Текст книги "Лебединая стая"
Автор книги: Василь Земляк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)
ГЛАВА ПЯТАЯ
Бубела верил в приметы. Мужику потерять шапку все равно что царю – корону. Больше всего ему не хотелось, чтобы эта шапка очутилась в Глинске. Его тревожило, что теперь глинские «эксперты» вынюхают все его мысли о них самих, о новой власти, обо всем, что про себя и вслух думал о ней Бубела с некоторых пор, а именно с тех самых пор, когда Соснин собрал по соседству первую коммуну и вывез в Глинск на ярмарку первый сыр – чудо, какого в Глинске сроду не видывали. Когда Соснин уехал и больше не вернулся, Бубела в душе отпраздновал победу, весь день ходил по хутору, забирался в степь, ложился там в траву и часами смотрел издалека на хутор, потом катался от радости по траве, как конь. Но коммуна выстояла, не разбежалась, на место одного фанатика пришел другой – Клим Синица, и над хутором нависла еще большая угроза. Бубела подговаривал козовских богачей, а потом Павлюка и еще кое-кого, ясное дело, с известными предосторожностями, избавиться от Клима Синицы. Но того спутали с сыроваром, и покушение на вожака коммуны сорвалось.
А теперь вот Бубела вернулся без шапки, с глазами, полными злых, неизбытых слез, и приказал Парфусе:
– На всякий случай насуши сухарей и приготовь чистых рубашек на дорогу.
Несколько ночей он не ночевал дома, отправился к родичам в Козов (родственники по Текле), прислал оттуда своего лазутчика и вернулся, только когда узнал, что здесь все спокойно, что Рубан живет у Зоей, что Вавилон готовится к первой зимней ярмарке в Глинске. За эти несколько дней Бубела постарел, но набрался там, в кратковременном убежище, еще большей ненависти к своим врагам, а за шапкой все же решил поехать, боялся, чтобы она не оказалась в Глинске, у Македонского.
Председателя он не застал и выпытал у Савки, что шапка еще тут, лежит в сундуке под двумя замками, но он, Савка, не знает, что Рубан собирается с нею делать. Может, и сам будет носить, а может, отдаст ему, Савке. Как знать? Исполнитель при этом засмеялся, а Бубела подошел к кованому сундуку, ему не верилось, что шапка еще тут, а не в Глинске. Стало быть, там еще не прочитали его мыслей.
– Тебе ли, Савка, носить мою шапку? Да мы в молодости были с твоим отцом товарищами, потом вместе служили у пана, твоего отца господские лошади понесли и убили, сорвались с ним вместе в обрыв, а я вот, видишь, потерял шапку, в которой хотел бы и помереть.
Чибис совсем растрогался, он не помнил отца, и память о нем была для Савки всего дороже.
– Она здесь, – показал он на сундук, – но ключи не у меня. Когда-то были у Бонифация, а теперь их носит сам Рубан.
Бубела еще мгновение поколебался и вышел. Через каких-нибудь полчаса он вернулся в сельсовет с Рубаном, тот отпер сундук, вынул шапку и отдал ее оторопевшему, поникшему Бубеле.
– Не теряйте больше, а то так можно и голову потерять.
Бубела пробормотал что-то невнятное, сдернул картуз с наушниками, нахлобучил на седую голову шапку. (Если б не Зося, Рубан, может, и не отдал бы шапку, но она закричала, увидав, как всемогущий Бубела упал на колени у нее в хате.) Старик поклонился Рубану, поклонился Савке и уехал, снова почувствовав себя Бубелой. Он уже представлял себе, какая радость вспыхнет в глазах у Парфуси, когда она увидит чудо-шапку у него на голове. Выехав за Вавилон, старик снял ее, понюхал донце. Шапка еще пахла им, Киндратом Бубелой, и еще малость пыреем – Парфуся мыла ему голову с пыреем, чтоб не лысел.
В степи не было ни одной живой души, только месяц шнырял в тучах. Хуторские псы выли на месяц. Эн, как жалобно, к чему бы это?.. Надо позвать трубочиста Наума Лаврика, на хуторе давно уже не чистили труб, а топят все годы соломой, от нее больше сажи, чем от дров, завтра надо послать за Лавриком, чтобы не сжечь хутор прежде времени. А может, тут поблизости ходит волчья стая? Бубела закурил трубку, с огоньком как-то безопасней. Если все будет хорошо, он этой зимой забьет несколько волков, ни у кого на это нет такой сноровки, как у него. Когда в коммуне еще был Соснин, отчаянный коммунист и еще более отчаянный охотник, они частенько встречались с ним в бурьяне в ничейной степи. Тот охотился на волков с коня, а Бубела как раз купил эти легонькие санки Е1 охотился с них, причем конь всегда чуял волков раньше охотника. Бубела прикидывался замерзшим, даже зажмуривал глаза, волки делали круг, другой. На третьем круге он уже слышал хруст снега, конь начинал дрожать, как в лихорадке, и только тогда Бубела оживал и делал тот единственный выстрел, трофеи от которого потом весь день не давали покоя Соснину, частенько возвращавшемуся в коммуну с пустыми руками. Собственно, здесь, на охоте, они и познакомились. Бубела хотел было зазвать Соснина на хутор, но, дознавшись, что тот живет в коммуне один, без семьи (семья его оставалась в Москве), не сделал этого только из-за Парфуси.
Собаки воют все отчаяннее. Один из псов, главный сторож Дидон, давно уже на хуторе, он бегает на цепи вдоль амбаров и сараев, этот исполин огненной масти с вечно красными от злости глазами, признает только Бубелу, даже Парфуся его остерегается. Две другие собаки – охотничьи. Принц и Пальма, он – на зайца, она – на куропатку, неравный брак, на который каждую осень покушаются безродные вавилонские дворняги, легко отбивающие Пальму у Принца. Потомство от этих незаконных связей Бубела сбрасывает со скалы в Чебрец еще слепым. Парфуся обливается слезами, оплакивая загубленные души, но Бубела испытывает от этого даже некоторое удовлетворение – таким способом он избавляет хутор от засилья нечистых. Обрети он право распространить это на весь Вавилон, он очень быстро очистил бы его от дурных примесей, создал бы нечто неприкосновенное и высокое.
Бубела дернул за вожжи. Лошадка умела ходить под дугой и помчала его на хутор быстрее теней, отбрасываемых облаками, бесшумно перебегавшими куда-то в ночи. А когда впереди обозначились белые грациозные тополя, Бубела почти физически ощутил, есть у него кое-что на этом свете, стоило упасть на колени перед ненавистным Рубаном в хате Бонифация, где он сроду не бывал, стоило пойти на любое унижение, чтобы только хоть одну ночь переспать с Парфусей в этом неповторимо сказочном царстве, где все вокруг твое, даже иней на тополях.
Когда санки остановились во дворе, у Бубелы кольнуло под сердцем. Собаки бросились к хозяину, заговорили наперебой. Дидон положил ему на грудь огромные лапы, тявкнул на Пальму, которая ластилась к ногам хозяина. Ставни почему-то до сей поры не закрыты, а в доме темно, Это поразило Бубелу – Парфуся больше всего на свете боялась темноты. Когда кончался керосин, Парфуся днем лепила сальные свечи, а вечерами жгла их в медном канделябре. По комнате разливался неприятный запах, Бубела чуял его сквозь сон, хотя возраст или природа заткнули его ноздри защитными волосами, которые не седели, и, быть может, потому Бубела их не трогал.
Не выпрягая лошадь, он опрометью бросился в хату с наихудшими предчувствиями, ощупью нашел канделябр с огарком, зажег и заметался с этим светильником по комнатам, а их было целых пять – однажды летом ка него что-то нашло, он все пристраивал и пристраивал, хотя они с Парфусей по-прежнему жили в двух. Он заглянул в чулан, покосился на гигантские соломенные корзины для муки с такой осторожностью, словно она могла сидеть в одной из них. Корзины были сплетены туго, надежно, и Бубела только сейчас заметил, что они обе почти пусты, муки в них осталось на несколько дней, недаром Парфуся напоминала ему про помол еще с покрова, но он так и не выбрался на знаменитую Зборовскую мельницу на Южном Буге, куда ездил раз в год, осенью, в пору спокойной большой воды. На своем ветряке такой белой муки не получишь. Уже в одном том, что он не собрался на мельницу, он, думавший всегда вперед на годы, было что-то дурное, несвойственное такому хозяину. Он накрыл корзины крышками, чтобы туда не забирались мыши, вышел в сени и полез на чердак. Только стал на лесенку, как ему привиделся удавленник.
«Этого еще недоставало», – подумал Бубела.
Он боялся удавленников. Осторожно приподнял люк, ожидая, что вот-вот увидит то самое, что померещилось ему, пока лез по – ступенькам. Невольно вспомнился мельничный сторож. Когда в селе появляется один самоубийца, жди вскоре еще одного. В Вавилоне целое кладбище этих самоубийц, но Бубела даже и мысли не допускал, что его Парфуся может там очутиться. Однако на балках, слава богу, висели только мешочки с салом, торбы с семенами, да еще к дымоходу прилип пораженный и ослепленный свечой нетопырь. Бубела не без страха закрыл над собою люк и спустился вниз.
Там он выбежал во двор и закричал:
– Парфу-уся, Парфу-уся!
Ветер загасил свечу, собаки заметались по двору, осиротело, не по-хорошему заскулили.
«Одни они знают, куда подевалась Парфуся», – подумал он, вскочил в сани, крикнул «ату!», как, бывало, на охоте, и помчался за ними с хутора в степь.
Собаки словно бы радовались тому, что хозяин им доверился, они напали на след хозяйки и наперегонки помчались в сторону Прицкого.
Неужто махнула к Федору Майгуле, котовцу, который не раз пировал на хуторе и посматривал на Парфусю, прислуживавшую им на этих попойках? Но ведь у него в Прицком жена и дети. Это было едва ли не единственное утешение для Бубелы во время погони. Он не допускал, что Парфуся сама могла уйти навсегда, оставить его в такой беде, изменить хутору, которому отдала столько лет, не говоря уже об измене ему самому, о чем он не хотел и думать.
Собаки неслись, гнали все виртуознее, чуя приближение жертвы. Принц, стремясь присвоить все заслуги себе, останавливался и лаял в сторону беглянки, ее он еще не видел, но уже учуял запах ее новеньких подметок, пахнущих лаком. Вот хозяйка споткнулась и упала. Пальма нашла там потерянную шерстяную рукавичку, подождала саней и на бегу отдала ее хозяину, затмив все старания Принца.
Рукавичка показалась Бубеле еще теплой, он приложил ее к губам, улыбнулся и спрятал в карман. Главное, чтобы Парфуся не успела добраться до Прицкого, в селе его собаки бессильны.
На белом фоне показалась черная точка. Бубела не сводил с нее слезящихся от ветра глаз. Принц узнал хозяйку, виновато заскулил, он любил ее, любил смотреть ей в глаза, какие-то не такие, как снисходительно равнодушные глаза Пальмы, а строгие и вместе с тем добрые глаза человека, к которому собака привыкала годами.
Парфуся тяжело дышала, не ждала погони. Перед ней лежала котомка, брошенная в отчаянии на снег. Бубела сошел с саней, достал рукавичку из кармана и отстегал ею беглянку по глазам, по лицу, потом без единого слова повел за руку к санкам. Уже повернули на хутор, когда Парфуся вспомнила о котомке. Бубела приказал Пальме принести ее, словно это была убитая утка. Котомка оказалась великовата для собаки, но воля хозяина была для Пальмы превыше всего, ее старательность привела Бубелу в восхищение. Он взвесил котомку на руке, удивился, что Парфуся взяла с собой только мелочи, и брезгливо швырнул пожитки себе под ноги, отчего котомка развязалась. Из нее вывалились вышитые сорочки с белым зубчатым кружевцем, синее шерстяное платье с парчовой плахтой, несколько кофточек, красные сапожки, только однажды надетые к исповеди, и стопка батистовых платков, которые Парфуся повязывала узелком вперед, что очень нравилось Бубеле.
Сама она была в грубошерстном платке, из тех, что делают женщин глухими, в дубленом полушубке. Руки спрятала в рукава, боялась посмотреть в сторону мужа, видела только его тень в высокой шапке, эта тень бежала по снегу величаво и гордо.
Бубела, мягкий, хитрый и лукавый, размышлял вслух: а зачем, собственно, он возвращает ее на хутор, к чему такое благодеяние? Когда в женщине поселяется вместо бога черт, так она уже не женщина, а черт в юбке, она может отравить, зарезать, убить, это не та Парфуся, которую он вез много лет назад в фаэтоне, за ту Парфусю он готов сегодня же, как только они приедут, зарядить дробовик и застрелиться, а эта, рядом, не стоит доброго слова.
Потом он остановил санки и сказал ей, что она вольна идти, куда шла, он постарается забыть ее лицо, ее глаза, ее голос.
– Я уже слишком стар, чтобы мне изменяли так жестоко, забирай свои пожитки и ступай с богом, я прикажу собакам проводить тебя, чтоб твое тело не досталось волкам.
Парфуся вынула руку из рукава, дернула за вожжи, санки тронулись, тень в высокой шапке поплыла по снегу. Бубела покосился на нее и сказал:
– А еще мыла мне голову пыреем, чтоб не лысел. Ха-ха-ха!
Бубела смеялся хорошо, искренне, еще там, в Лавре, он покорил ее прежде всего смехом. Она сняла шапку с его головы, понюхала донце – нет, как бы там ни было, а в этой шапке Бубела снова стал для нее Бубелой, а надолго ли, это знает один бог.
– Сама не знаю, что со мной стряслось. Прости, Киндрат. Ведь никого роднее тебя у меня нету.
Приехав на хутор, они еще долго не слезали с саней.
– Тут, Парфуся, наши нерожденные дети, тут наша любовь, тут все до крошечки наше – мое и твое. И как это можно – оставлять живое и бежать к мертвому, к мощам в монастырь?.. Выпрягай лошадь, а я принесу соломы, натопим в хате.
Он пошел к стогу, острогой выдергивал пучки из огромной серой громады, на которой брал Парфусю не далее, как нынешним летом прямо под открытым небом. Довершил стог, и захотелось ему посидеть там, передохнуть, посмотреть с этой высоты на хутор. Попросил Парфусю, чтобы принесла ему трубку, которую теперь имел слабость забывать, потому что обращался к ней все реже и реже. Сейчас ему вспомнилось, как она подымалась с трубкой по лестнице, глаза у нее были манящие, черные, как перестоявшиеся вишни, а когда ступеньки кончились и он подал ей руку, Парфуся вся встрепенулась, почувствовала, что ему не так нужна трубка, как она сама, сказала – не упусти, а взобравшись на самый верх, засмеялась. Хутор показался ей маленьким, игрушечным, где-то далеко шло с поля вавилонское стадо, ревели недоенные коровы на хуторе, овцы заснули в кошаре, а они до поздней ночи оставались на стогу. Тогда же она призналась Бубеле про грешки с Даньком Соколюком, она была чуть ли не первой женщиной, которая совратила этого, в ту пору еще набожного парня, во всем призналась, потому что Бубела пригрозил сбросить ее со стога, если станет запираться. Бубела и до сих пор ненавидел Данька, хотя тот и потрудился на совесть в самое трудное лето, может, сохранил для него хутор. И еще одним поблагодарил за Парфусю: у всех хуторян крали лошадей, а у Бубелы и жеребеночка не пропало, потому что наводчиком для захожих конокрадов был он, Данько. Одно что-нибудь потеряешь, зато другое на этом приобретешь.
Он все неистовее работал острогой, стог содрогался, стонал. Парфуся уже отвела лошадь в стойло, отнесла свои пожитки в сундук и вышла с дерюжкою за соломой. Потом натопили в хате, и счастливей ночи, кажется, и не бывало у них…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Соколюки собирались на первую зимнюю ярмарку. Заранее советовались, что продать, что купить. Большой работы дома не было, и поехали все трое. С вечера увязали мешки с зерном, Даринка спутала несколько кур для глинских любителей домашней птицы, выбирала самых тяжелых, самых показных, а Лукьян выманил прямо с неба пару турманов. У каждого настоящего парня должно быть немного потайных денег на собственные неподотчетные нужды.
Спать легли рано – не одни Соколюки повезут на ярмарку свои излишки, чуть не весь зажиточный Вавилон завтра кинется в Глинск. Зимняя ярмарка всегда перерастает в праздник, и потому не посещают ее только бедняки, которым нечего показать на этом празднике, либо те, кто расторговался уже на последних осенних базарах в Козове или еще где-нибудь – в Былиловке, а то даже в самой Борщаговке. Что до Глинска, то он осенью окружен таким океаном слякоти, что преодолеть ее, да еще с грузом, неслыханно трудно, верно, потому там и не бывает об эту пору никаких крупных торгов. А зима делает его доступным, и тогда туда съезжается на ярмарку полсвета, так что важно не проспать, выехать раным-рано, пока другие не успеют еще и глаз продрать, чтобы захватить первого покупателя и засветло вернуться домой.
Но за ночь Данько раздумал ехать, дошел своим крестьянским умом до той неопровержимой истины, что продавать на этой ярмарке невыгодно, а чтобы купить керосину, соли и мыла, надо ли ехать всем троим? Запряг для Лукьяна лошадей, вымостил гречишного соломой дровни с тяжелыми грушевыми полозьями, ретиво задравшими желтые носы, отворил ворота.
– Гляди там, Лукьяша, долгов не делай, ничего лишнего у Лейбы не бери. А паче не заглядывай к Чечевичному, тот всегда спихнет что-нибудь ненужное в долг.
В последнюю минуту, когда лошади уже гарцевали и пускали из ноздрей пар, прогревая свои внутренности, из хаты выбежала Даринка, вся сияющая и озаренная, в глазах у нее было столько неприкрытой радости, столько сердечной благодарности людям за свое счастье, что Лукьян не выдержал этого взгляда, отвернулся, а Данько невольно улыбнулся в бороду. Хороша она была в это утро, их Даринка; хороши были ее сверкающие глазенки, милые веснушки на носу, все ее дьявольское женское естество, умеющее долго скрывать себя от мужчин, но умеющее и являться внезапно, негаданно, чтоб очаровать самых неприступных. Даринка надела зеленые шевровые сапожки, недавно справленные ей с любезного согласия обоих братьев, и платок тончайшей работы, тот самый, который она прежде и надевать боялась, чтобы не выглядеть барыней, на ходу накинула кожушок и уже шагнула одной ногой в сани. Это хорошо, что Данько не едет, сейчас она усядется рядом с Лукьяном на рябчаке, и полетят они по занесенному снегом полю навстречу гулякам-ветрам, и она прильнет к Лукьяну и расскажет ему, как бы ей хотелось жить на свете. Раньше у нее этого не было, сколько раз она видала, как богачи выезжали в город на праздник, а то и просто на ярмарку, и никогда не глядела с завистью ни на их возы, ни на добрых широкозадых коней, ни на дорогие заморские ковры и шерстяные домотканые рябчаки в зеленую, черную и красную полоску, такие свеженькие, словно прямо со станка; даже упряжь в золоте и серебре, даже медные колокольчики не вызывали у нее зависти, только от езды богачей захватывало дух, худо ей становилось при мысли, что сама она никогда не изведает этого счастья – лихой молодецкой езды, так и помрет, ни разу не обув как следует своих ног, которые часто ныли у нее от ветра и сырости. И вот сейчас она будет сидеть на коврике и любоваться своими ладными сапожками, которым не придется стирать каблучки, пока она в санях, будет слушать посвист ветра и грушевое пенье полозьев, а там, в Глинске, покажет себя другим надутым хозяевам и хозяйкам, чтоб знали, что дочка Нестора Журавки, полегшего в битвах за Вавилон, не батрачка бесправная, а вольно и полноправно живет в чести и почтении и недаром теперь носит черный крестик на шее. Она уже и села в сани.
– Едем, Лукьян!
Но Данько загородил ворота.
– Он сам знает дорогу, – словно нехотя бросил он, взял ее за руку и стащил с саней. – Но-о!
Мышастые понимают его с полуслова, с полувзмаха, они вынесли сани со двора прежде, чем Лукьян надумал вступиться за Даринку, больше того, ему пришлось сдерживать их, чтобы не запалили сгоряча застоявшиеся сердца. Один турманок развязался, взлетел Лукьяну на плечо, тот покосился на него, улыбнулся. Это была голубка, она могла лететь, но не могла бросить а беде свою пару и крепко вцепилась в плечо хозяина.
Выехали на тракт. Старые вербы, одетые в иней, походили на старух, торопящихся по этой дороге к заутрене. Коршун бился с ветром. Заметив его, голубка еще крепче впилась в плечо. А гривы лошадей развевались, как черные знамена.
…Стук, звон, гам повисли над Глинском, это так непривычно после тишины, что Лукьяну слышится в этом шуме не то тревога, не то отчаяние.
– Пане Соколюк, пане Соколюк! – зазывает его в свою лавку, где пахнет конфетами и дегтем, бывший вавилонский арендатор, а ныне глинский богатей Моня Чечевичный.
Этой осенью Чечевичного обложили колоссальным налогом, и он теперь распродается, чтобы как-нибудь уплатить налог и живым выбраться из Глинска. В отличие от других крупных нэпманов, которые, почуяв беду, сразу распродались и сбежали в большие города, он до последнего держался за дедовское наследство – паровую мельницу, маслобойню и эту лавку в Глинске. Ну и влип: мельницу и маслобойню у него отобрали еще в прошлом году, а теперь обложили лавку такой суммой, что продай Моня Чечевичный вместе с нею и себя, и то ему, в лучшем случае, не миновать выселения из Глинска. Так что берите, пане Соколюк, что вам нравится – ленты, сережки, бусы для невесты. Меленькие красные бусы украсят шейку любой красавице! Чего только нет в этой лавке! Иконы всемогущих и всемилостивейших христианских богов и святителей здесь всегда стоили копейки по сравнению с тем, что за них запрашивают на ярмарке. Иконы Моне привозят из Бердичева, самая дорогая – два-три рубля, и уж это всем иконам икона: в серебряном окладе, в золоченой раме, и лик на ней с тем видом неизбывной набожности, которого достигают только иконописцы-грешники, надеясь усердием своим заслужить прощение у богов, подозрительно похожих на владельца лавки. Святотатство иконописцев, да и самого Мони Чечевичного, который не имел никакого морального права торговать своими портретами, а тем более христианскими богами, прощали ему за дешевизну этого обесцененного товара, запасы которого были почти неисчерпаемы. Наряду с иконами здесь продавалось все, что может понадобиться человеку: деготь в бочонках, железные конские путы, украшенные серебром уздечки, ремни для веялок, шестеренки для соломорезок, одним словом, все, что не портится, что может лежать сотни лет. Посреди всего этого стоит Моня Чечевичный, почесывает козлиную бородку, которая стала седеть от забот, и дивится тому, что у Лукьяна так долго не подымается рука купить бусы, У Мони привычка улыбаться покупателям, искренне, преданно улыбаться и просить, умолять, так умолять, как он сегодня умоляет Лукьяна;
– Не обижайте мою лавку, есть деньги, купите, нет, возьмите в долг, я поверю вам, пане Соколюк, еще ваша мать и ваш отец покупали у меня, а ваш дед всегда все брал в лавке моего деда.
Ну что ж, учитывая столь давние отношения, Лукьян вынимает из кошелки пару турманов (голубка не связана, и он тут же связывает ее), и в результате гешефта ошеломленные связанные турманы в один миг оказываются под прилавком, а самое дорогое ожерелье холодочком стекает за пазуху, под рубаху. Оттуда оно не выскользнет, там оно будет постоянно напоминать о себе. Прощаясь, Лукьян советует Чечевичному:
– Берегите турманов, прекрасная пара!
Моня улыбается. Пока у него была мельница, он увлекался голубями, а этих купил разве что на жаркое. И теперь, даже при таких непомерных налогах он любит хорошо поесть.
Довольный тем, что впервые в жизни провел Моню Чечевичного и тем воздал ему и за родителей, и за деда, Лукьян отправился на самую ярмарку – надо же было еще купить керосин, мыло и соль, и купить как можно дешевле, выцыганить копейку. И тут Лукьян заметил то же, что и в лавке Чечевичного: чего только не свезено сюда! Тысячи спутанных овец в санях, черных и белых боровов, поросят в мешочках, бочки с медом, длиннющий ряд кулей с зерном, волы, коровы, несколько быков с кольцами в носу – все это как будто никому не нужно, все хотят продать и никто ничего не покупает.
Максим Тесля и еще какой-то незнакомец в кожанке, должно быть, из губкома, ходили по всей ярмарке, Тесля приценивался, улыбался, что-то объяснял спутнику. Вот они оба остановились перед быками. Один бык, серый красавец, принадлежал Бубеле, тот играл с ним, показывал, какой он покорный и смирный, и уже назвал цену – сорок рублей, в хорошие времена это было бы просто задаром.
– Жаль, нет Клима Синицы, Хорошая вещь для коммуны, – сказал Тесля и повел своего товарища к рядам с кормами и мукой.
Лукьян дальше не пошел за ними, не мог оторваться от бубелинского быка, к которому не раз водил свою корову, эта обязанность лежала на нем.
Другие вавилонские богачи собирались уже с ярмарки, так и не распродавшись. Когда Лукьян вернулся к заезду, где поставил лошадей, он уже не нашел там многих соседей: уехали Павлюки, увезя домой громадного черного борова, проклинал свои бочки с медом Матвий Гусак, возвращались и другие – об тын хвостом, да и все на том. Но что за чертовщина? Лукьян не может найти своих саней, остались только место с просыпанной гречишной соломой и след полозьев, теряющийся во множестве остальных уже через несколько шагов.
– Эй, где мои лошади? – отчаянно закричал Лукьян и забегал меж чужих саней и чужого, незнакомого люда, который тоже не распродался, но не торопился по домам – это все были жители из ближних селений.
Лукьяну сказали, что пришла какая-то женщина в белом расшитом тулупе и, кажется, в валенках, да-да, в валенках, уселась в сани, как в свои собственные, и поехала прочь.
Лукьян чуть не заплакал в отчаянии. Он знал от Данька, что конокрады часто пользовались услугами женщин, и если уж коня крадет женщина, то дело твое пропащее, так и знай, начинай сколачивать капитал на новую клячу. А тут пропало все сразу – пара лошадей, сани, да еще и упряжь, и не какая-нибудь, а парадная, на которую Данько еле-еле накопил. Кровь ударила Лукьяну в виски, он бросился прочь из этого пакостного места и вскоре очутился на одной из прирыночных улочек, где торговали запрещенными товарами: самогонными аппаратами, книгами из жизни императрицы Екатерины, кораном, приворотным зельем и всякой другой чертовщиной, вплоть до николаевских золотых пятерок. Это был тот «черный рынок», который глинские власти вроде бы искореняли, но в то же время старались не замечать, здесь торг шел тихий, потайной, все из-под полы, и вдруг Лукьян со своими воплями:
– Баба в белом тулупе… Лошади мышастые, упряжь дорогая… Люди добрые, как же мне теперь домой?..
– Хо-хо, видно, добрый человек, раз у него баба пропала вместе с лошадьми! – смеялись над его криком.
И вдруг он обомлел – прямо перед ним сидит в его санях женщина, а лошадки спокойно жуют овес.
– Мальва! – воскликнул он, поправляя очки. Она расхохоталась, довольная своей проделкой. Первое желание было побить ее, но разве можно побить Мальву, да еще на людях, да еще после этого ее невинного смеха, а главное, когда все сразу нашлось: сани, лошади, упряжь, убранная медными бляшками. Лукьян и сам засмеялся от этого все еще невероятного счастья, после неслыханной беды. И все-таки самой большой неожиданностью для него была сама Мальва.
– Как ты тут очутилась?
– Ищу, с кем бы добраться до Вавилона, глядь, ваши лошади. Стою, жду, хозяина нет, дай, думаю, разыграю.
– А я чуть с ума не сошел – возвращаться в Вавилон без лошадей! Да это смерть. Сразу к Фабиану и заказывай гроб безо всяких. А ты откуда же?
– С узкоколейки, пропади она пропадом! Вагончики холодные, дорогу занесло, поезд всю ночь простоял в поле, ехала тысячу километров чин чином, а тут чуть не замерзла.
Лукьян внимательно посмотрел на нее через очки.
– Изменилась ты, Мальва, и не узнать.
– Это не оттого, Лукьян. Не от холода…
– А отчего?.. А да, да. Слыхал, знаю…
– А Глинск сегодня какой-то грустный-грустный. Или это мне так кажется после больших городов? Я ведь в Москве останавливалась. И в Киеве побыла день. Лавру видела, все видела… Станции забиты, люди снуют, едут, спешат, рвутся куда-то. А я все думаю про наш Вавилон. Как он там?
– Стоит… пусто без тебя… Ни тебе качелей, ни еще кое-чего…
– Сплетен про Мальву Кожушную… Да?
– Может, и так…
– Ну что, поехали?
– Сейчас. Дай очухаюсь…
– До того проняло? – улыбнулась Мальва.
– Ну что Соколюки без лошадей? Все равно что Фабиан без козла.
– Как он там?
– Живут. Фабиан гробы тешет, а козел шныряет по свету, покойничков вынюхивает.
– Вот без кого не быть Вавилону.
– Какой уж без них Вавилон…
– А вы как же? Так и бобылюете одни?
– Взяли на зиму Даринку… Все-таки помощь.
– Для Данька или для тебя?
– Так ведь известно, как. Данько, наверно, думает, что для меня, а я – что для Данька. Вот бусы ей везу, – и он вынул из-за пазухи полную пригоршню красных бус. Положил обратно, застегнул ворот вышитой рубашки. – Пару турманов отдал. Да каких!..
Мальва сверкнула глазами, окинула Лукьяна взглядом и спросила без малейшей зависти в голосе:
– Любишь?
– Да ведь как сказать, ты любишь, а тебя, может, и нет… А у меня еще и таланта нет такого, как у иных бывает, чтоб привязать. Я, Мальва, неудачливый. Тут лошадей потерял, там могу потерять Даринку… Ну, ладно, что это шутка, с лошадьми. А если и вправду? Пропащий я, Мальва, человек. Да другой бы не отдал таких турманов за паршивенькие бусы! А ты как думаешь, стоят эти бусы пары турманов?
– Хороший ты человек, Лукьяша. Я твою душу знаю…
– Мать знает, что ты едешь?
– Все стряслось так внезапно, что и написать не успела, Как мама?
– В порядке. Видал ее на днях. На престольном празднике. В церкви. Пели старухи славно. Говорят, последний престол… Ну, мышастые, с богом… Повезете Мальву Кожушную, а куда, не знаю. Куда, Мальва? В коммуну или домой?
– На печку. К маме. Душу обогреть… – засмеялась Мальва.
– А потом?
– Коммуну в Вавилоне осную. Пошел бы в мою коммуну?
– Но-о! – Лукьян подхлестнул лошадей. – Я вступил в соз.
– Клим Иванович бывает у мамы?
– А то как же, Дровец подкинет, еще чего-нибудь.
– А Тесля здесь? В Глинске?
– Где ж ему еще быть, Тесле? Где райком, там и Тесля. Разве в этой самой… в Костроме не так?
– В Костроме неспокойно. Там уже коллективизация идет полным ходом. Все партийные в деревнях. Банды, кулацкие восстания. Соснина нашего тяжело ранили. Лежит в Костроме. И нас всех разослали на места. С Украины много. Из Ксаверовской коммуны, из Ружинской. Тоже женщины. В одной комнате жили. Мария Чемера из Ружина. Храбрая женщина, коммунистка. Ты еще не знаешь, Лукьяша, какие бывают замечательные люди. Когда-нибудь поеду к ней. А то сидишь в этом Вавилоне и света божьего не видишь, а свет, Лукьяша, такой, что не описать и не вообразить.
Начиналась метель. Ярмарка опустела. Продал своего красавца старый Бубела или нет? И как теперь будет жить Вавилон без единственного быка?
В Глинске пахло соломенным дымом. У Мони Чечевичного уже были спущены жалюзи на окнах и на двери лавки. Из-за Мальвы Лукьян так и не успел расспросить, что делается в Глинске, не успел распить на санях бутылочку и закусить мороженым салом, которое везет в кошелке. И что ж это за ярмарка, на которой все хотят только продавать? Странное чувство охватило его, когда они выбрались из Глинска и догнали на дороге сани Бубелы, за которыми тащился на цепке бык. Они легко обогнали Бубелу – он показался Лукьяну одиноким и даже немного растерянным – и, оставив его, понеслись вперед.