Текст книги "Лебединая стая"
Автор книги: Василь Земляк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)
– Эта шашка еще не бывала в бою, и я советую тебе сдать ее в наш музей.
А так как музея еще и не было, вожак коммуны только собирался основать его, то он вернул шашку сыровару, тот вложил ее в ножны и, понурясь, повел в конюшню коня. С него облетали последние пушинки дивных переживаний.
Двор наполнился мычанием коров – от них на весь день, до возвращения с пастбища, отлучали телят, – ржанием лошадей, выгулявшихся на овсе и теперь затевавших драки у водопоя, и людским гомоном, каждое утро создававшим впечатление, что коммуна вот-вот развалится и ей ни за что не начать новый день, хотя с вечера все казалось как нельзя лучше налаженным для дальнейшего ее процветания. Поэту были уже привычны эти шумные коммунские рассветы, и он пришел в сыроварню без малейшего смущения, гордо и красиво, как никогда, словно в сознании своего высокого совершенства. Сегодня он сварит неслыханный сыр, а завтра повезет в Глинск созревшие прежде головки из ранних весенних партий.
Около полудня, когда новая партия сыра была уже сварена, сформована и разложена на полках в подвале, а бригада Володи Яворского выбралась из духоты и смрада на травку, чтобы передохнуть в тени, в сыроварню наведался Клим Синица. Запах сыроварни был, правда, сам по себе не больно приятен, но Синице нравился – тут он придерживался принципа одного римского императора, говорившего, что деньги не пахнут. Сыроварня, основанная Сосниным для внутренних нужд коммуны, постепенно стала чуть ли не важнейшим источником прибылей, кроме голландского сыра там вырабатывали еще овечью брынзу (до падежа овец). Чем усерднее глинские нэпманы стремились открыть для себя тайну сыроварения, тем старательнее коммуна хранила ее, лишь бы не потерять свое монопольное положение в этом редкостном промысле. Посторонним входить в сыроварню категорически запрещалось, свободный доступ туда имел лишь вожак коммуны, да и то в присутствии сыровара. Соснин любил бывать на самом процессе варки, в часы священнодействия, а Клима Синицу больше интересовала готовая продукция, когда созревший сыр пускал первую слезу. Вот и теперь коммунар пересчитал красные головки, поспевшие на полках, подписал сыровару акт на продажу сыра, а потом попробовал кусочек от надрезанной дегустационной головки. Соснин за несколько проб ухитрялся съесть всю, а этот ограничивался небольшим кусочком, всякий раз хваля сыровара. Однако теперь он не сказал ни одного доброго слова, хотя сыр, сваренный из первого весеннего молока, таял во рту. А выходя, словно бы невзначай обронил о Мальве:
– И что за манера привязывать лошадь к парадному крыльцу? Мало того, что конь всю ночь стоит голодный и грызет крыльцо, так еще, чего доброго, коммунары подумают, что она ко мне ездит. Эх, не сказал ей, чтобы забыла сюда путь…
И с тем поехал к молотилке, на дальнее урочище. Там паровик отчаянно кричал до поздней ночи, просил снопов, а поэту все казалось, что это напоминает о себе Клим Синица.
В тот вечер поэта охватила какая-то странная, до тех пор неведомая ему печаль, а на озере допоздна не могли угомониться белые птицы – он и прежде замечал, что эти впечатлительные существа как будто способны проникаться его настроением. Было жаль, что накануне он проводил Мальву не до самого дома, как сделал бы любой другой парень, а только до ветряков, и, если теперь его потянет отыскать ее в Вавилоне, это, пожалуй, будет нелегко. Кроме того, Синица приказал сторожам не давать сыровару верховую лошадь, с него, мол, станется загубить и себя и скотину. Предусмотрительность Синицы казалась просто поразительной, ведь и в самом деле, будь у парня лошадь, он давно уже умчался бы в Вавилон.
Еще и первые стихи о Мальве не были написаны, а она уже снова прискакала на своем буланом. Привязала его у крыльца и, заметив, что в комнате вожака коммуны темно, с легким сердцем поднялась по лесенке в мансарду. Правда, у дверей Синицы она все же невольно остановилась, перевела дух и дальше шла совсем тихо, боялась разбудить вожака, если тот спит. Но это была напрасная предосторожность. Оказалось, что он у барабана молотилки: работник там один, вот Синица и подменяет его, так что вернется, видно, не скоро. Мальва чувствовала себя в мансарде свободно, звонко смеялась, когда поэт рассказывал ей о своем ночном поединке с «деникинцами».
«Проделки вавилонских парней, не иначе», – подумала Мальва. Она догадывалась, что это могли быть братья Соколюки. У них поле на Абиссинских буграх, где, между прочим, и ее десятина, иногда они там ночуют, могли приметить, как она ехала сюда, вот и устроили засаду, чтобы отвадить Мальву от коммуны, а то и просто ради шутки. Только рубиться из-за нее на саблях – это уж, пожалуй, слишком, хоть Мальве и льстило, что такой великий поэт бился за нее с «духами». И она добавила, улыбаясь, что один дух, верно, был черный, с бородой, а другой белобрысый, очкастый. Но поэт в пылу битвы примет-то как раз и не разглядел – духи, они ведь безликие…
Сторож проявил твердость, лошади не дал, и Мальве пришлось возвращаться домой в одиночестве. На этот раз «духи» напомнили о себе на Абиссинских буграх, мимо которых она проезжала. «Эй, Мальва, стой!» Но она, припав к гриве коня, помчалась во весь опор. Данько Соколюк своим лошадям спутывал на ночь ноги железными путами (предосторожность опытного конокрада!), и теперь ему не оставалось ничего другого, как только рассмеяться ей вслед. Но недобрый это был смех. Еще недавно Мальва ни за что не проехала бы мимо Абиссинии. А теперь вот повадилась в белые палаты, которые днем с бугров видны отлично, а ночью лишь едва маячат во мгле. Так на Абиссинских буграх зрела злость на коммуну, злость, которой прежде там не было…
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Последнийраз Вавилон горел двадцать лет назад, в самую страду, когда в эти вообще-то благодатные края проникает с юга таврийская засуха. От нее болит голова, останавливаются ветряки на холмах, а на пыльных дорогах встают миражи – замки, в которых живут разве что вымершие тавры, основатели Вавилона. Под этим, кажется, недвижимым сводом ни с того ни с сего сшибаются в могучем поединке высоченные черные смерчи и, отрываясь от земли, плашмя падают за лиловые горизонты. Вавилон вспыхнул именно в такой зной в самый полдень, когда жнецы в степи собирались отметить невеселые зажинки [6]6
Книга, в которую заносили фамилии граждан и их имущества (прим. автора).
[Закрыть]на помещичьем поле.
Занялась хата Соколюков, с нее пламя мигом переметнулось на соседей, а там пошло пожирать соломенные кровли бедняков, не щадя по пути и железных крыш, скручивая их в легкие, как перышко, свитки и поджигая ими небо. Жнецы бежали на пожар с косами и серпами, словно эту беду могли принести воинственные чужеземцы, не раз в давние времена разорявшие Вавилон. Впрочем, мы порой бываем несправедливы к нашим прежним недругам. Поджигателей схватили в глинище, месте, для такого случая безопасном и даже по-своему уютном, связали и надлежащим образом спровадили в Глинск к приставу заодно с их отцом Миколаем Соколюком.
Одному поджигателю, Даньку, было тогда десять лет, другому, Лукьяну, около того же. На допросе с помощью розог легко выяснили, как сожгли Вавилон. Оказалось, что истинным виновником трагедии был соседский кот, который повадился к Соколюкам в бурьян и все лето красное выпивал там куриные яйца, до тех самых пор, пока два озорника не догадались привязать ему к хвосту фитиль, облитый керосином. Подожженный кот выбрал для своей неслыханной мести чердак их собственного дома.
Теперь обоим поджигателям перевалило за тридцать, с разницей в один год. Разница так невелика, что каждый вправе мнить себя хозяином двора, хотя по шнурованной книге, хранящейся в сельсовете1, главой всему является их мать Варвара Хомовна Соколюк, уроженка Вавилона, в свое время доставшаяся ныне уже покойному Миколаю Соколюку легко и беспрепятственно, поскольку родом была из голи вавилонской.
И вот снова жатва, но уже который день Соколюки не могут выбраться на поле, разбросанное, как и у их соседа Явтуха, в нескольких урочищах. Один клочок под Чупринками, другой под Козовом, а третий, самый большой, но никудышный, сплошной косогор, на Абиссинском верху – так называются рыжие бугры, которые до землеустройства принадлежали разве что самому господу богу. За эти бугры мать кляла на чем свет стоит землемера Кенду, немца упрямого, и родных своих волкомовцев, но благодаря старшему сыну Даньку бугры возвращали семена с лихвою. На них уже осыпается ячмень с обвисшими, как у Явтуха, усами, его в самый раз косить, но мать умирает, так что меньшой, Лукьян, боится оставаться дома один, без Данька. К тому же мать велела им во что бы то ни стало быть при ее смерти, да и сами сыновья чувствуют – старая приберегла для них что-то на самый конец, и невозможность получить это прежде времени, материнское упрямство раздражает обоих, но больше Данька, который не может сидеть при матери неотступно и в душе побаивается, что тайна достанется меньшому брагу.
Чтобы не терять времени и быть начеку, Данько молотит на гумне рожь, привезенную ночью из-под Чупринок. Его гулкий цеп на рассвете всех будит, а под вечер убаюкивает. Он не умолкает даже в полдень, когда от духоты прячется все живое, за исключением одного козла Фабиана, топающего на обед к Явтуху Голому. Молотильщик время от времени кропит ток, чтобы не пылить, поливает копенки и снова беспрерывно бьет своим вяленым цепом, внутри которого как будто стонет, не умолкая, какое-то измученное обессилевшее от работы живое существо. «Совсем очумел наш Данько», – говорит мать, ей сейчас больше всего на свете хочется тишины.
Меньшой молчит, он, впрочем, знает, откуда у Данька такой пыл. На одного трудятся пчелы, на другого кузнечные меха, третьему бог дитя качает – ветер крутит ветряки, а на этом дворе ничего, кроме цепа, выдумать не могут. Лукьяна потянуло было к голубям, но он скоро сообразил: это почти то же, что разводить воробьев – сегодня они вроде твои, а завтра взмахнули крыльями и, глядишь, уже выбрали себе другого хозяина. Недаром Фабиан шутит по этому поводу, должно быть, имея в виду своего козла: все, что способно летать, не может принадлежать кому-нибудь одному. Впрочем, Лукьян не отказался от голубей, оставил для души несколько редкостных пар. На нем лежат все остальные заботы по хозяйству: коровка, которую он сам доит; куры, которые все норовят нестись у Явтуха в бурьяне; утки-цесарки, которых он каждый вечер не может дозваться на пруду; замачивание и отбивание конопли; выращивание, турецкого табака для старшего брата; баштан – истинное несчастье для детей Явтуха Голого; вся возня с овощами, от рассады до шинковки капусты на зиму, – за все это, с тех пор как мать больна, тоже в ответе он.
А поле держится на Даньке, он пропадает там от снега до снега в надежде, что именно оно поставит, их на ноги. Поле отнимает все силы, особенно в осеннюю непогодь, и потому на меньшего брата ложится еще одна обязанность – приносить Даньку горячие обеды. Он и делает это, весьма озабоченный тем, чтобы обеды не простыли по дороге. Данько всегда удивляется, как это удается брату, и после каждого такого обеда проникается к Лукьяну все большим уважением. А все дело в полотенчиках, Лукьян укутывает в них горшки, когда несет обед за тридевять земель, под голодные Чупринки, где спокон веку плодились нищие.
Сейчас Лукьяша не отходит от матери, сидит на скамеечке и вышивает крестиком себе рубашку, скроенную накануне у глинского портного, который обшивает всех более или менее зажиточных вавилонян и тех, кто тянется за ними из последних сил, поскольку величайший позор для вавилонянина выйти на люди в никудышной рубашке. Это не означает, что штаны тут ставят ни во что, но рубашка всегда была своего рода визитной карточкой для здешнего шляхетства и уж так, верно, останется вовек: в какой ты рубашке?
У Лукьяна к рукоделию настоящий дар, пол-Вавилона носит его вышивки, даже их сосед Явтух, которому он с великим вдохновением украсил ворот рубашки. Это было, когда Прися еще не принялась сыпать Явтушку мальчишек одного за другим, вот он и красуется по сей день в той рубашке.
На каком-нибудь роковом крестике Лукьян, а с ним и Данько осиротеют… Время от времени Лукьян оставляет вышиванье и надевает очки, чтобы взглянуть на мать. Очки он завел недавно, спасается ими от близорукости, надоумил его Фабиан, доказавший личным примером величайшие преимущества этого, как он считал, гуманнейшего человеческого изобретения. А вот мать никак не может к этому привыкнуть.
– И откуда оно к тебе прицепилось?
– Что, мама? – поднимет на нее очки Лукьян.
– Да калечество это, слепота…
– А мне все равно. Я привык.
– Уж не оттого ли, что пуповину тебе резали на книжке? Кто-то подсунул повитухе молитвенник, А буковки малюсенькие…
А Даньку – об этом Лукьян только что узнал – резали пуповину на ложке, потому он ненасытно ест, да так же и работает. Разве знаешь, что тебе нагадают, когда родишься на свет?
– А откуда ж у Данька конокрадство? – полюбопытствовал Лукьян.
– Тут Соколюки ни при чем. Это я виновата. В моем роду эта хвороба водилась. Деда моего чумаки убили. Волов в пути воровал…
– Волов? – удивился Лукьян, радуясь, что брат не так уж одинок, как ему представлялось.
– Дед охотился за дыманами [7]7
Волы темно-бурой масти.
[Закрыть]. На масти помешался. А Данько на чем же?..
– Для него масть ничего не стоит. Ему другое подавай.
– Да что же другое? Деньги?.. А где же они?
– Риск, мама… Разве вы не замечали, каков Данько, когда краденый конек ржет в стойле?., Хоть к ране прикладывай…
Удивительная вещь, вавилонские лошади могли жить спокойно – по каким-то неписаным конокрадским законам, они не будили в Даньке никаких дурных страстей. Жертвы он выбирал в дальних селах. Сейчас он бредил резвым конем, которого углядел на последней глинской ярмарке. Уже собрал о нем все конокрадские зацепки, от которых теплилась в груди новая затея: конь из Овечьего, маленького, но зажиточного сельца, хозяина звать Ларионом Батюгом, на хате деревянный петушок красуется…
– Зови того сумасброда, – без зла в голосе попросила мать, а про себя подумала: «На какой-нибудь конской ярмарке застегают его мужики кнутами, и придется тебе, Лукьяша, уносить домой мертвеца… Экое позорище!»
Лукьян выбежал на крыльцо.
– Живей, Данько!
– Что там, Лукьяша? – спросил чернобородый Данько из-за белых снопов, которыми он обставил гумно так плотно, что ни одно зернышко не могло бы упасть в траву. – Думаешь, так легко помереть, как тебе кажется? Вот домолочу сноп и приду.
– Недаром у тебя пуповину резали на ложке! – огрызнулся на братнюю неторопливость Лукьян.
– На чем, на чем?!
– На той щербатой ложке, которой и нынче ешь.
– А у тебя на чем? – полюбопытствовал Данько.
– У меня? Если хочешь знать, на молитвеннике!
– А я-то думаю, отчего ты у нас такой святенький! – рассмеялся Данько. Выбравшись из снопов, он задержал брата на крыльце. – Это мать и собиралась нам сказать перед смертью?
– А что, тебе не интересно, почему ты такой на свете живешь?
– Какой? А ну-ка дай послушаю…
Святенький отвесил брату славную оплеуху. На крыльце завязался жаркий бой, закончившийся, как всегда, миром. Но смерть не могла ждать, и, когда оба вошли в хату в сыновнем смирении и печали, матери у них уже не было, только кот играл на полу красными нитками, катал моток лапками, как тлеющий уголек, – выбрал же время для забавы!
Матери не любят, чтобы их дети видели, как они умирают. Сыновьям стало совестно за свою потасовку на крыльце. Ребята и прежде любили подраться ни с того ни с сего, но материнский пест мирил их в одну минуту, теперь он будет недвижно висеть на бечевке возле посудного шкафчика, даже если они примутся убивать друг друга. В каждом доме должен быть свой миротворец. Уже ради одного этого следовало бы матери жить.
Их отца задушили в глинище за господское добро, которое досталось ему, когда растаскивали помещичью экономию. Задушили постромками. Одни утверждают, что он отдал все своим убийцам, их даже перечисляли поименно, говоря, что, мол, сразу после того они разбогатели, другие и доныне каждый год под Ивана Купалу ищут клад в глинище. «Пускай ищут», – говорила вдова сыновьям. Отца хоронили без них, они тогда оба были в солдатах на австрийском фронте, поэтому они теперь и отцу поставили свечу перед его святым – Николой-чудотворцем. Зажегши ее, Данько долго стоял неподвижно.
– Напрасно убили Миколая Соколюка! Не было никакого клада…
– Нет, Данько… был клад… Только на нем заклятье. Чтоб не достался никому. С тех самых пор, как убили отца, заклятье.
– Лукьяша, братик, чего ж ты молчишь? – бросился к нему Данько.
– Я поклялся не трогать… ей поклялся, – Лукьян показал рукой на покойницу.
– Что?! – Данько схватил брата за грудки.
У Лукьяна заныло в ступнях, словно он стоял на муравейнике.
– Отстань!.. По глазам вижу – убийца!
– А что я из себя последние жилы выматываю, не видишь?..
В дымоходе что-то ухнуло. Это мог напомнить о себе домовой. Зимой он греется там на перекладине, свесив босые мохнатые ноги. Непременно босые, чтоб он мог неслышно обходить свои владения. Теперь таких сенных дымоходов не делают, кладут печи с лежаками [8]8
Здесь – горизонтальное колено дымохода, лежащее обычно на чердаке (прим. переводчика).
[Закрыть] и домовые, эти добрые духи, селятся там неохотно. Вот почему счастья в новых жилищах еще меньше, чем в старых. Данько отпустил брата, перешел на мирный тон.
– Я знал, матушка что-то приберегает для нас… Но ведь какова лютость, прости господи! Столько лет молчать! Ура!!! – Он, совсем обезумев, потряс кулаком в воздухе.
– Золото мстительно, а тем паче в нашем бедняцком Вавилоне. Клянись вот здесь, перед матерью, что не потеряешь голову, когда золото сверкнет тебе в глаза.
– Клянусь крестом, что буду шелковый и признаю тебя над собой отныне и навсегда, раз у тебя уже есть то, чего у меры нет.
– Это точно, Данько, теперь я один знаю ту тайну. Нет, вру, еще Фабиан слушал в сенях. Притаился, гад, и слушал.
– Человек? – ужаснулся Данько.
– Нет, козел. Я его веничком прогнал.
– Это худо, что третий знает… – Так то ж козел, Данько!
– Э, всякое бывает на свете. А ну как это не козел, а сам Фабиан козлом обернулся? Что тогда?..
– Опомнись! Что ты мелешь, Данько! Последним чародеем был казак Мамай [9]9
Легендарный герой народных сказаний (прим. переводчика).
[Закрыть].
– Не верь никакому черту рогатому… Где ж он, Лукьяша?
– Под грушей-спасовкой…
Только вышли из хаты, сразу неприятность.
На заповедном месте, под грушей-спасовкой, которую видно из самого Глинска, когда она полыхнет белым цветом и неделю или две стоит вся осиянная, лежал козел и жевал жвачку, как делают после обеда все парнокопытные. Братья стали перед ним как вкопанные. Это было уже слишком даже для Фабиана. Данька так и подмывало спросить: «Это не вы, Фабиан?» Да только разве он признается?
В козлиных глазах не светилось ни искорки ума, он, должно быть, только что пообедал у Явтуха, тот подался в поле, взял с собой Присю, даже детишек послал по колоски, а этот приплелся сюда, захотелось ему полежать в холодке именно под этой грушей, хотя у Голых во дворе такая же спасовка. И почему бы, спрашивается, не остаться там? Нет, вот поди ж ты, лезет сюда и прикидывается дурачком, лежа на золоте! Реакция была мгновенная и та самая, какой следовало ожидать при таком стечении обстоятельств: Данько пошел за цепом. Негодяй под грушей не имел ни малейшего представления, как развернулись бы события в дальнейшем, не появись сам его хозяин со складным аршином за голенищем. Фабиана никогда не зовут, он сам догадывается, когда прийти. Между прочим, козел тоже.
– Умерла? – спросил гробовщик.
– Умерла, – Данько застыл на гумне с цепом.
– Маленькие дети спать не дают, а большие жить не дают, – намекнул философ на конокрадство. – Чем так мучиться, лучше уж к праотцам…
И Фабиан пошел в хату, а к тому, что лежал на золоте, прилетела бабочка, примостилась на кончике рога и застригла крылышками от духоты. Такой золотистой летуньи братья не видели сроду. Тайком переглянулись, сообразив, что за примета…
За Фабианом мигом явилась и вся похоронная команда, все те, кого в Вавилоне никто никогда на эту должность не назначает, как и тех, кто принимает новорожденных. Одни отвечают за начало жизни, другие за ее конец, и никто не смеет выступать в этих двух ролях одновременно. Вавилонские старухи знали свое дело – обладили не одну смерть, – пол от мух устлали ореховой листвой, зажгли свечи перед всеми великомученицами, начиная с Варвары, запели песни над покойницей, а во время передышек шептались о чем-то необыкновенно для них важном. Когда один из сыновей наведывался в хату, чтобы постоять возле матери, старухи умолкали, поспешно искали новую песню и подчас вместо печальной запевали веселую, правда, пели и ее заунывно, а сыновья относили это на счет тонкости ритуала и даже испытывали от этого некоторое облегчение в своем сыновнем горе.
Между тем хлеб осыпался, ничья смерть не могла бы оторвать от жатвы такого неистового труженика, как их сосед Явтух, и потому он пришел к покойнице ночью, привел Присю, стояли они рядышком молча, в волосатой груди Явтуха пылала неистощимая ненависть к Соколюкам – ему запало в голову, будто оба парня попеременно проявляли большой интерес к Присе, а Прися к ним, тоже попеременно, – и смерть старухи могла быть последним поводом для примирения, и вот Явтушок воспользовался им, пришел. Он был маленького росточка, волосатый, как мохнатый пырей на его поле под Чупринками, белоусый, да к тому же еще, напомним, краснорукий и красноногий, как подваренный рачок (это уже от злости на Соколюков, которую он сдерживал годами). И все же теплилось в нем что-то приятное, по крайней мере, для козла, как уже сказано выше. Прися стояла рядом с ним, красивая, налитая, грустная, от нее пахло жнивьем. Прися плакала тихо, чтобы не услышал Явтушок, а то снова подумает бог знает что. Он, когда выходили, спросил Лукьяна:
– Мать вам ничего не завещала?
– А что?
– Могла бы и завещать кое-что… – хихикнул лукаво в горсть и вытолкал Присю из хаты.
Данько в риге при фонаре, висевшем на балке, свежевал бычка, на запах крови или на свет в ригу слетались нетопыри в таком смятении, что Явтуху казалось, будто они вылетели из его собственной волосатой груди. Когда пришли домой, он еще в сенях полез на Присю с кулаками, просто так, за здорово живешь, у него была неукротимая душевная потребность бить ее ни за что ни про что, на будущее. Досыпал он ночь в новой телеге под грушей, единственным деревом в его дворе; этим летом на ней не уродилось ни одной грушки, и это только усиливало его ненависть к Соколюкам. Нетопыри слетались со своей охоты и тихо гнездились у него на груди, складывая там свои усталые перепончатые крылья.
Один глаз у Явтуха то и дело приоткрывался, но ничего особенного во дворе у Соколюков до конца ночи не произошло. Лишь перед светом из хаты вышел Данько с круглой корзинкой в руке, подошел к груше, постоял на заповедном месте в некоем сладком раздумье, а потом поставил корзинку и неторопливо, как ягуар, полез на дерево. Задумал, верно, струсить все спелые груши, чтобы тех, кто придет на похороны, и не тянуло сюда. Стук падающих груш разбудил в телеге и второй глаз. Явтушок встал, размялся, зачем-то тоже полез на свою неплодоносную спасовку и давай усердно трясти ее. Не упало ни одной груши. Данько, сидя на ветвях, засмеялся. Явтушку стыдно было слезать, да, собственно, и незачем, и он просидел там еще долго, пока Прися не позвала завтракать.
На похоронах впереди гурьбы музыкантов шел с кларнетом мой отец, самый большой музыкант в Вавилоне, и наигрывал для покойницы что-то на диво веселое. Вдова доводилась ему дальней родней, так что это могло быть последнее соло для родственницы. Только на погосте он заиграл ей реквием или другое в этом роде. Остальные музыканты молчали, всем им с их неуклюжими самоделками, вконец расстроенными на весенних свадьбах, не под силу было тягаться с кларнетом. Только бубен, как древнейший человеческий инструмент, в нескольких местах решился напомнить о себе. Его смастерили из шкуры старого козла, который жил в Вавилоне задолго до появления Фабиана, где-то на самом рубеже столетий. Не потому ли козел Фабиан с особым интересом прислушивался к бубну, всякий раз устремляясь мыслями в то неутешительное будущее, когда он, козел Фабиан, подобно своему предшественнику, останется только в мажорных звуках, да еще, может, из его рогов нарежут гребней для девчат, а в Вавилоне появится еще один бубен. Козел ловил себя на том, что всегда думал на погосте о своем бесславном конце. В такие минуты он тихо оплакивал самого себя, а вавилонянам казалось, что это он их оплакивает. Человеческая наивность…
Пробормотав слова благодарности людям, которые оставили жатву и пришли на похороны их маменьки, Данько подумал, что надо бы проведать могилу отца на старом кладбище и воздать должное его памяти. Но тревога за наследство гнала братьев в три шеи от неприветливой обители душ, где Миколай Соколюк этой же ночью узнает от жены, что он недаром сложил голову, что его добро достанется сыновьям. И как ни торопился Данько с кладбища об руку с меньшим братом, памятуя, однако, что с похорон пристало возвращаться печально и с достоинством, хитрые и еще проворные вавилонские старухи опередили его – а может, они и не ходили на погост – и предпочли устроить поминки не в помещении, где еще витал дух покойницы, а во дворе, под грушей-спасовкой, чего, собственно, Данько и опасался. К его великому изумлению, и Явтушок с Присей были уже там. Прися в белом фартучке распоряжалась ужином, а вечно обиженный Явтушок уселся на том самом месте, где зарыто сокровище, и красные его ноги словно разгорелись от золотого сияния, шедшего из-под земли. Можете себе представить душевное состояние Данька, и ведь не было никакой возможности убрать Явтушка с этого места, а туда посадить человека понадежнее или сесть самому. Явтушок сразу стал бы докапываться, чем вызвано такое перемещение, и дело могло бы обернуться к худшему. Поэтому Данько уселся напротив и старался не замечать его ног, которые просто купались в золоте (впрочем, видно, это Явтушку опротивело, и он лихо по-татарски поджал под себя свои проклятые ноги, хорошо известные Вавилону с ранней весны до заморозков). Даньку стоило немалых усилий остаться внешне равнодушным к небольшой перемене позы восседавшего на золоте Явтушка.
Народу стеклось, прошеного и непрошеного, куча, вавилоняне – великие мастера поесть и попить на даровщину, столов на такую ораву не хватило бы, и потому на траве расстелили двумя дорожками целый сверток небеленого полотна, перед которым и уселся опечаленный Вавилон. У всех были основания ожидать именно таких поминок, хотя покойница не из самых зажиточных. Наследство красовалось у всех перед глазами, не знали они только о неоплаченном контракте на плуг-семерик и кое о чем еще (тут старухи принимались таинственно шептаться о загадочном расписном сундучке с неслыханными сокровищами пана Родзинского, за которые сложил голову Миколай Соколюк). На этих поминках появились первые признаки того, что «бородатые сиротки» уже приподняли крышку сундучка, так много было под рукой печеного и вареного, что пресные старушенции просто терялись, не зная, за что прежде хвататься: за голубятину, за нарезанного большими ломтями шпигованного бычка с молодым картофелем или за обливные кувшины водки, быстро превратившие поминки в развеселую беспечную пирушку.
Первым упился Явтушок, и Соколюки, схватив соседа за руки и за ноги, хотели уже было с превеликой охотой перебросить его через плетень в высокий бурьян, который он вырастил в своем дворе, но Прися умолила их не делать этого, к тому же и сам Явтушок обмяк, подобрел, не упирался, и его отнесли на телегу, от которой разило колесным дегтем. Там он и спал, свистя носом, как удод, пока не вскочил, вспомнив о Присе. Поднявшись, он яростно окликнул ее (верно, злость на Соколюков все еще бродила у него в голове), потом снова упал и больше уже не мешал жене хозяйничать на поминках.
Потом потерял ориентировку в пространстве Фабиан, и тут сразу же напомнил о себе верный ему в таких случаях товарищ, который и повел философа домой, на Татарские валы, где они снова, по крайней мере до следующей оказии, заживут легко и беззаботно, не тревожась о завтрашнем дне. На этот раз козел вел философа не очень уверенно, потому что и его самого подпоили старые озорницы, намешав ему в похлебку водки, – любят чертовы бабки поизмываться над козлом, которого принимают за воплощение самого вавилонского дьявола, он существо безгранично покорное, но и безгранично гордое, как только доходит до чести обоих Фабианов.
Потом потащились на косогор и сами вавилонские старухи, когда-то они были чудом и украшением Вавилона, красавицы, за которых дрались на ярмарках парни, а ныне иные уже и домой волоклись с превеликим трудом, кляня покойницу и вавилонские бугры заодно. Последними разбрелись дальние родичи, которые считают, что для того и похороны, чтобы на них повидаться и не позабыть друг о друге совсем. Был среди них и Панько Кочубей, приходящийся Соколюкам троюродным дядей. Прися с еще несколькими женщинами в белых рабкооповских платочках прибрала все, скатала полотно, перемыла посуду и пошла к Явтушку, который затих на телеге.
– Ну и публика… – раздумчиво сказал Лукьян, когда братья остались вдвоем. – Одни бабуси чего стоят! Это ведь от них пошел нынешний Вавилон, а, Данько?
– А ты видел, где Явтушок расселся? Я чуть не ослеп, когда его ноги окунулись в золото. Стоило ему протянуть руку – и там. Я думаю, в самый раз доставать сегодня, пока Явтушок спит на полке. Как считаешь, Лукьянко?
Тот высказал опасение, что Явтушок мог только прикинуться пьяным, пил-то он не больше других.
– А сколько этому великану надо? – улыбнулся Данько. Он считал, что лучшего вечера им не дождаться. Глаза у него горели, а голос так дрожал, словно он разговаривал с краденым конем. Лукьян согласился.
Клады добывают в полной тишине, быть может, не менее скорбной, чем та, при которой их прятали от человечества. Утих в голове веселый гомон поминок; ущербный месяц выхватил из дали черные ветряки, которые вечно рвались куда-то, но так и остались прикованными к своим буграм. Сироты сидели у порога хаты и ждали великой переклички вавилонских петухов. По народному поверью, клады следует добывать в полночь, а лучше всего в ночь под Ивана Купалу, в те минуты, когда зацветает папоротник. Ту ночь они провели у качелей и, как в языческие времена, прыгали через костры. Лукьян прожег себе в ту ночь штаны, да и вообще тогда им еще и в голову не приходило искать сокровище.
И вот они сидели у родного порога, взволнованные, торжественные, исполненные грусти и надежд. Первым подал голос петух Явтуха, потом засвидетельствовали полночь вавилонские старцы на горе, а уж после того проснулся их (должно быть, давало себя знать, что накануне Данько невзначай оглушил его цепом). Братья разом поднялись и пошли к груше, возле которой столько лет собирались на семейные и другие праздники. Теперь здесь и сама земля казалась светлее, чем вокруг…