Текст книги "Лебединая стая"
Автор книги: Василь Земляк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)
Прежде о смерти оповещал сам Сошка, который не желал держать в приходе лишнего человека и в случае нужды совмещал высокий сан священника с обязанностями звонаря. Теперь же это взял на себя Савка Чибис, сельсоветский исполнитель, на том единственном основании, что сельсовет имеет такое же отношение к смерти вавилонян, как и к их рождению. Иногда, чаще всего касательно зажиточных мужиков, Савка Чибис опережает события и тем самым ставит философа-гробовщика в довольно-таки смешное положение. А может, и на этот раз блаженный Савка все перепутал? Ведь замечено же, что и самые ветхие из вавилонян редко умирают в страду. За работой им просто некогда этим заняться. Обычно в жилище Фабиана в эту пору хоть шаром покати, а безработица так доканывает беднягу, что Вавилон ничуть не удивился бы, если б в один прекрасный день зазвонили по самому гробовщику… Но нет, на этот раз сомнений быть не могло. Фабиана охватила тоска по другу. И он заспешил на Чапличеву гору, где издавна селились Валахи.
На улице, неподалеку от их двора, он увидел старую Зингериху. Строгая, в черном, она направлялась туда же, куда и оба Фабиана. Несла георгины для зятя, густо-красные, почти пурпурные, еще в капельках грусти.
– Теперь я, Левко, совсем осиротела. Ни мужа, ни зятька, – сказала она.
– Живя, готовься к смерти, – успокоил ее философ.
Козел рядом выступал величественно, как, впрочем, всегда при появлении женщины, да еще самой Зингерихи.
К женской половине Вавилона, как и всюду, очень влиятельной, оба Фабиана относились с предубеждением. У одного прошли уже годы, когда он мог свободно избрать себе любую из прекрасных вавилонянок, а другой, должно быть, истолковав по-своему это одиночество философа, затаил против женщин чувство, близкое к презрению.
Женщины платили козлу такой же неприязнью, иные откровенно глумились над ним, и ему приходилось их остерегаться, в особенности беременных – эти при встрече с ним на улице, в сельсовете или еще где-нибудь крестились и возводили глаза к небу, а некоторые плевались.
Изо всех женщин одна Мальва Кожушная, кажется, относилась к козлу благосклонно и даже здоровалась с ним, как с самим философом, всякий раз спрашивая при встрече: «Как живешь, Фабиан?» Только сейчас, стоя на крылечке, она промолчала. Философ прошел снимать мерку, а Зингериха – закрыть глаза зятю, что, впрочем, тоже надо делать умеючи. Вместе с цветами Зингериха предусмотрительно прихватила два пятака. Хоронили Андриана спокойно, тихо, так хоронят великих людей, по которым не принято в голос убиваться. Гроб несли на руках, а за ним два мальчика вели коня с черной ленточкой в гриве. С некоторых пор за конем присматривал мой отец, и тот в чужих руках заметно осунулся, но еще и сейчас казался достаточно независимым, как при хозяине, и шагал грациозно, не знал еще, бедняга, что переходит на женское попечение.
Рузя в черном атласе всю дорогу улыбалась, а когда Клим Синица, шедший с непокрытой головой, поздоровался с нею, отшатнулась и скрылась в толпе. Мальва заплакала только на кладбище, когда Фабиан забил в гроб товарища первый гвоздь. На крышке не было изображения Мальвы, на которое он потратил столько искусства. «Скифский царь» пожелал было, чтобы на крышке было ее резное изображение, но потом за несколько дней до смерти отказался. Резчик же старался, и теперь неоконченный портрет Мальвы на вязовой доске во весь рост стоит у стены в лачужке Фабиана. Клим Синица не остался на поминки, подался в коммуну на своем возке. Когда гости захмелели, Рузя спела забытую всеми песню «Ой, зацвели фиалочки».
Только конь плакал в стойле, не брал поминального сена, которое положили ему в ясли. Да еще я не мог примириться с мыслью, что больше не придется ходить на половину Андриана, где вопреки болезни творилось нечто невыразимо прекрасное, особенно когда там собиралась вся вечерняя компания.
На следующий день жгли вещи Андриана: постель, белье и его белые рубахи, которых он не снашивал в лохмотья, потому что не терпел на одежде заплат. Жгли посреди двора на спорыше, где, может, резвились бы Андриановы дети, сложись все чуть иначе. Кроме Мальвы, которая все это затеяла, на сожжении был Фабиан, заметно смущенный и опечаленный тем, что Мальва не догадывается предложить ему все эти мужнины рубашки. Хорошие, в которых можно бы еще пофрантить, и сношенные – эти так бы лежали на память о друге. Валахи тоже не дали бы ничему пропасть. И только я среди вещей ничего подходящего для себя не нашел. Философ пришел спасти книги, которые он приносил больному. Инквизиторша хотела сжечь и их, боялась, что разнесут по Вавилону чахотку. И когда Фабиан, нагруженный книгами, на страницах которых еще не выстыли следы пальцев ее мужа (дядя слюнил пальцы, когда листал страницы, даром что был европейского воспитания), деликатно спросил, как она теперь будет жить одна, Мальва искоса глянула на догоравший на огне вышитый воротник мужниной сорочки: «Кто-нибудь и меня вот так спалит, если от чахотки помру…» Дольше всего тлела брезентовая роба, в которой Андриан копал свои колодцы. Я втайне радовался, что их Мальва не может сжечь, колодцы сгорают последними…
Человеческий Вавилон часто представляется Фабиану лебединой стаей, когда с вожаком, а когда и без вожака, хотя и стая не может существовать без направляющего, без ведущей пары: перед лицом опасности хоть один смельчак да отыщется среди рядовых, чтобы предостеречь стаю от смерти, не дать погибнуть в непроглядном тумане, или разбиться о скалы, или забраться прежде времени слишком далеко на север, куда вечно порывается молодняк в своем безумстве первооткрывателей. В критическую минуту нечто подобное происходит и здесь, в Вавилоне, каждая эпоха выдвигает своего смельчака, свою ведущую пару. Но что-то и отличает Вавилон от лебединой стаи, что-то очень существенное, уж не то ли, что зародилось в голове философа сегодня при сожжении добра его товарища?
Там нерушимая, почти фатальная моногамия, обреченность особи как таковой: если гибнет он, гибнет и она; в Вавилоне же супруги свободны от такой участи: если погибает он, она не обязана бросаться грудью на грешную землю, у нее есть надежда избрать себе нового товарища, вылетать на вавилонских качелях новую любовь. Только Мальве не скоро дождаться пары – кто же захочет сгореть, как Андриан?.. Мальва размечталась, раскраснелась у костра, подгребая жар, чтобы он лучше выполнял свою работу…
Фабиан возвращался домой с немалой связкой книжек, в которых, однако, не содержалось мудрого ответа, годного на этот случай. В сопровождении козла, но испепеленный и одинокий, как никогда. Величайшая скорбь охватила его, когда он выбрался на самую макушку Вавилона и остановился передохнуть подле распятия, откуда весь мир кажется распростертым у ног.
Вавилон жил внизу своей обычной жизнью, тарахтели порожние арбы, торопясь за снопами, а с поля скрипели полные, они кряхтели, как белоголовые старцы, взбираясь на гору; на нескольких гумнах наперебой били цепы, словно богатыри норовили замолотить друг друга до смерти; где-то, вроде у Матвия Гусака, Панько Кочубей холостил боровков, те визжали до хрипоты, словно это могло им помочь; едва вился прощальный дымок на Андриановой пепелище, вился и тянулся сюда, к Фабиану, словно душа покойного к старому товарищу; понуро стоял под распятием опечаленный козел; а на пороге сельсовета сидел Савка Чибис и смеялся не отчего… «Мало им Рузи, они еще и Савку свели с ума, а там, глядишь, и мой черед», – подумал Фабиан. И спросил через выгон:
– Над чем смеешься, Савка?
Тот зыркнул на двоих чудаков под распятием, одного из них он давно уже считал тронутым.
– А вам что до моего смеха? Может, я над Вавилоном смеюсь. Вы же не сельсовет, чтобы все знать… – И продолжал смеяться не отчего.
Когда Мальва оставила наш двор, я плакал, забившись в дровяник. Плакал не оттого, что больше никогда не будет у нас в роду такой красавицы, а, верно, оттого, что нет больше среди Валахов дяди Андриана, который мог бы снова отвоевать ее у похотливого Вавилона, и теперь она украсит собою чей-то другой род, чье-то другое жилище. Мне было бы легче, умри и она от чахотки разом с дядей, чтобы мы схоронили их в один день. Вавилонские старухи стоят на том, что ежели муж умер от чахотки, то скоро и жене от того же помирать. После инквизиции Мальва еще вынесла на чердак подушки в одних наперниках, чтобы они там выветривались, потом собрала в узелок свои пожитки (самое ценное она загодя перенесла к матери), заперла хату и, перекрестясь на дверь, за которой ей не выпало большого счастья, пошла в конюшню забирать коня. Конь с некоторых пор целиком перешел в наши руки, и на этом основании вроде уже считалось, что он наш. Теперь Валахи прилипли своими курносыми носами к стеклам, надеялись еще, что она не посмеет забрать коня, а может, ожидали, что он и сам не дастся. Но он покорно вышел из стойла и побрел за нею на поводу, словно сам Андриан вел его. Наш слепой Каштан, теряя не только помощника намного моложе, но и поводыря в дороге, заржал в стойле и потом долго еще тосковал по нему. Это было, несомненно, самое крупное ограбление Валахов, даже большее, чем смерть Андриана, – наше поле теперь будет стоять непаханое, тогда как Мальве конь ни к чему. Каких только проклятий не выдумано в Вавилоне на случай, когда речь идет о лошадях! «А носить ему тебя по белу свету вниз головою! А лежать бы тебе под его подковами!» (Хоть коня и не ковали ни разу!) И откуда только все это берется? Один отец не проронил ни слова, а набрал из колодца ведерко воды и залил догорающий костер, чтобы ночью, как подует ветерок от мельниц, не возникло бы пожара. В том, как он это делал, я почувствовал крепкого хозяина, который не даст нам, ограбленным, пропасть. А когда погрустневшие Валахи собрались ужинать и на столе снова появился кулиш, затертый конопляным семенем, отец вспомнил о кларнете (единственная ценность, с которой он пошел в примаки, закончив службу в продотряде) и заиграл для Валахов нечто весьма мажорное. Можно было бы и порадоваться, что нет больше за стенкой Мальвы Кожушной. Но радости не было. Забитые и ослепленные ненавистью Валахи не могли все же не ощутить, что лишились некоей непривычной для них души, едва коснувшись ее своей жизнью… Потом только выжженный спорыш во дворе, который никак не рос на том месте, постоянно напоминал о ней, да еще разве потускневшее оконце каморки, беспрепятственно оплетаемое паутиной..
ГЛАВА ВТОРАЯ
РодилсяКлим Синица неподалеку, в местах, которые погожим днем, а тем более осенним, когда воздух прозрачен и недвижим, можно легко увидеть с Вавилонской горы; в старину то был город Козов, не столь большой, сколь многолюдный, с белыми звонницами, с руинами старой крепости, а ярмарками своими стяжавший едва не европейскую славу. Впоследствии от них осталось только присловье: «Долог, как козовская ярмарка». Синицы торговали на этих ярмарках красной глиной, неисчерпаемые запасы ее залегали тут же, у самой хаты, которую хозяева каждую весну красили в оранжевый цвет, рекламируя таким способом свой товар. Когда Клим подрос, отец и его приспособил к своему нелегкому промыслу. Они обрабатывали глину вручную, как хлеб, сушили ее в холодке, чтоб не трескалась, странствовали с нею по окрестным селам и меняли на зерно, поскольку своего поля у Синиц сроду не было. Может, и разбогатели бы на этом промысле, если бы в дальних селах, где они сбывали товар, не распространился слух о двух бунтовщиках из Козова, отце и сыне, которые, мол, неспроста красят села и даже целые города в маков цвет. Бедняг вызвали к уряднику, хоть они даже и не подозревали, как прославила их красная глина. Им пригрозили отобрать глинницу в пользу казны, а их самих, ежели не прекратят агитации, отправить к медведям.
Пришлось Синицам искать другой хлеб. Но, когда впоследствии заинтересовался ими первый ревком, они заслугами своими перед революцией не кичились, понимая, что не было таковых (мало ли что могло показаться уряднику), но приняли революцию, как и все бедняки. Отец вскоре стал председателем комбеда в Козове, а сына взяли в Первую Конную, когда та шла через Козов на Варшаву. У Клима Синицы ноги как будто и скроены для верховой езды, длинные, литые, они заматерели от глины, которую он носил на себе. В эскадроне смеялись; у Клима такие ноги, что сам наполеоновский маршал Мюрат позавидовал бы. На таких ногах Клим и впрямь мог бы далеко пойти, не оттяпай ему полячок под Бродами левую руку по самый локоть. Вгорячах он еще отомстил белополяку, догнал и снес его с лошади, но руки, на которой был Рузин перстенек, так и не нашел. Теперь он носил в кармане галифе порожний рукав, и коммунские шутники сразу же окрестили его Полтораруким.
До него в коммуне верховодил Иннокентий Мстиславович Соснин, человек интеллигентный и высокообразованный; он переписывался с большими людьми из центра, одного из них считал своим близким другом и даже за глаза называл Карлом Карловичем. Когда Карла Карловича начали критиковать, это затронуло и Соснина, он оставил коммуну посреди дороги и отбыл в Москву что-то там доказывать, как практик по аграрному вопросу. В коммуну он больше не возвращался, а его комната в бывшем дворце Родзинских долго еще стояла незанятая: коммунары надеялись, что Соснин явится. И когда Клим Синица отпер ее, заняв место Соснина, он нашел там ружье, нечищенное после охоты, да небольшую библиотеку, привезенную Сосниным в Семиводы, когда тот основал коммуну.
Это была комната на втором этаже с инкрустированным потолком, венецианским окном в сад, на озеро, и балконом во двор, за которым виднелось село на горе, а в нем еще и до сей поры иные хатки напоминали Климу о его «революционной деятельности», потому что и сюда, бывало, заглядывали Синицы со своим товаром. Стены в комнате были заклеены изречениями, которые новый жилец признал подходящими и для себя. Соснин писал их наобум, без всякой системы и последовательности и расклеивал на видных местах, чтобы постоянно быть с ними в контакте. Была и такая надпись: «Если у вас есть дом в городе и в деревне и вы хотите остаться в деревне, то поспешите продать городское жилище, иначе все окончится наоборот». Но больше всего пришлось Климу по душе такое изречение: «Земля должна быть слабее земледельца, если в борьбе с ним она хоть раз возьмет верх, земледелец погибнет» [5]5
Афоризмы карфагенского философа Магона, чьими трудами о земле увлекались в старину (прим. автора).
[Закрыть].
Среди множества афоризмов Клим, однако, не нашел ни одного, которым мог бы воспользоваться для блага коммуны. Он принялся было искать рецепты в книгах своего предшественника, но чтение великих чудаков утопистов мало чем помогало преодолевать невзгоды, выпадавшие коммуне, которая не раз еще при Соснине оказывалась на пороге банкротства, да и теперь была недалека от него. Многие случайные люди, не приобретя тут ни достатка, ни славы, вышли из коммуны и пустились хозяйствовать на своем поле, заполучить которое все еще мог каждый, кто желал его иметь. Местные власти при этом мало заботились, чем это обернется для общего блага.
А в коммуне тем временем хлеб стоял немолоченый, мыши травили его в скирдах; непрореженная свекла разрослась ковром, и спасти ее уже не было никакой возможности; большую овечью отару, заведенную еще Сосниным, косила эпизоотия, зараза перекинулась и на частные отары и разила их поголовно, а все это было на руку врагам коммуны. Еще Соснин шутил, что когда-то в Англии овцы съели людей, а тут угрожают коммуне. Но Климу было не до шуток, он быстренько перерезал уцелевших к его приходу овец, натопил несколько бочек сала, а мясо пустил на коммунскую кухню. Искал совета на этот случай у самого Фурье, а не найдя, поносил Соснина за неоправданную страсть к овцам, с помощью которых тот собирался обогатить и прославить коммуну.
И вот именно в такую неблагодатную для коммуны пору явилась Мальва Кожушная. В сумерки у парадного крыльца привязала коня с подушечкой, служившей ей седлом, и поднялась на второй этаж, обветренная от езды, с хворостинкой, в красных сапожках, купленных Андрианом на выручку за один из последних колодцев; на голове черная газовая шаль, а под нею сама чистота; вот только пучок череды пристал к ее зеленому платью…
Клим Синица как раз дочитывал Фурье, одет был по-домашнему, в нижней сорочке, застиранной в коммуновской прачечной, и, оторопев, вместо того, чтобы обрадоваться поздней гостье и посадить ее в глубокое кожаное кресло, в котором любил попивать чаек Соснин, сам в полном отчаянии упал в это кресло.
Соснин, говорят, приглашал пить чай и коммунарок, приходивших в коммуну на один сезон, но Клим – боже упаси! Ни одна женщина, кроме старухи Сипович, прибиравшей тут раз в неделю, не переступала порога этой аскетической комнаты с тех пор, как в ней поселился Клим Синица. Над его отшельничеством посмеивались девчата, злословили женщины, но он не мыслил вожака коммуны другим. И вдруг – Мальва с чередой на платье и с хворостинкой, которой погоняла коня. Их беседа, если записать дословно, должно быть, выглядела бы так:
– Что так поздно пришла? Порядочные люди уже спят об эту пору, а ты шатаешься, как неприкаянная. Новое приключеньице ищешь? Так это не здесь…
– А я не пришла, приехала верхом… Бывало, девкой еще пасла вместе с ребятами отцовских лошадей, носилась на них, как черт, а этот, Андриана, конек такой же покорный, как Андриан. Не верите? Это ему от хозяина передалось. Ничего, что я привязала его у парадного крыльца? Еще, пожалуй, наследит там, и тогда достанется вам от коммуны не так за меня, как за моего коня… Ха-ха-ха!..
– Тут вокруг люди усталые отдыхают, не смейся так громко. Идет тебе эта газовая шаль, ты в ней сама чистота, а только я ведь знаю, что ты за птица, и завтра вся коммуна узнает, что ты побывала здесь, у Клима Синицы, самого стойкого из коммунаров. Говори, что тебе от меня надо, садись на своего конька и лети-ка прочь. И не зыркай по стенам, все равно ничего ты из этого не поймешь, кроме разве вон того афоризма о земле и земледельце…
– Когда-то здесь жил настоящий мужчина, мне нравятся его призывы, мой Андриан требовал только клятв, он не оставил по себе ни надписей, ни писем, но тогда ночью, когда я пришла к нему, он еще жил и сказал мне, что я могу быть счастлива лишь с одним человеком, с его товарищем, который остался верен ему до гроба. Вот я и пришла, вернее, приехала к вам на его коне, одна ехала. А ведь знаете, во рву полно убитых деникинцев и даже генерал среди них похоронен…
– Вон как! Соснин, верно, сломал бы пред тобою свои стрелочки на штанах, которые сам наглаживал через день, если верить коммунарам. И я не корю его за это. Только я из другого теста, меня замесили на красной глине, о ней и до сих пор ходят легенды. Так что иди. Я отсылаю тебя ради коммуны, ради Фурье и Сен-Симона, дай мне довоеваться до высоких истин в любви и революции. А на то, что твой Андриан сболтнул обо мне в агонии, не обращай внимания, он и доныне стоит перед моими глазами, одинокий и чистый, как его колодцы!
– Ехала сюда, и слышалась мне музыка в залах дворца, виделись зажженные свечи в канделябрах, женщины в шелках, а гляжу, и здесь житье безрадостное, такое же, как в Вавилоне…
– Горит хлеб в скирдах, гибнут овцы, кулаки подбросили им какую-то хворь…
– А вы в такой застиранной сорочке, что хочется снять ее и пойти на мостки… Когда я вас впервые увидала в ту ночь, бы вошли с кнутиком, и мне показалось, что это вы меня собрались стегать. Я столько наслышалась о вас от Андриана, что почитала вас рыцарем из рыцарей, еще девочкой слышала о вашей любви к Рузе, а вы всего-навсего застиранный, озабоченный, будничный, эдакий чудак, вылепленный из красной глины. Ха-ха-ха! – смеялась в душе Мальва, свободная, жадная, неприступная, взбудораженная верховой ездой, выкошенной степью и римским величием дворца, где ожидала увидеть совсем другую жизнь…
– Нас не любят, распространяют о нас разные сплетни, мы будто во вражеской осаде. Живем скромно и тихо, духового оркестра нет, банкетов не устраиваем, пол воском не натираем. И даже ворота коммуны отворяем не для всех. Из деникинского рва по мне уже дважды стреляли, когда я возвращался ночью из Глинска. Но мы еще вырвемся из этой осады и заживем тогда по-другому. У нас уже и сейчас больше добра, чем было в имении Родзинских. Паровик английский, молотилка бельгийская, коровок выписали из самой Голландии, своя сыроварня, свой поэт, и даже белые лебеди прилетали к нам этой весной, хоть и не было их несколько лет и уже ходили слухи, что птицы чураются коммуны.
Он подвел Мальву к окну, показал на озеро в парке, там едва маячили птицы в белом сне.
– А что это от вас вроде овечьим салом отдает?
– Все эти дни свежевал овец, топил сало, рабочих рук не хватает в коммуне… Ну и приходится вожаку не верховодить, а работать вместе со всеми. Молочу, скирдую, хожу за плугом, вот только по свекле не взял себе нормы, там пяти пальцев мало, надо хотя бы семь.
– Всю жизнь мечтала жить в этом дворце, так он мне нравился, так манил еще с детских лет! Уж не вступить ли в коммуну? Андриан жалел, что не вступил…
– Я знаю, он говорил. Только поздно… Нам нужны, Мальва, люди смелые, самоотверженные и бескорыстные. Это ассоциация добровольная, как Запорожская Сечь. Одиноких женщин мы принимаем охотно, только не таких, как ты. Много чести для вавилонской блудницы. Нет, живи пока в своем Вавилоне, тебе будет спокойнее без нас, а нам без тебя. Вот после сорока дней приедешь. Я подумаю, как с тобой быть…
– Простите, что так поздно забрела к вам. Все-таки чтоб меньше видели. Может, проводите меня? Боюсь деникинцев. Я еду, а они так и встают изо рва один за другим… У вас, верно, лошадка есть, да и седельце найдется?..
Запахи жнивья, сонный бурьян на деникинцах, лошади стригут ушами, знакомятся, черная шаль развевается на ветру… Кто знает, чем это может кончиться?
В мансарде жил поэт, совесть и слава коммуны, и вот Клим Синица взял рыбачье весло, одиноко стоявшее в углу, вышел на середину комнаты и постучал в потолок.
Днем Володя Яворский варит сыр, а ночью пишет стихи. Соснин был от них в восторге, а новому вожаку коммуны бог не дал таланта разбираться в этом, но и он не представляет коммуны не так без поэта, как без сыровара, рассуждая, что тот не столько прославляет коммуну своими стихами, которые изредка печатает местная газета, сколько красными головками сыра, которыми коммуна торгует одна на все Побужье. Через несколько минут, когда весло уже снова очутилось в углу, послышались тревожные шаги на лестнице и в дверях появился Володя Яворский. С виду это был совсем юноша в кумачовой рубахе навыпуск, в солдатских ушитых галифе, так что получилось что-то вроде гусарских лосин, плотно облегающих бедра, а на ногах изрядно поношенные башмачки, переделанные из женских в мужские, для чего Володя срезал каблуки (из высоких сделал низкие) и укоротил верха, что, впрочем, не помогло скрыть прежнего назначения обуви. В этих башмачках он походил на средневекового испанского гранда, к тому же еще носил буйные, непокорные вихры, в глазах у него читались суровость и независимость духа, а нос тоже был настроен воинственно – когда-то его заметно перекосило в борьбе за справедливость, но так, что он не портил портрета, а лишь гармонически вписывался в него, свидетельствуя, что и будущее обладателю такого носа предстоит нелегкое. Пока же чувствовалось еще в его фигуре юношеское целомудрие или просто стеснительность перед женщиной. Но стоило Мальве прыснуть в ладошку (она впервые увидела живого поэта), как он принял сверхгорделивую позу и независимо бросил вожаку коммуны:
– Если я вам нужен, можно было бы подняться ко мне. Товарищ Соснин частенько так делал, Клим Иванович Синица извинился перед ним, потому что и вправду нисколько не хотел его обидеть, а потом сказал:
– Помнишь, я тебе когда-то говорил о моем товарище, о том, который копал колодцы. А это его вдова, Мальва Кожушная. Приехала из Вавилона на ночь глядя. Мне утром в Глинск, так, может, оседлаешь коня и проводишь ее до ветряков, а то и в самый Вавилон?
– Я боюсь деникинцев, – простодушно призналась Мальва.
– Каких деникинцев? – переспросил поэт, ожидая после одного унижения другого.
– Мертвых, – улыбнулся за Мальву Клим Синица. – В нашем рву.
Володя пожалел в душе, что деникинцы не живые, а мертвые, а то он показал бы этой красавице, что такое поэт в бою. Соснин, оставляя коммуну, отдал ему на сохранение свою шашку в ножнах, которую наконец можно было бы применить.
Вернувшись в мансарду, он прицепил к поясу шашку, надел старую буденовку и, хотя ночь выдалась на редкость теплая, кожанку до колен, тоже доставшуюся ему от Соснина, и пошел седлать. Ему, снаряженному для поединка, уже мерещилась боевая ночь, он ведь ни разу не испытывал себя, как солдат в настоящем бою, если не считать кулачных потасовок еще в приюте, где и пострадал его нос. Но, пока он разбудил сторожа в конюшне и вывел коня, которого держали в отдельном стойле, пока поднял стремена (у Клима Синицы командирские ноги), боевого духу у него поубавилось.
Конь Соснина, купленный им за большие деньги, загарцевал под балконом, и всадник, экипированный, для сабельного боя, закричал слишком громко:
– Эй, где вы там запропастились? Выходите! Клим Синица вышел на балкон, увидел у крыльца всадника – конь под седоком проснулся, играл нетерпеливо – и подумал: может, вернуть парня, проводить Мальву самому?..
Выходит Мальва, поднимает с земли подушечку, которую сбросил конь Андриана, прилаживает ее вместо седла. Уже на коне спохватывается – забыла свою хворостинку. Поднимает голову к балкону.
– Там где-то моя хворостинка.
Но Клим не стал ее искать.
Ехали шагом. Сперва знакомились их кони, привыкали друг к другу, фыркали, стригли ушами, остерегаясь ночи, а потом заговорили и они, всадники, которых еще ничто не объединяло, кроме разве тьмы и запахов жнивья.
Она была тронута тем, что он, Володя Яворский, большой поэт (так сказал о нем Клим Синица), не отказался проехаться с нею. Ее конь шел так близко к его коню, что тому пришлось огрызнуться и несколько пригасить атмосферу непринужденности, которая возникала между всадниками.
За полями коммуны начинался деникинский ров, который когда-то был шанцами, лошади пошли осторожнее, испуганно косясь на каждый шорох в зарослях, но поэт напрасно клал руку на эфес, напрасно вглядывался в темень – ни одного хотя бы паршивенького деникинца не появилось. И все же страх не оставлял их обоих, а лошади в одном месте даже отпрянули от рва и понесли. Миновали Абиссинские бугры, на которых рождаются черные бури, проехали хутор Бубелы, остановились у ветряков. Мальва взяла спутника за руку с уздечкой, сказала, что не забудет его услуги, а как наведается еще в коммуну, зайдет к нему в гости. Очень ей любопытно посмотреть его жилье, она никогда не подымалась выше второго этажа, да и то в их «господском» доме. Володя сказал, что покажет ей самый шпиль дворца, летнюю башню, с которой днем видно полмира. Она пожалела, что не сможет приехать днем – боится сплетен, – однако ночью на той башне, верно, еще интересней. На это поэт ничего не мог сказать, он там ночью не бывал, с него хватает и мансарды…
Возвращался Володя шагом, словно боялся развеять, растерять удивительное чувство, которое осталось у него от прощания с этой странной женщиной. Хотелось смеяться, радуясь внезапному появлению этого чувства, и грустно было оттого, что оно такое непрочное, летучее, как семена одуванчика, чуть подует ветерок – и нет его. А ему хотелось, чтобы оно хоть немножко разрослось, укоренилось в нем, хотелось принести его к себе в мансарду и там побыть с ним. И опять ров, и опять ни одного деникинца, ни одной живой души для поединка, между тем родившееся в нем чувство требовало подвига. Но вот конь стал, уперся передними ногами в дорогу, застриг ушами, а всадник невольно выхватил из ножен клинок, и дальняя звездочка вспыхнула на нем.
– Кто тут? – бросил он в черные заросли, высоко занося шашку.
Ему ответили сквозь смешок:
– Деникинцы. – Для такого серьезного случая прием почти недозволенный.
– Какие деникинцы? Таких теперь нет. За кого вы?
– За царя и отечество… А ты?
– А ну покажитесь! Выйдите сюда!
– Как же мы покажемся, когда мы духи? А ты кто? Тоже дух или коммунар?
И когда один из духов сунулся из рва, чтобы посмотреть, с кем они имеют дело, конь поднялся на дыбы, а всадник чуть не вылетел из седла – он впервые поверил в существование духов, против которых шашка ничто, и припустил с поля боя на таком аллюре, что пролетел ворота коммуны и остановился только в пруду, в заезде, где мужики мочат пересохшие колеса телег и куда общественное стадо заходит на водопой, когда возвращается с луга. Набрав полнехонькие башмаки воды, он сообразил, что шашка более ни к чему, и еле засунул ее в ножны. Конь тоже остыл, угомонился, и герой тихонько посвистал ему, как посвистывают всем лошадям, приохочивая их пить.
Чувство к вавилонской вдовице облетело, как одуванчик, осталась лишь заноза в душе – неведомое доныне подозрение, которое вдовушка вселила в него и которому он сам только что нашел подтверждение, будто злые духи и вправду оживают во рву и их даже можно увидеть! Сказать об этом Климу Синице или промолчать? Этот не верит в духов, а вот Соснин говаривал, что все великие поэты верили в духов и о них написали свои самые гениальные творения. Вон вспугнутые им белые лебеди ширяют над озером, тоже как духи, чистые и величественные, может, ради них Володя Яворский держится за мансарду и душную сыроварню, ведь никто не знает, что это у них на крыльях он пишет стихи, что эти птицы сделали его поэтом.
Клим Синица уже бил в рельсу, будил коммуну работать. Нет, пожалуй, он легкомысленно послал с Мальвой сыровара. Синица вспомнил, что кончается красный лак для полировки сыра. Вынул книжечку, записал: «Обратиться к голландским коммунистам, чтобы прислали красного лаку». А вот, наконец, и сам сыровар спешился, ведет коня в поводу, чавкает своими «мокасинами», волоча по земле длиннющую шашку. Улыбнулся Клим Синица.
– Где так долго мешкал, парень? А тот ему на полном серьезе:
– Тихо, не кричите… Проводил эту вашу женщину до ветряков. Еду себе один мимо рва, держу руку на эфесе, а тут – деникинцы. Конечно, какие, к черту, деникинцы, нынешняя контра устроила засаду, хотела взять живьем, да я не дался…
Далее с величайшим блеском была описана сеча, в которой сыровар рубился, как Олеко Дундич, однако рассказчик забыл, с кем имеет дело, и зашел слишком далеко в своих вымыслах. Клим Синица приказал ему вынуть шашку из ножен, дохнул вдоль лезвия и сказал: