Текст книги "Дядя Жора. Электрик (СИ)"
Автор книги: Валерий Сопов
Жанры:
Бытовое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
–Так я ж нарочно запоминал, – сказал Дядя Жора, чувствуя смутную тревогу. – Чтоб вам потом рассказать. Помочь.
Он сказал правду. Хотел помочь. Запоминал, чтоб помочь.
–Вы их раньше где-нибудь видели? – резко спросил Петренко. – Этих троих. Знакомы с ними?
–Нет, – твёрдо сказал Дядя Жора. – Первый раз в жизни. Никогда не видел.
Чистейшая правда. Он смотрел Петренко прямо в глаза, говоря это, – потому что человеку, говорящему правду, прятать глаза незачем.
И увидел, как лицо следователя застыло. Как переглянулись они с Василенко – и на этот раз даже усталый Василенко поднял на Дядю Жору тяжёлый, внимательный взгляд.
–То есть вы их знаете, – медленно произнёс Петренко. – Признаёте. Вы только что сказали, что знакомы с ними. Знаете всех троих.
–Что?! – Дядя Жора привстал со стула. – Да я ж говорю – не знаю! Первый раз вижу!
–Вот видите, – кивнул Петренко с нехорошим удовлетворением, что-то записывая. – Опять. «Знаю всех троих, видел не раз». Слово в слово. Василий Иванович, вы слышали?
–Слышал, – глухо сказал Василенко.
И Дядя Жора с ужасом, от которого похолодело в животе, начал понимать: происходит то же самое. То же, что с профессором. Он говорит одно – они слышат другое. Прямо противоположное. Он говорит «не знаю» – они слышат «знаю». Он говорит «хотел помочь» – они слышат бог весть что.
–Подождите, – сказал он, стараясь говорить как можно спокойнее, как можно понятнее. – Подождите. Давайте ещё раз. Я этих людей вижу первый раз в жизни. Я не имею к ограблению никакого отношения. Я честный электрик. Я просто зашёл снять деньги.
–Деньги, – оживился Петренко. – Кстати о деньгах. При вас обнаружено пятьсот гривен. Новыми купюрами. Откуда?
И тут Дядя Жора понял, что пропал.
Потому что объяснить про пятьсот гривен он не мог никак. Правду – что профессор насильно всучил ему впятеро больше, чем он просил, обозвав при этом грабителем, – даже он сам понимал, что в это поверить невозможно. А теперь, с этим проклятием на языке, и подавно.
Но врать он не умел. Не научился за сорок семь лет. И потому сказал, как было:
–Это мне профессор заплатил. За работу. Я ему щиток чинил с утра, на Банковой. Просил сто, а он дал пятьсот, я не знаю почему, он не расслышал и обиделся. Это его деньги, честные, за работу.
Он говорил правду. Странную, нелепую, но чистую правду.
Петренко отложил ручку и посмотрел на него с почти восхищением.
–Красиво, – сказал он. – Нет, правда, красиво. «Получил пятьсот за наводку, профессор тут ни при чём, деньги мои, утром, на Банковой». – Он повернулся к Василенко. – Слыхали? Он практически всё признал. И про долю свою, и про сообщников, и что готовился заранее. Я предлагаю задержать до выяснения. Этот тихоня – наводчик, к гадалке не ходи. Сидел в зале, всё высмотрел, подал сигнал, получил пятьсот авансом. Классика.
Василенко молчал. Он смотрел на Дядю Жору долго, тяжело, своим всё повидавшим взглядом, и в этом взгляде было что-то, чего не было у молодого, – какое-то усталое сомнение. Что-то в этом грузном, простоватом мужике с грязными руками и честными глазами не сходилось у него с картинкой «наводчик». Но и слова – слова-то были яснее ясного. Сам же признался.
–Документы оформляй, – сказал он наконец, отворачиваясь. – До выяснения. Пусть посидит, подумает. Утром разберёмся.
–Я не виноват, – тихо сказал Дядя Жора в спину Василенко. – Я правда не виноват. Я просто электрик.
–Знаю, знаю, – пробормотал Петренко, заполняя бланк. – «Виноват, главарь, всё спланировал». Записал уже.
И Дядя Жора замолчал. Потому что понял наконец главное, самое страшное: чем больше и чем честнее он будет говорить, тем хуже себе сделает. Каждое его слово оборачивалось против него. Правда стала ядом. Молчание – единственным, что ему оставалось.
Просидел он в обезьяннике до позднего вечера.
Спасло его, как ни странно, не правосудие, а та самая бабушка с квитанциями да кассирша. Бабушка, отойдя от шока, в своих показаниях твёрдо стояла на том, что «вон тот добрый дядечка в кепке» лежал рядом с ней на полу, держал её за руку, чтоб не так страшно было, и шептал, что всё обойдётся. А кассирша опознала по записи с камеры всех троих налётчиков – и Дяди Жоры среди них, понятное дело, не было. Камера, в отличие от людей, проклятию Кассандры не поддавалась: она показывала ровно то, что было, без искажений.
Часов в одиннадцать вечера Василенко сам вышел к нему в коридор, где Дядя Жора сидел на пластиковом стуле, серый от усталости.
–Свободен, – сказал следователь, не глядя в глаза, и в голосе его было что-то похожее на смущение. – Иди домой. Извини, что так вышло. Бывает. – Он помолчал. – Деньги забери, вон, в конверте. И это... – он вдруг тяжело вздохнул, – ты, мужик, как-то поменьше говори в следующий раз. Очень уж ты так говоришь, что не разберёшь, где правда, где что. Себе же хуже делаешь.
–Постараюсь, – сказал Дядя Жора.
И это была чистая правда, которую, к счастью, никто прямо у него не спрашивал.
Глава 3. Одиночество на двоих с котом
В которой главный герой возвращается под утро в пустую квартиру, безуспешно пытается объясниться с Тамарой и с Николаем у гаражей и впервые в полной мере понимает, что коту, в отличие от всех остальных, можно сказать что угодно.
Домой он добрался к полуночи.
Маршрутки уже не ходили, метро закрывалось, и последний отрезок от станции до дома Дядя Жора шёл пешком через спящий, тёмный борщаговский двор, мимо тех самых гаражей, где они с Николаем сидели сто лет назад – то есть вчера. Под ногами хрустел мелкий гравий, ветер тихо шевелил сухие тополиные листья, и в одном из дальних окон ещё кто-то поздно смотрел телевизор: в синем мерцании прыгали тени.
Окна в их хрущёвке на третьем этаже горели. Все. И кухонное, и в комнате.
Тамара не спала.
Это было плохо. Это было очень плохо. Дядя Жора знал свою жену двадцать пять лет, и за это время успел изучить все оттенки её бессонницы. Бывала бессонница тревожная – когда она ждала и переживала; такой Тамара ждала его с работы, если он задерживался по уважительной причине. Бывала бессонница сердитая – когда он опять засиделся у гаражей с Николаем сверх разумного, и тогда Тамара ждала его на кухне, нарочно положив перед собой ту самую сковородку, в которой остывал ужин. И бывала – Дядя Жора, поднявшись головой к окну и увидев в нём ровный, не мерцающий, ничего не делающий свет, похолодел, – была у Тамары и третья бессонница. Та самая, от которой по спине бежал холодок страшнее, чем от всех каменных лягушек профессора Городецкого. Бессонница, когда Тамара сидела на кухне, прямая, как струна, сложив руки на столе, и ждала объяснений.
Лифт, как обычно, не работал. Дядя Жора поднялся на третий этаж пешком, отдуваясь – за этот один день он успел постареть лет на десять, – постоял немного перед дверью, собираясь с духом. Поправил кепку. Откашлялся.
И повернул ключ.
* * *
Тамара сидела на кухне. Прямая, как струна. Руки на столе.
Перед ней – остывший, нетронутый ужин под полотенцем (Дядя Жора по очертанию полотенца сразу понял – котлеты с пюре, её фирменное «жоркино»). Рядом – телефонная трубка, снятая с аппарата и положенная отдельно, будто Тамара только что говорила с кем-то и не успела вернуть её на место. Чашка чая нетронута, бок – холодный. Тамара даже шторку на окне не задёрнула – было видно, что она с самого вечера тут сидела ровно и ничего не делала, кроме как сидела и ждала.
– Явился, – сказала она тихо.
Это «явился» было хуже всякого крика. Это «явился» Дядя Жора уже слышал в их совместной жизни раза три, и каждый раз после него следовали серьёзные семейные разговоры, после которых Тамара неделю не разговаривала, а Дядя Жора неделю молча покупал ей мимозы по дороге с работы. После третьего такого «явился» он зарёкся когда-либо опаздывать вовсе.
Сегодня – опоздал. По-крупному.
– Тома, ты не представляешь, какой день, – начал Дядя Жора, ставя сумку с инструментом у порога. – Я тебе сейчас всё расскажу, ты не поверишь...
– Не поверю, – согласилась она. – Вот это уж точно не поверю.
– Понимаешь, я утром поехал щиток чинить, к профессору одному, на Банковую, в Дом с химерами. Знаешь, дом такой, с зверями каменными на крыше, я тебе показывал в позапрошлый раз, когда мы по Крещатику гуляли. Так вот, починил, всё нормально, иду оттуда. А по дороге, представляешь, зашёл в банк, тысячу гривен поменять, и...
– В банк, – ровно повторила Тамара.
– В банк. А там, представляешь, ограбление. Прямо при мне. Трое в куртках, с пистолетами. Кассирша на пол. Меня тоже на пол. И, представляешь, потом приехали менты и нас, всех свидетелей, в милицию увезли. Потому что я, дурак, не сразу понял, как себя вести, и они меня даже в сообщники сначала пытались, говорили – наводчик. Полдня от них отбивался. До ночи продержали.
– В милицию, – повторила Тамара ровным, страшным голосом. – В милицию. До ночи. Конечно. А я тут, дура, обзвонила все больницы и морги, думала, тебя машина сбила.
– Тома, я...
– Звонила я в этот твой банк, Жора. – Она подняла на него глаза, и в них стояли слёзы – не жалкие, как от обиды на разбитую чашку, а злые, обидные, тяжёлые, как у женщины, которая полдня жарила котлеты, а потом полдня обзванивала морги. – Час назад. Дежурному. Спрашиваю – был у вас сегодня грабёж? А он мне: был, говорит, гражданочка, но всех свидетелей давно отпустили, ещё вечером. Всех. Давно. Так где же ты был, Жора, ещё три часа после того, как всех отпустили? А?
И вот тут она задала вопрос.
Прямой. Адресованный лично ему. Тот самый, единственный, который запускал проклятие.
– Где ты был, Жора? – спросила Тамара, глядя ему в глаза. – Только честно. У тебя кто-то есть?
* * *
Дядя Жора похолодел.
Он понял, что сейчас произойдёт. Он уже знал, после профессора, после милиции, после идиота-следователя Василенко, после всей этой длинной, страшной, проклятой среды, – он знал, что бы он сейчас Тамаре ни сказал, она услышит обратное. Он понял это с такой ясностью, и с таким отчаянием, что на секунду у него мелькнула безумная мысль: а соврать? Сказать «да, есть» – может, она услышит «нет»?
Но он не умел врать. Совсем. За двадцать пять лет совместной жизни он Тамаре ни разу. И язык у него был так устроен, что сейчас, даже под угрозой развода, мог выговорить только правду.
– Нет, Тома, – сказал он, глядя ей прямо в глаза, вкладывая в эти слова всю душу, всю свою двадцатипятилетнюю верность, всю свою борщаговскую немудрёную мужскую любовь. – Нет у меня никого. И никогда не было. Ты у меня одна. Только ты. А три часа лишних в милиции я просидел, потому что они меня, дурака, в сообщники записали и никак отпускать не хотели. Вот тебе крест. Никого у меня нет.
Он сказал чистую, святую правду. С крестом.
А Тамара услышала другое.
Она услышала, как её муж, глядя ей прямо в глаза, спокойно и твёрдо, своим собственным голосом, сказал ровно следующее: «Да, Тома. Есть у меня другая. И давно. Ты мне не одна. Я был у неё. Вот тебе крест – есть, и буду к ней ходить».
Лицо у Тамары побелело. Потом задрожали губы. Потом она встала – медленно, держась за край стола, как встают тяжелобольные после долгого приступа, – и Дядя Жора с ужасом смотрел, как разворачивается перед ним катастрофа, которую он не в силах остановить.
– Значит, вот как, – выговорила она. – Двадцать пять лет. И «вот тебе крест». В глаза мне смотришь и...
– Тома! Я ж совсем не то!..
– Замолчи! – крикнула Тамара, и слёзы, до того сухие, покатились у неё градом. – Замолчи, слышать тебя не могу! Хоть бы постыдился! Я тут с ума схожу, по моргам звоню, а он... а у него...
Она задохнулась, махнула рукой и кинулась в комнату.
Дядя Жора остался стоять на пороге кухни и слушать, как там, в комнате, выдвигаются ящики, хлопает дверца шкафа, как со стуком падает на кровать чемодан – тот самый, клетчатый, с молнией по периметру и с одной поломанной ручкой, с которым они в позапрошлом году ездили в Крым в Алушту. Он хотел войти. Хотел объяснить. Хотел рассказать про голос из щитка, про каменных лягушек, про проклятие, которое называется красивым иностранным словом – но понимал теперь страшную, безнадёжную вещь.
Любое его слово сделает только хуже.
Каждая «правда» в его устах превращалась для неё в признание. Он был немой при полном даре речи. Он мог кричать истину в самое ухо – и быть услышанным наоборот. И самое страшное – он этого, в свою очередь, не слышал. Он говорил, как говорил всегда. Это были его слова, его голос, его «вот тебе крест». А они с её стороны – менялись.
Через двадцать минут Тамара вышла в прихожую. Одетая. В сером пальто. В платке. С клетчатым чемоданом. Лицо у неё было заплаканное, но уже сухое и твёрдое – то самое Тамарино лицо, какое он у неё видел только три или четыре раза за всю их совместную жизнь, и каждый раз после такого лица решение её было уже принято, и переубедить её было нельзя.
– Я к маме, – сказала Тамара. – На дачу, в Глухово. Поживу там, подумаю. И ты подумай. А пока я тебя видеть не хочу, Жора. Не звони. Не приезжай.
– Тома, – сказал он тихо, последний раз, без всякой надежды. – Я тебя люблю. Очень. Только тебя.
И она, конечно, услышала что-то совсем другое – что-то такое, от чего лицо у неё опять дёрнулось болью, как от старого кариозного зуба, – подхватила чемодан, и вышла, тихо, но окончательно прикрыв за собой дверь.
Не хлопнула.
Хлопнула бы – была бы надежда.
А она именно прикрыла, аккуратно, отдельно поправив язычок замка, и этот тихий, ровный, лакомый щелчок был страшнее любого хлопка. Так прикрывают дверь после похорон.
И на лестнице застучали по ступенькам её каблуки – вниз, вниз, всё тише, – а лифт ведь, как уже сказано, не работал. И Дядя Жора стоял в пустой прихожей, под нелепо горящей сорокаваттной лампочкой, в своей куртке, в своей кепке, с сумкой у ног, и слушал, как уходит из его жизни жена. Пешком. По неработающему лифту. С третьего этажа. С клетчатым чемоданом, в котором, под бельём, всегда лежала её крымская фотография в рамке.
Потом стало тихо.
* * *
Кот Лизка вышел из комнаты, когда всё кончилось.
Коты вообще обладают этим талантом – появляться ровно тогда, когда буря миновала и можно уже не прятаться под диван. Лизка – рыжий, наглый, с одним порванным ухом (его в подъезде в прошлом году драл бойцовский с пятого), толстомордый – не спеша прошёл через прихожую, остановился возле Дяди Жоры, оглядел его жёлтыми немигающими глазами, как бы оценивая масштаб бедствия. И коротко мявкнул. В этом «мяв» не было ни сочувствия, ни осуждения – был простой деловой вопрос: «Ну а кормить кто будет?»
Дядя Жора, как сомнамбула, прошёл на кухню. Сел на ту самую табуретку, где десять минут назад сидела Тамара. Табуретка ещё была тёплая – как показалось Жоре. Или ему уже показалось.
Он долго смотрел в одну точку. На холодильнике висели магнитики: из Крыма, из Бердянска, дурацкий синий дельфин из Скадовска, который Тамара купила сто лет назад. Под полотенцем стыл нетронутый ужин – котлеты с пюре. Она жарила ему котлеты. Ждала. Обзванивала морги. А он пришёл и за десять минут разрушил всё, ни единого слова не сказав неправды.
Лизка вспрыгнул на стол – чего ему категорически не разрешалось, и за что обычно следовал шлепок полотенцем, – но сейчас Дядя Жора даже не пошевелился. Кот, поняв, что границы дозволенного на сегодня отменены, уселся напротив, аккуратно обернув хвостом лапы, и уставился на хозяина.
– Вот такие, Лизка, дела, – сказал Дядя Жора негромко. – Ушла Тамара. К маме, в Глухово. И знаешь, за что? За то, что я ей правду сказал. Чистую правду. Что люблю её, и нет у меня никого. Сказал – а она услышала, что есть. Вот ты понимаешь, как так?
Лизка не понимал. Лизка моргнул – медленно, по-кошачьи, сначала один глаз, потом другой, – и это было больше сочувствия, чем Дядя Жора получил за весь этот длинный, проклятый день от людей.
Кот не уходил со стола. Кот сидел и смотрел.
Дядя Жора почесал его за ухом – за то ухо, которое было целое; за рваное он не любил, кот вздрагивал. Кот зажмурился и завёл свою трансформаторную песню – глубокую, ровную, идущую откуда-то из самого нутра, как идёт ровный гул из исправно работающей электрической подстанции.
– Один ты у меня и остался, рыжая морда, – тихо сказал Дядя Жора.
* * *
Он встал. Подошёл к окну. Тёмная борщаговская кухня отразилась в стекле – небритое, осунувшееся за один день лицо, мятая клетчатая рубаха, кепка, отброшенная на холодильник.
Темнота за окном поглотила детскую площадку, старые тополя тихо шелестели сухими листьями под редкими порывами ночного ветра. На лавочке у тех самых гаражей, у дальнего, ржавого, тускло освещённой единственной жёлтой лампочкой, под которой круглые сутки роились мошки, – на лавочке одиноко темнела знакомая мужская фигура. С бутылкой. Рядом – на дощатом столике-ящике – белел газетный лист, на котором, видимо, лежала закуска.
Николай.
До сих пор сидел там. Видимо, методично уничтожал запасы «Оболони», прикупленной с вечера на двоих с Дядей Жорой, – и теперь, не дождавшись соседа, расправлялся с этими запасами в одиночку. Дядя Жора почувствовал, как внутри него шевельнулась отчаянная, безумная надежда.
Николай – лучший друг. Сто лет вместе. Николай знает его, Дядю Жору, как облупленного. Николай однажды, в восемьдесят восьмом, вытащил его пьяного из снежного сугроба и довёл до подъезда; Николай в позапрошлый год починил ему стиральную машину, когда у самого была температура; Николай у Дяди Жоры есть один из всех. И если кто-то на этой проклятой планете и способен разглядеть, что Дядя Жора не сошёл с ума, что он не вешает лапшу, что у него действительно сегодня случилось то, что случилось, – то это только Колька. Своих не врут.
– Посиди, Лизка, – глухо сказал Дядя Жора коту, натягивая старую серую ветровку. – Я быстро. Надо мне... с человеком поговорить.
Кот даже не открыл глаз, лишь ухом – рваным – повёл.
Спускаясь по тёмной лестнице, Дядя Жора держался за перила, словно старик. Каждая ступенька отзывалась у него в голове гулким эхом сегодняшнего разряда – будто от профессорского щитка ток ещё ходил в нём какими-то незатухающими петлями.
Двор встретил его сырой ночной прохладой. Под ногами хрустел гравий. Николай, увидев соседа из темноты, удивлённо приподнял брови.
– О, Жорик! Живой! – он хмыкнул, придвинул ногой пустой деревянный ящик. – Садись. А я гляжу – у тебя окна горят, Тамарка твоя мечется как ошпаренная, потом с чемоданом вылетает, и пешком, пешком, в маршрутку видать побежала. Ну, думаю, доигрался Коваленко. Ты где пропадал-то? Она ж весь двор на уши подняла. Меня три раза заходила, спрашивала, не у меня ли ты спрятался.
* * *
Дядя Жора тяжело опустился на ящик. От ящика пахло мазутом, пылью и тем особым гаражным духом, который у них на Борщаговке стоял всегда. Дяде Жоре безумно хотелось пива – холодного, с горчинкой, как лекарство, – но он понимал, что алкоголь сейчас окончательно превратит его мозг в кашу, и от пива придётся отказаться.
– В милиции я был, Коля, – тихо и серьёзно сказал Дядя Жора, глядя другу прямо в лицо. – Банк грабили, в который я зашёл. Меня как свидетеля забрали, допросить нормально не могли. До ночи продержали. Потом отпустили. Домой пришёл – Томе правду сказал, а она... она почему-то услышала, что я ей изменяю. Собралась и уехала.
Он замер, затаив дыхание. Он сказал чистую, неразбавленную истину. Без шуток. Без утайки. На самой простой человеческой ноте.
Николай медленно поставил бутылку «Оболони» на столик-ящик. Лицо у него сначала вытянулось от изумления – было видно, как он первую секунду честно пытается переварить услышанное. Потом по этому лицу разлилась широкая, понимающая, и, как с горечью отметил Дядя Жора, жутко довольная мужская ухмылка. Николай похлопал Дядю Жору по плечу так сильно, что тот едва не свалился с ящика.
– Ну ты, Жора, даёшь! – Николай восхищённо покачал головой. – Ай да скромник! Ай да электрик! «В милиции», «банк грабили»! Ну ты и сказочник, ей-богу! Это ж надо было такую отмазку придумать! Жюль Верн отдыхает!
– Коля, я не придумываю, – Дядя Жора почувствовал, как к горлу подступает липкий ком ужаса. Проклятие работало и здесь. И не просто работало – оно работало железно, беспощадно, без сбоев, без передышек, как немецкий часовой механизм. – Я тебе клянусь, Коля. Вот тебе крест. Я был в милиции. Там ограбление было. Трое в куртках. Меня следователь Василенко допрашивал. Старый такой, в галстуке. С усами рыжими.
Но Николай уже заливался тихим, утробным хохотом, стараясь не шуметь на весь спящий двор.
– Да ладно тебе, хорош колоться! Перед кем шифруешься? Передо мной? Перед Колькой?! – Сосед заговорщицки подмигнул. – «Трое в куртках», умора! Да ты, браток, гульнул так гульнул! Двадцать пять лет примерного брака – и тут Остапа понесло! Видать, зацепила тебя какая-то краля, раз ты ради неё аж про ограбление века сочинил! Тамарка, конечно, дура, что поверила в твою «милицию», но чемоданы собирать – это она погорячилась. Хотя, с другой стороны, теперь ты свободный казак! Надолго она к тёще-то?
– Коля, остановись, – Дядя Жора почти умолял, хватая друга за рукав куртки. – Ты меня не слышишь. У меня беда. Меня сегодня утром током дёрнуло. В Доме с химерами. В щитке профессора Городецкого. Там голос был. Голос, понимаешь? Из щитка. И сказал, что на мне теперь проклятие Кассандры. Что я буду говорить только правду, а люди будут слышать всё наоборот. Понимаешь, Коля? На-о-бо-рот! Я сейчас тебе правду говорю, а ты слышишь бред.
Николай мгновенно посерьёзнел.
Ухмылка сползла у него с лица, уступив место какому-то странному, тяжёлому уважению. Он бережно убрал руку Дяди Жоры со своего рукава, отставил бутылку, заглянул соседу в самые зрачки.
– Ты смотри-ка... – тихо, почти шёпотом сказал Николай. – А ты ведь не шутишь. Ты серьёзно.
– Серьёзно, Коля! – обрадовался было Дядя Жора, решив, что друг наконец-то пробился сквозь морок. – Серьёзно!
– Ну ни хрена себе... – Николай покачал головой, и в глазах у него загорелся огонёк какого-то дикого, пацанского восторга. – То есть ты мне сейчас в глаза говоришь: «Коля, я сошёл с ума, у меня белая горячка, я перепил вчера твоего пива, у меня галлюцинации про проклятия, голоса и каменных лягушек, и вообще мне лечиться надо». Так, Жор?
Дядя Жора опустил руки. Силы у него покинули окончательно.
– Нет, Коля, – выдохнул он, чувствуя себя абсолютно пустым. – Я абсолютно здоров. Психически и физически. Я в полном уме.
И Николай, разумеется, услышал то, что должен был услышать по воле древнего рока.
Лицо у Николая выразило глубочайшее сочувствие – то самое, какое выражает лицо лучшего друга, когда тот понимает, что приятель окончательно поплыл. Николай встал. Аккуратно завернул крышку на недопитой «Оболони». Поднял с земли свою кепку, которая лежала рядом с ящиком. И мягко, очень мягко произнёс – тем особым нежным голосом, каким говорят с больной собакой:
– Всё, Жорик. Пошли домой. Ты допился, дорогой мой. «В полном уме» он, ага... Слышал бы ты себя со стороны. У тебя ж крыша едет, аж шуршит. Иди спать. Завтра выспишься, полегчает. А с Тамаркой я сам поговорю, скажу, что у тебя просто переутомление на работе. Электрик, блин, виртуоз... Иди, иди.
Николай подтолкнул его к подъезду, бережно, как стеклянную вазу, и Дядя Жора побрёл назад, даже не пытаясь больше ничего сказать. Это было бесполезно. Лучший друг, с которым они съели пуд соли, только что записал его в сумасшедшие на основании чистой, святой правды.
И самое главное – Николай был сейчас уверен, что поступает по-дружески. Что пожалел. Что прикрыл. Что Тамарке завтра объяснит. Николай шёл сейчас домой со спокойной совестью лучшего друга, спасшего ближнего от позора.
Дяде Жоре от этого было не легче.
* * *
В подъезде Дядя Жора, поднимаясь к себе на третий, остановился на площадке между вторым и третьим. Постоял. Опёрся плечом о холодную крашеную стенку. Посмотрел на тусклую сорокаваттную лампочку над головой. Лампочка ровно горела, как ровно горит правильно подключённая лампочка.
«Сегодня, – подумал Дядя Жора, и впервые за весь день эта мысль пришла ему в голову с полной ясностью, – у меня не один проклятый день. У меня – целая проклятая жизнь начинается. Если оно так и будет работать каждый день – я больше не Жора Коваленко. Я кто-то другой. Я электрик, которому нельзя ничего говорить. Я мужик, у которого нет голоса. У меня в голове правда – у людей в ушах ложь. Я между двух стенок. Без выхода».
И, постояв ещё минуту, медленно зашагал к своей двери.
* * *
Дома он не стал зажигать свет.
Разделся в темноте – снял куртку, кепку, ботинки. Куртку швырнул на стул в прихожей. Не раздеваясь дальше, лёг на свою половину кровати – в одежде, прямо как был, в клетчатой рубахе и в рабочих брюках. Тамарина половина была холодной и пустой. Подушка с её стороны лежала, как лежала с утра, – аккуратно взбитая.
Лизка тут же пришёл из кухни.
Бесшумно запрыгнул на одеяло. Сделал круг по кровати – кошки всегда делают круг, прежде чем лечь, – и устроился у Дяди Жоры на груди, тяжёлый, тёплый и мягкий. Двенадцатикилограммовая мохнатая батарея.
– Вот и всё, Лизка, – прошептал Дядя Жора в потолок, по которому ползали бледные тени от редких фар редких ночных машин внизу, во дворе. – Теперь я официально сумасшедший бабник. По версии Кольки. А по версии милиции – наводчик. А по версии Томы... господи, Тома. По версии Томы я ходок, поди, и сволочь, и предатель, и сразу всё. Не сравнишь меня нынешнего, Лизка, с тем, который вчера утром на работу собирался. Это, считай, два разных Жоры. Один – тот, прежний – он за двадцать пять лет к жене ни одного раза с другой стороны не подошёл. И другой – этот, нынешний, – он, выходит, за один день и наводчик банков, и ходок, и алкоголик с белой горячкой, и сосед-сумасшедший. Всё в одном.
Из темноты на него словно снова взглянули пустые каменные глаза носорогов и питонов с фасада Дома с химерами. Проводка в хрущёвке тихонько гудела в стенах – Дядя Жора по специальности её слышал, это был ровный электрический гул шестидесятых проводов под напряжением двести двадцать, и обычно этот гул его успокаивал. Сегодня – не успокаивал. Сегодня этот гул напоминал ему о том, что мир вокруг держится на тонких медных жилах, которые так легко пережечь.
* * *
Он лежал и думал о Кассандре.
О той далёкой, несчастной женщине, про которую рассказал голос. Жора в школе не очень слушал на уроках литературы – ему интереснее было физика, формулы, законы, ток через проводник. Но какую-то историю про Кассандру он помнил. Кажется, у греков. Кажется, дочь царя. Кажется, она знала всё наперёд – и про падение Трои, и про то, что в деревянном коне сидят греки, и про то, что её саму скоро убьют. Знала. Кричала. Махала руками. А ей никто не верил. Все смеялись. Все считали – сумасшедшая. И в результате Троя сгорела, конь оказался полон солдат, и Кассандру убили.
«За что её, – думал Дядя Жора. – За что её, бедную, так наказали. Что она такого богам сделала. Девушка же. Молодая. Только видеть всё, что будет, – это и без того тяжко. Видеть, как близкие пойдут на смерть, и не суметь предупредить. Видеть, как город сгорит, и не суметь спасти. Это, наверное, и есть самое страшное. Это, наверное, и есть проклятие. Не сам факт того, что говоришь правду. А то, что тебя не слышат».
Он подумал – три тысячи лет назад. Три тысячи лет. Тогда не было ни троллейбусов, ни Борщаговки, ни электрических щитков, ни Тамары. Был только Илион – деревянные стены, рыжие крыши, пыль на дороге. И посреди этой пыли стояла молодая девушка с распущенными волосами, кричала свою правду – а народ её освистывал. Хохотал. Тыкал пальцем. «Сумасшедшая царица». «Сумасшедшая жрица».
«А я что, – подумал Дядя Жора, – я не царь, не жрец, не пророк. Я просто электрик с Борщаговки. Чиню людям фазу и ноль. Зачем мне этот дар, который хуже слепоты? У меня и амбиций таких никогда не было – пророчить. Я скромный человек. Я Тамаре котлеты ем. Я в гаражах с Николаем сижу. За что мне-то это?»
Никто ему не ответил. В темноте над ним мерно, очень мерно, посапывал Лизка. Кот мурлыкал – глубокая, ровная, идущая откуда-то из самого нутра трансформаторная песня. Этот пушистый комок рыжей шерсти с порванным ухом был сейчас единственным островком нормальности в мире, который за один день перевернулся с ног на голову. Коту было плевать на проклятия древних богов. Коту нужен был хозяин – живой, тёплый, чешущий за ухом, кладущий в миску корм. И всё.
«Может быть, – медленно подумал Дядя Жора, – может быть, всё это потому, что Бог так устроил. Чтобы у человека, у которого свой голос отняли, был хотя бы кот. Который мурлыкает. Который не услышит наоборот. Который не запишет в наводчики. Которому можно сказать что угодно – правду, неправду, всё, что на душе, – и он не переврёт, не услышит наоборот, не уйдёт к маме в Глухово».
Он закрыл глаза. Спать не хотелось – но тело требовало передышки. Перед мысленным взором у него всё ещё крутился старый бронзовый щиток профессора Городецкого, и маленькие химеры по углам беззвучно разевали рты, словно смеясь над ним. Лягушка в верхнем правом углу подмигивала. Дракон в верхнем левом – кивал.
Дядя Жора, превозмогая, отогнал эти образы. Подумал о другом. Подумал о Тамаре.
Тамара сейчас, должно быть, уже доехала маршруткой до автовокзала. Сейчас, наверное, сидит в ночном автобусе на Глухово, у окна, и в окне у неё проплывают редкие огни Шулявки, потом Святошина, потом окраины. А она сидит, прижав к себе клетчатый чемодан, и в чемодане у неё аккуратно сложено всё то, что она брала, – её свитер серый, её две блузки, её зубная щётка, её крымская фотография в рамке (он видел, как она её положила первой, поверх белья). И сидит – Дядя Жора это себе ясно представлял – сидит и плачет тихо, в платок, чтобы соседи не видели.
И всё это – из-за него. Из-за того, что он сказал ей правду.
– Тома, – тихо сказал Дядя Жора в темноту, ни к кому. – Тома, родная. Я тебя люблю. Очень. Я тебе ничего другого никогда сказать не мог.
И в ответ – на этот раз – ничто не исказилось. Тамары рядом не было. Тамара была далеко. Тамара была в маршрутке. А слова, сказанные в темноту, в собственной хрущёвке, на пустой кровати, в ухо мурлыкающему рыжему коту, – эти слова никем не услышаны и потому, может быть, остались сказанными как есть.
Лизка вздохнул в темноте – отдельным, длинным, очень кошачьим вздохом – и переместился чуть выше, поближе к Жориной шее.
* * *
– Ничего, Лизка, – тихо пробормотал Дядя Жора, поглаживая кота по спине. – Утро вечера мудренее. Завтра будет новый день. Будем молчать. Будем просто молчать и крутить гайки. Не разговаривать. Не объясняться. Не обещать. На работу – молча. Из работы – молча. В магазин – молча. И там посмотрим, чья взяла.




























