Текст книги "Лебединая стая"
Автор книги: Василь Земляк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Рассветы в Глинскенаступают внезапно, словно их приносят сюда порывистые ветры вместе с запахами степного жнивья. Этот миг не пропускал поэт, усаживаясь не без помощи Мальвы в старинное кресло с головой дракона на спинке (кресло нашли на больничном чердаке и с разрешения врача поставили у окна в палате). В Глинске состязались в громкости петушки-дисканты, заставляя замолчать своих потерявших голос отцов. Смешно было слушать, как ломкий подголосок, впервые ощутив в себе талант вокалиста, неожиданно на самой высокой ноте «пускал петуха» и трагически сходил со сцены. Эти неудачники напоминали поэту о его детстве в приюте, о первых стихах; они были чудом для него самого, хотя никто в Глинске не принимал их всерьез, пока в приют не заглянул бывший председатель коммуны Соснин, который, послушав, признал в мальчике поэта. Это были стихи о приюте, о девочке Федорке, о первом чувстве к ней. Соснин забрал поэта в коммуну, а Федорка осталась в приюте. Разочаровавшись в поэте, который не смог написать о коммуне ничего эпохального, а все только воспевал белых лебедей на озере да покалеченных богов в парке, Соснин отправил его в Кострому на курсы сыроваров, должно быть, считая этот промысел очень близким к поэзии. Вернувшись из почетной ссылки через год, сыровар не застал Федорку в Глинске, да и сам приют к тому времени уже распался, не смогши держать в покорности столько переростков. Федорка уехала в какой-то большой город. Она была беленькая и легкая, как пух одуванчика, и такую ветры могли занести, куда хотели.
Ночью, когда больница затихала и погружалась в беспокойный сон, Мальва сама забиралась в старинное кресло, устраивалась там поудобнее, подобрав ноги, и читала вслух Майн Рида, томик которого отыскали вместе с креслом на чердаке. Мальва читала, пока больной не уставал и не засыпал от этого чтения. Лампа коптила, и Мальва появлялась утром в коридоре с копотью на носу.
На этот раз на рассвете все повторилось. Мальва привычно помогла больному добраться до кресла. Над Глинском возносился целый хорал петушиных голосов, но поэт спросил ее:
– Мальва, почему молчат петушки?
Затем все перед его глазами пошло кругом, поэт стал хвататься руками за воздух, на крик Мальвы вбежала Варя Шатрова, старшая операционная сестра, и показала ей на дверь. Но Мальва поняла этот жест как приказ звать доктора.
Доктор был родом из Миргорода, из знаменитой врачебной семьи Шамраев, прадед которых, по преданию, будто бы лечил еще самого Гоголя. После института это была первая практика молодого Шамрая. Жил он один, занимал небольшую комнату рядом с аптекой, и потому в его жилище всегда стоял запах лекарств. Из-за этого запаха раму выставили, а окно от мух затянули марлей. Говорили, что доктор спит голый, вроде бы никак не может отвыкнуть от студенческой привычки экономить на белье. За эту наготу его уже здесь, в Глинске, прозвали Марсианином. Варя Шатрова, которой часто приходится будить Марсианина к тяжело больным, уже свыклась с его наготой и не видит в ней ничего зазорного. Неизвестно, как будит Марсианина старшая операционная сестра, а Мальва не поверила своим глазам и, прежде чем будить, накрыла спящего простыней, которая сползла на пол, и только потом зашептала над ним:
– Доктор, доктор, идите… Володя не слышит уже петушков…
Высоченный накрахмаленный Марсианин словно и впрямь появился в этой застиранной больничке с какой-то другой планеты. Мальва бежала за ним, исполненная веры в его всемогущество. Одноногий сторож на деревяшке, австриец Шварц, как раз отворял ворота перед громадными дыманами. Волы привезли больного из Нехворощи, уморились и теперь стояли как вкопанные. На передке сидел вихрастый парнишка-погонщик, а хозяин лежал на белой соломе, из которой выглядывали черные скрюченные пальцы его босых ног.
Мальве показалось, что на этой медленной, как вечность, подводе привезли только ноги крестьянина…
Петушки-дисканты первыми оплакивали поэта. Когда в палату явились санитары с носилками, врач приказал им сначала вынести кресло с головой дракона на спинке, как будто оно было причиной смерти. Кресло с трудом выставили, оно цеплялось своими рахитичными ногами за дверные косяки. Санитары, оба усатые и похожие друг на друга, казались близнецами. Разных людей выносили они, но поэта впервые. И они несли его уж больно торжественно.
Марсианин был только на год старше сыровара и, когда тот очутился в больнице, не чинил ему никаких притеснений, разрешил Мальве быть при нем и только теперь сообразил, что эта свобода могла стать причиной худшего. Нет ничего более неутешного, чем влюбленные в предчувствии разлуки. Доктор сочувственно смотрел на Мальву, собирающую в узелок пожитки поэта, ветхость которых бросалась в глаза – ей они были совсем ни к чему, – и с горечью вышел спасать больного из Нехворощи.
Дыманы улеглись возле телеги, заняв чуть ли не полдвора, покорные, разумные, каждый в своей части ярма. Если хозяин умрет в операционной, они еще сегодня увезут его обратно в Нехворощь, и потому им надо отдохнуть. Погонщик, казалось, был равнодушен к судьбе хозяина, он, разметав руки, спал на полке в рубахе горохами и в залатанных на коленях парусиновых штанах. Это дало повод Мальве подумать, не одарить ли ей беднягу, должно быть мыкающегося в батраках. Но волы посмотрели на нее из ярма с таким укором, что она не посмела оставить узелок на телеге.
Было воскресенье – базарный день. Из дальних и ближних сел потянулись возы, нагруженные боровками, овечками, связанными петухами, которые отпели свое, и всяким другим добром. Нехворощь проскрипела на дыманах, похожих на тех, что спали в больничном дворе. Обрисовался на дороге, как мираж, и вавилонский обоз, Мальва еще издалека узнала его по коврикам и дерюжкам, которыми устилали телеги, чтобы уже одним этим показать свою принадлежность вечному Вавилону. У Мальвы не было никакого желания встречаться с вавилонянами, она сняла туфли и пошла напрямик. Кое-кто на подводах узнал ее, окликнул, но она не подала никакого знака, что услышала. Провалитесь вы, убийцы! Не хочу знать вас до самой смерти.
Трясогузки – их здесь зовут волопасиками – стремительно перелетали по стерне перед Мальвой, с необыкновенной легкостью выбирая для нее эту самую трудную и самую неведомую изо всех дорог. Стерня низкая, колючая, а Мальва шла по ней босиком, вот птички и волновались, подбегали к самым ступням, вспархивали и щебетали все озабоченнее – заметили, видно, кровь на ногах, ну и хотели как-нибудь предостеречь – и так сопровождали Мальву, пока не вывели на черную коммунскую пашню и уж там оставили ее. У них ведь и без того полно забот, у смышленых этих степных непосед.
Вот они увидали в утреннем сиянии козла Фабиана, да не одного, а с философом. Оба эти бедолаги, верно, накануне хорошо поужинали, так что проспали ярмарку и теперь, опоздав, медленно брели через поле – терять-то им было нечего. Волопасики знают эту пару и охотно опекают ее по дороге в Глинск, а наипаче на обратном пути, когда Фабианы теряют представление о странах света. Тогда птички ведут их до самого Вавилона, а сами возвращаются ночевать в глухое поле, потому что любят тишь после суетливого дня.
Вместе с вавилонским оркестром, чуть ли не единственным на весь район, явились в Глинск Соколюки, чтобы воздать должное поэту, спасшему Данька от гибели. Впрочем, их привела на эти похороны еще и другая забота. Дело касалось Мальвы. Данько надеялся вернуть ее на Абиссинские бугры. Смерть поэта вселила в Данька новые надежды. Любовь и ненависть к Мальве смешались в одно, обратились в незажившую рану, которая мучила его все сильней, бедняга доходил до того, что готов был наложить на себя руки и в душе завидовал поэту, когда узнал, что тот умер у Мальвы на руках. Даже брату шепнул, что тоже хотел бы вот так славно расстаться с жизнью.
Перед выносом тела из зала райисполкома Соколюки протиснулись к гробу и стали в головах покойника рядом с Мальвой, как близкие родственники. Этого не догадался бы посоветовать им даже Фабиан, приехавший с ними на одной подводе. Братья стояли скорбящие и горестные, со стороны Фабиану казалось, что никто так не разделяет печаль Мальвы, как они. Лукьян даже увлажнил очки и попросил платок у брата, потому что своего не взял. Фабиан тоже прослезился, чего не бывало с ним ни на одних похоронах.
Лафета не было, поэтому гроб поставили на самую обыкновенную телегу без бортов, запряженную тройкой. Комсомольцы вели за катафалком коня, оседланного, в черных лентах, конь все еще заметно прихрамывал на левую переднюю, которую задела пуля. Синица нес знамя, спешил, он ведь не мог переменить руку…
Братья подхватили Мальву под руки и повели ее через весь Глинск. Все ее попытки освободиться от них были напрасны. Данько при этом выказывал совершенную покорность и невинность, весь был погружен в скорбь, а Лукьяша, как только заиграла музыка, забормотал скороговоркой:
– Что ж теперь будет, Мальва? Сгубили такого парня. Может, из него вышел бы гений. Молодой ведь… А ты самая обыкновенная, Мальва, такая же, как все… Только этот мой дуралей и по сей день души в тебе не чает… Грозится, что покончит с собой. – И замолчал, потому что в обеих враждующих между собой церквах ударили в колокола.
Максим Тесля воспринял это как вмешательство церковников в похороны коммунара и приказал Македонскому угомонить звонарей. Колокольня у спаса вскоре затихла, только в самом большом колоколе, который пел густым басом, язык все не мог успокоиться; но другая, в церкви вознесения, неумолчно наполняла Глинск заупокойным звоном. Старый звонарь знал Володю Яворского еще приютским мальчуганом, а теперь словно взбесился и звоном своим, то и дело попадая не в такт, вконец разлаживал и без того несыгранный оркестр, в котором каждый из музыкантов больше всего полагался на собственную силу духа в прямом смысле этого слова. Мой отец на кларнете, инструменте, можно сказать, певчем, и то забирался так высоко, что и самым отчаянным трубам не угнаться было. Нет ничего более неслаженного, чем оркестр, приглашенный в районную столицу из провинции проводить покойника. Музыканты ведь наигрывали одни польки да «коробочки» на сельских свадьбах. Прислушиваясь к ним, Тесля решил, что Глинску необходим и свой собственный оркестр. Одно время, еще в Краматорске, он сам стоял с бубном и сейчас ближе всего принимал к сердцу, когда фальшивил этот инструмент.
На площади у братской могилы глинских революционеров при большом стечении народа – здешнего и из окрестных сел – Тесля произнес гневную речь по адресу мировой реакции и местной контры. Чуприна из Чупринок и другие разговорились уже на поминках, устроенных коммуной в пролетарской корчме. Клим Синица расщедрился, да сыровар и стоил того, может быть, ничто так не поддерживало коммуну, как прибыли от сыроварни. На поминках Тесля думал о том, что ему с Варей теперь доведется забыть дорогу к коммунскому ларьку под красной крышей.
Коммунары возвращались из Глинска поздно. Конь, на котором еще три дня не полагалось ездить, бежал за подводой понуро, стриг ушами, настороженно зыркал по сторонам, шарахаясь от сов и кобчиков, вспархивающих над деникинским рвом. Мальве все мерещился на коне поэт, и все почему-то босой, верно, это его душа домой возвращалась. Мальве невольно вспомнились его женские ботинки, но в том-то и дело, что души умерших, должно быть, блуждают по миру босиком.
Клим Синица сидел рядом, свесив ноги с полка.
– Ты видела, как мы его хоронили? А что могло бы из него получиться? Ты представляешь? Погубить такого гениального сыровара! Ни за что ни про что. Ты хоть любила его?
– Любила, Клим Иванович…
– А еще писал: «Я все золото своей страсти отдаю, коммуна, тебе!..» Отдавал., пока ты не явилась на своем жеребчике… Ну, а теперь что тебе в коммуне делать? Может, отвезу тебя в твой Вавилон? А хочешь, устрою в Журбове на сахарном заводе? Как раз сезон начинается. Не хочу, чтобы ты напоминала коммунарам об этой потере…
Всю дорогу за коммунским обозом кралась одна из вавилонских подвод, она то отставала, точно в нерешимости, и скрывалась во тьме, то, снова вынырнув из ночи, тарахтела совсем рядом, и тогда Мальва прижималась теплым плечом к Климу Синице, как бы ища у него спасения и защиты. Словно через ее душу катился этот воз, пока не свернул на перекрестке к Вавилону…
Когда умирает поэт, с ним умирает и то, чего другие не способны увидеть. Изо рва все выползали и выползали безликие отвратительные призраки. Клим Синица не обращал на них внимания, а конь не пугался – у него на глазах были шоры, и он видел лишь дорогу впереди. На черной пашне после целого дня беготни спали волопасики, их, верно, тоже никто не заметил. И только Мальва как будто видела их снова, сонных, нахохлившихся и тихих, как комочки земли… Но это уже у нее от поэта.
А в Глинске шел на свою улочку к Снигурам одинокий Тесля. Казалось бы, выговорился, а вот острее всего ощутил печаль только теперь, оставшись один. Смерть поэта тронула его душу, вовсе не столь закаленную, как это представляется его товарищам по Краматорску, а более всего здешним, вот хотя бы Климу Синице. Тому и вообще-то кажется, что настоящий человек, думающий о переустройстве мира, может вовсе не утруждать себя мелочами, даже такими, как, скажем, любовь. Ну а если это такая любовь, от которой душа юноши вспыхнула всеми красками, пусть хоть на один только миг? Кто знает, какие сыры варил бы и какие стихи писал бы Володя Яворский, не пади он августовской звездой, живи он вместе с Мальвой в коммуне или в том же Вавилоне, где коммуна возникнет завтра? И еще, думал Тесля, что принесла эта любовь Мальве? Очищение, влечение к чему-то высокому, к чему-то, чего не нашла эта женщина в родном Вавилоне? Так, может, и не Мальву следует укорять, что не нашла, а Вавилон, жестокий, недобрый, алчный Вавилон, где агония собственничества вот-вот достигнет Опасного предела и обернется непоправимой бедой? И Не провозвестником ли этой беды стал выстрел в коммуну? Ведь, конечно же, покушались на Клима Синицу, а попали в сыровара. Кулачье чует близкую петлю, свирепеет, закапывает хлеб, потихоньку распродается – ярмарки в Глинске обильны, как никогда. Старое крестьянство доживает последние денечки. Вот-вот разразится жаркая, смертельная битва. А он, товарищ Тесля, топает все на ту же тихую уютную улочку, на которой селились когда-то глинские кожемяки. Еще и теперь здесь могут выдубить любую шкуру, вынести на базар первейшего сорта хром, знаменитое глинское шевро для сапожек. Только все утихло, затаилось. Все ждут. Вот не получится у Вариного квартиранта с селом, тогда и тут можно будет поднять голову, взяться за старое. И все же Тесля идет к этим людям, Снигурам, их тут вся улица.
Каждый раз, как он подходит к дому, да еще ночью, ему кажется, что вернулся Шатров. Так и хочется спросить, едва приоткрыв дверь: «Нет его?» Варя смеется над этим, она уверена, что Шатров погиб, ведь крейсер, на котором он служил, потоплен в Кронштадте еще в восемнадцатом году. Хотя сам Шатров, по ее словам, родом бедняк, сын плотника из Великого Устюга – есть такой старинный городок на севере – а в морские офицеры выбился совершенно случайно и так же случайно встретил ее, Варю, в одном из петербургских госпиталей в начале войны. От Шатрова у нее сын, уже порядочный озорник, и, чтобы мальчуган не мешал жильцу, старый Снигур переселил внука к себе в каморку через сени, где до сих пор жил один. Офицерский наследник помнит отца, смотрит на Теслю волчонком, а тот и сам не склонен сближаться, у него собственные дети в Краматорске. Иванна вкладывает их письма в свои, и Тесля не нарадуется, разглядывая каракули, особенно дочкины.
Тесля остановился у ворот. Коммунары небось уже дома… Как они там обошлись с Мальвой? Хватит ли у Клима Синицы ума после всего не отвадить ее от коммуны, не толкнуть на старое?..
Под корчмой тревожно плескалось мельничное колесо, тихими ночами его слышно на весь Глинск, в Краматорске ничего подобного не было. Варя Шатрова и это колесо с самого начала стали для Тесли неотъемлемой принадлежностью Глинска… В обоих он находил нечто сугубо здешнее и непреходящее, нечто от вдохновляющей поэтической мечты. А может быть, это лишь его заблуждение, с которым пора покончить? Нет, все же ему чуточку обидно, что коммунары не позвали Варю на ужин, оттого и колесо внизу так тревожится.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Из узенького оконцамансарды видна чуть ли не вся коммуна – фольварки, поля, дороги и рвы, которыми она отгородилась от мира единоличников, или, точнее сказать, которыми старый мир от нее отгородился. На гребнях рвов поспели сорняки, равно угрожая тем и другим своими семенами. Клим Синица только теперь сообразил, что с ними можно еще было бороться, пока они стояли зеленые. Сейчас их не скосить и не собрать.
И все же иная блокада коммуны тревожит его больше, чем сорняки, она становится все более угрожающей. Не проходит ночи, чтобы не наведались наглые гости. Сожжен клевер в скирдах, искромсан ремень от молотилки, в горючее подсыпали песок, отчего локомобиль, только его утром разогрели, зачихал, затрещал и стал надолго. Пришлось звать Петра Джуру из Вавилона, работавшего когда-то на помещичьем локомобиле. Тот нашел причину, и машина снова просит снопов, зовет коммунаров в неведомое грядущее. Синица считает, что, пока работает локомобиль, существует и коммуна…
В одну из ночей не стало лебедей на озере. Один лебеденок не мог оторваться от воды, и вся стая кружилась над ним, призывно трубя, пока и он не поднялся в рассветную синь. Может, его и звали-то на верную смерть, а все же легче так, чем тащиться бескрылым в неволю… Теперь их деревянные домики, сработанные коммунарами, обживали домашние гуси. Они забились туда и кричали, не переставая, должно быть, спутав и страны света, и времена года, и все в жизни, кроме голосов своих хозяев, которые каждый вечер звали их домой, как уток: тась-тась-тась!.. Гуси слушались и подымались в гору белым шнурком. Их послушание, вероятно, изумляло богов в парке, имевших возможность, глядя на лебедей, составить себе несколько иное понятие о свободе.
Мальва словно бы жила над богами, исполненная печали и чувства душевного очищения. По мере того как гасло зарево осенней листвы в парке, боги выступали из убежищ во всей своей наготе и византийском совершенстве, а заодно и во всем своем нынешнем убожестве, обесчещенные временем и людьми. Ни один не остался в целости, почти все изувечены, но и калеками они все еще сохраняли гордость и неукротимость духа.
Мальва каждый день выходила на работу, вместе со всеми трудилась в поле, подбирала снопы после крылатых сноповязалок, потом работала на молотилке, после целого дня работы добровольно оставалась на ночную смену, не признаваясь, что ей одной боязно в мансарде по ночам. Во сне является сыровар в красных башмачках и читает ей вслух лермонтовского «Демона». Коммунары догадывались о ее страхах, но когда ей намекали на Клима Синицу, живущего ниже этажом, Мальва только улыбалась с явным оттенком иронии.
Коммунары сперва относились к Мальве с предубеждением, а иные даже враждебно – уж больно дорого обошлась коммуне ее любовь, – но постепенно уступили и подружились с нею. Мальва обветрилась, поздоровела, чувствовала себя на коммунской земле все увереннее. Только в глазах у нее прибавилось пронзительной синевы, а на лице, покрытом густым полевым загаром, едва угадывался налет печали, походка стала по-женски горделивой, во всем облике ее прибавилось простоты и неброского великолепия. Женщина становится красивей всего, когда не слишком заботится о красоте.
С наступлением ночи в коммунском парке блуждала чья-то тень, она металась среди белых богов, но так и не отваживалась выйти из мглы. Это Данько приходил с Абиссинских бугров и забирался в парк, чтобы хоть издали увидеть Мальву. Иногда из своей комнаты выходил перед сном Клим Синица, его пустой рукав свободно болтался на ветру. Увидев в мансарде свет, он возвращался в комнату, брал весло, стоящее в углу, и тихонько стучал им в потолок. Это читалось всегда одинаково: спокойной ночи. Он знал, что она там не одна, а со своим поэтом… Клим все больше утверждался во мнении, что большая любовь и в самом деле вечна, а вечность не переждать…
В подвалах сыроварни поспела последняя партия сыра, сваренного в свое время еще Володей из летнего молока. Семьдесят один день пролежали головки на полках. Когда Мальва увидела их, ей самой захотелось постичь это редкое в наших местах ремесло. Она попросилась на сыроварню, работа там не такая уж каторжная, только тяжкий смрад стоит все лето, поэтому охотников варить сыр не находилось ни при Володе, ни теперь. Но с первой варкой все у Мальвы и кончилось: сыр расплывался, головок из него не получалось. Потом он появился в столовой, и коммунары так и прозвали его насмешливо «Мальвин сыр».
В коммуну приезжал Македонский, еще раз допрашивал Мальву, уточнял какие-то детали той трагической ночи. Бубелу все еще держали в Глинске, устраивали ему очные ставки с Отченашкой, а потом и с самим философом. Но Отченашку задобрили либо застращали. Она обозвала Фабиана нехорошими словами, отреклась от всего, что говорила раньше, уверяя, что Тихон Пелехатый давно уже носил в себе эту дурь и всякий раз, когда, бывало, ссорился с нею или с хозяевами, угрожал; «Повешусь, ей-богу, повешусь». Вскоре Отченашка заняла его место на ветряках.
Возвращались с поздней осенней ярмарки, на которую коммуна вывезла последнюю партию сыра еще летней, Володиной варки. Данько купил головку и себе – потянула три фунта с небольшим – и теперь вез ее в торбе для овса домой. Мальва вешала, а деньги считал коммунский кассир Сипович, дотошный математик. Потом Данько еще бегал по ярмарке, искал для Мальвы подарок, но, когда подошел к ларьку коммуны второй раз, там уже никого не было…
Обогнав без счета подвод, возвращающихся с ярмарки, он все надеялся догнать коммунский воз с порожними корзинками. Нагнал Явтуха с Присей и детьми – старшие пошли в школу, вот Явтух и повез их на ярмарку, чтобы обуть до снега. Мальчики узнали дядю Данька, когда тот обгонял их подводу, и в один голос запросили: «Папа, папа, наперегонки!» Явтух, подзадоренный детьми, дернул вожжи, а тут еще и Прися поддала: «Где уж вашему папе угнаться за дядей Даньком!» Явтуха словно поджег кто, он хлестнул лошадей и под ободряющий крик детей оставил Данька позади. Восхищенная мужем, Прися светло и весело рассмеялась и покрепче обняла мальчишек, чтоб не вылетели на тракт.
Мальва вернулась поздно, утром встала, не выспавшись, с тенью усталости под глазами, все утро улыбалась самой себе и словно бы уклонялась от встречи с расхаживавшим по двору Климом Синицей. Кассир был от нее в восторге, сыр они распродали быстро, выручки набралось, как никогда, но под самый конец ярмарки явился Тесля, купил у них остатки сыра, головки полторы, и пригласил обоих к себе в гости. Выпили по одной, потом по другой, запели, вот вам, Клим Иванович, и вся ярмарка…
Накануне Клим Синица получил письмо, что в Костроме снова открываются курсы, такие же одногодичные, как и те, которые закончил в свое время Володя Яворский. Только эти уже государственные, на них будут преподавать знаменитые сыровары, в том числе и голландские, которых мы со временем должны побить на мировом рынке. Директор и комиссар курсов явно преувеличивал роль сыроварения в мировой революции, но Синица, увидав, кто директор курсов, нисколько не удивился тону письма. Это был Иннокентий Мстиславович Соснин, основатель коммуны. Письмо было размножено под копирку, и никакой приписки от руки Синица не нашел. Ни своему воспитаннику, которого уже не было в живых, ни коммуне Соснин не написал ни слова. То ли стал равнодушным ко всему, то ли что другое заставило его забыть свое детище. Однако человека надо послать хорошего, чтобы после не жалеть. Еще несколько дней назад Синица и не подумал бы о Мальве, А тут пошел на сыроварню. Мальва возилась там, белила, прибирала после лета. Зашел разговор о курсах.
– Коммуна каждый месяц будет посылать тебе деньги… Пожитки свои можешь оставить здесь, они никуда не денутся. А там увидим. А не вернешься, бог с тобой… Хоть я уж как-то привык, что ты живешь надо мной… Чувствую, ты все еще с ним… Значит, была любовь… Прости, если я был к ней не в меру строг. Нелегко она мне досталась, эта ваша любовь. Д1, Мальва, нелегко…
Проводив брата в поле, Лукьян с самого рассвета принялся топить печь – он еще от матери перенял, что чем ровнее топить, тем лучше хлеб удается. Пустив на растопку солому, от которой, казалось, еще пахло ночевавшим на ней Даньком, Лукьян накидал в печь вишневых поленьев, потом засучил рукава и стал месить тесто, как раз подошедшее в деже. Тесто густело, думы неслись стремительнее хмурых облаков за окном. Люди подаются на Турксиб и Тракторострой, этой осенью выехало несколько смельчаков и из Вавилона, вокруг уже творится что-то великое, а он торчит в этой прадедовской халупе, откуда, может, никогда уже и не выберется, так и будет прозябать весь век при Даньке, при плошке, при этой дубовой бадье, в которой из поколения в поколение оставляли на дне закваску, чтобы не перевелась, а то хоть возвращайся к опреснокам. В старину, должно быть, только огонь поддерживали так. А ведь заботиться приходилось не только о себе, но и о забывчивом соседе, точнее, о соседке, Присе, которой, с тех пор как у Голого распря с Соколюками, Лукьяша передает закваску тайком, чтобы не приходилось женщине бегать за нею в верхний Вавилон. Кончив месить, Лукьян собрался было соскрести с рук тесто, как вдруг во дворе тонко затявкала и метнулась к воротам неусыпная Мушка. Лукьян так с тестом на руках и выбежал из хаты.
У ворот стояла бричка с какой-то незнакомкой в плаще, на передке сидел усатый кучер в высокой смушковой шапке и домотканой свитке с откинутым башлыком, лошади в шорах косились на неугомонную Мушку и перебирали ногами. Лукьян кинулся унимать собаку, а женщина сошла с брички так привычно, словно всю жизнь только на ней и ездила. Лукьян изумился, узнав Мальву. Как, однако, быстро приноровился человек к новому выезду, о котором раньше и понятия не имел!
На Мальве были простые сапоги, пестрое теплое платье и длинный-длинный с засученными рукавами парусиновый плащ, явно с чужого плеча. Лукьян и сам мечтал достать такой, хоть один на двоих, чтоб ходить в слякоть. Мальве же пришлось распахнуть плащ, откинуть полы, но и так она едва шла в нем.
– Вот уж кого не ждал, – Лукьян смущенно прятал руку в тесте под материнский фартук.
– А я вижу, топится, стало быть, наши дома…
– Заходи. Данька, правда, нету. Я один.
Она будто этого только и ждала. Обернулась к кучеру.
– Постойте, Юхим. Это те самые Соколюки, о которых я вам рассказывала. Ведь кто знает, когда и увидимся.
– Неужто совсем выбираешься из Вавилона?
– Может, и совсем. Не только свету, что в оконце…
Он посмотрел на узлы, которыми была завалена бричка, кивнул, мол, понимаю. Уже на крыльце заметил:
– А плащ великоват… Мальва засмеялась:
– Это Клима Ивановича.
– Ну, заходи, заходи, не бойся. Бывала же когда-то.
– С хлебом тебя, – сказала Мальва, входя.
Хата показалась ей заброшенной, не такой, как была при матери, – пол грязный, неподмазанный, пылища на нем, как в Глинске, рушники на стенах потускнели. Но пахло здесь мужчинами, земными, работящими, пахло вишневым дымом и ржаным тестом, которое ждало печи, чтобы не опасть в деже.
Лукьян взял нож, сделанный из косы, тупой стороной счистил с рук тесто, сполоснул ладони в чугунке. Тем временем гостья сняла плащ, поправила кочергой жар в печи, потом подошла к деже, взялась за нее обеими руками и перенесла с лавки на припечек – надо бы знать пекарю, что в тепле тесто скорей подойдет. Лукьян принес из чулана первач, который держал для Данька от простуды, поставил на стол позднюю антоновку, уцелевшую от набегов соседских детей. Яблоки казались прозрачными, как жемчужины. Он налил две чарки, но, вспомнив, что нет хлеба, метнулся печь лепешки. Пока он готовил место на поду, Мальва обдула лопату, посыпала ее мукой, в один миг раскатала лепешку; удивительное дело, у нее тесто не липло к пальцам, она умела спасаться от него мукой. И через минуту в хате запахло хлебом. Вскоре Мальва достала лепешку, обстучала ее костяшками пальцев и уже на столе разломила, запахло еще вкуснее.
– Как тебе там, в коммуне? На голубятне? Или уже перебралась пониже?.. – Лукьян улыбнулся из-за очков.
– Куда же это ниже?
– К Климу Синице… Куда ж еще? Он один, ты одна… Одна же?
– Нет, Лукьяша, не одна я.
– Брось, Мальва… Бессмертны только боги, и то потому, что их не было… А мы смертны все, и поэты тоже.
– Смертны, Лукьяша. Только души у них устроены не так, как наши. Мы ведь не плачем с тобой от радости, когда слушаем утром петушков. А Володя плакал. Сама видела. Его доброты хватило бы на всех людей, если б они не были так злы, так алчны, как иные здесь.
– Добрый, добрый, а Данька моего едва не зарубил шашкой, – усмехнулся Лукьян.
– После мы долго смеялись… Но кто выстрелил тогда? Я ведь так и не сказала Македонскому про тот выстрел внизу. Данько?
– Нет. Соседушка наш… – Лукьян показал на окно.
– Явтушок?
– Данька хотел убить, нечестивец.
– За Присю, что ли?
– Да кто его знает, за что. В хилое тело легко злому духу войти. Явтушок пойдет и на родного брата, только подтолкни его.
– Крестничек мамин. Приходил ведь вместе с ними меня из Вавилона выдворять… Упираются изо всей мочи. Думают, обойдет их жизнь стороной здесь, в Вавилоне. Ой, нет! Грозный вал докатится и сюда. Все очистит, все смоет. Володя любил читать мне вот это:
Шлет волна
гул со дна – валом чистым, серебристым,
зла, сильна,
на увядшие растенья,
на горючие каменья в брызгах радужных метнется
и вернется в бледном гаснущем уборе
в море.
Быть волне вновь на дне?
и слугою
станет жить она, смиряясь, не решаясь на другое?
Иль могуче вместе с сестрами-волнами
вдаль валами устремится, расплеснется, новой силы наберется,
из-под кручи
зашумит,
загремит, в берега победно грянет
и воспрянет? [13]13
Фрагмент из стихотворения Леси Украинки «Волна»
[Закрыть]
«Нет, в этой Мальве что-то есть, – подумал Лукьян. – Не зря в нее влюбился поэт». Юхим громко покашливал за окном, напоминая о себе. Да и печь остывала.
Чокнулись. Как славно Мальва вписалась в его день, до нее такой серый, унылый. В ней самой было что-то от той волны, что пала на дно и вдруг снова поднялась, заиграла всеми красками; словно все счастье Вавилона доселе держалось на ней, на Мальве, а вот не станет ее, и жизнь посереет, прогоркнет, опреснеет, словно тесто без закваски, без дрожжей. Она призналась Лукьяну, что ездила к матери прощаться. Собралась далеко, за Москву, на те самые курсы, которые закончил когда-то Володя Яворский. Едет одна изо всей коммуны, а может, и со всей Украины. Вот какая ей честь!