Текст книги "За борами за дремучими"
Автор книги: Валерий Меньшиков
Жанры:
Природа и животные
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
– Ну что?
– Нет яиц.
– Эх ты, ни украсть, ни покараулить. Тебе вот дай, а давалку – ее кормить надо.
– Возьми… – Я протянул ему картовную шаньгу, стараясь не думать о том, что будет, когда за вечерним столом обнаружится ее пропажа. Их и лежало-то в тряпице всего четыре. Что-что, а к хлебу в доме относились свято. Каждый кусок проходил сначала через бабкины руки, лишь она распоряжалась этим продуктом.
– Ну это куда ни шло…
Юрка мигом упрятал куда-то шаньгу, будто и не было ее на моей ладони. С сожалением посмотрел на бумажный рулончик.
– Держи! Яйца в другой раз принесешь.
– Где взял? – сразу насторожился Валька, едва я очутился в его ограде.
– Да, так… – замялся я, не желая выдавать своих тайных сношений с нашим вечным врагом Юркой Аргатом.
– А-а? Мать из школы принесла. Видать, там без надобности. Химию-то в старших классах проходят, а где они нынче? А бумажка хороша. Из такой бы карты сделать. – Он развернул лист. – Мы эти клеточки поверху пустим, а снизу… снизу звезду нарисуем. Я знаю, где у матери в подполе свеколка прикопана. Звезду накрасим, она и полыхнет в небе. Каждый увидит.
– Валька, а может, еще углем написать: «Смерть фашистам!» Тут уж Молокан вовсе губу прикусит.
– А что, дельно! Углей в загнетке хватит. Теперь вот что. Я тут насчет ниток думал. Дома не стыришь, у матери каждая ниточка на бумажку накручена и примечена. Много не отмотаешь. Да и зачем нам обрывыши.
– Бабка тоже коробку с нитками в сундук закрывает. Ей и про звезду расскажи – не даст. Скажет, баловство.
– Нам бы «десяточку». Один тюричок. С «десяточки» никакой змей не сорвется.
Беда: одно найдешь – другое не сыщешь. Но на то он и Валька, чтобы любой нашей закавыке укорот сделать.
Нитки у скопаря[1]1
Скопарь – (простонародное). Так на селе называли представителей районных заготконтор, занимающихся заготовкой у населения сельхозпродукции, шкур, грибов, ягод, корья и пр. в обмен на товары повышенного спроса.
[Закрыть] Макси есть. Только он их на яйца меняет или на медный металл. Я узнавал.
«Яиц нет…» – с тоской вспомнил я деревянные подклады. Да и какие яйца от двух всегда голодных хохлаток. Вот если…
Я перебираю в памяти домашнюю утварь: литой узкогорлый рукомойник, семилинейную лампу под потолком, оклады икон, ступку с пестиком, гильзы в охотничьем сундучке деда…
– Валька, а самовар из этого… медного металла?
– Наверное. Только ты… чего удумал? За такое геройство и тебе и мне с задницы всю кожу спустят.
– Да я не про тот самовар, из которого чай пьем. У нас в кладовке еще один пылится. О нем уже все и позабыли.
– Ну, коли так…
Да, без воровства воровства не бывает. Видать, первый раз решиться трудно, потом уже не сробеешь.
Не подсказало мне в ту минуту сердце скорой неминучей беды, а то заколготилось бы сильнее, ударило в голову горячей кровью. Но что мне будущие страхи, Валькины горячие глаза сейчас всего дороже.
Огородами, в обход чужого глаза, приволок я самовар на Валькин двор. Рудька тоже явился с добычей: старым металлическим блюдом, из которого они когда-то кормили кур, позеленевшей трехстворчатой иконкой и увесистым пестиком, который Валька тут же отодвинул в сторону.
– Что у тебя в голове – мякина? Я про медный металл говорил, а ты чугунку тащишь.
– Так, может, скопарь и не приметит. Зато она вон какая увесистая.
– Это Макся-то не приметит! Разевай рот шире… В общем, одна надежда на самовар. – Валька с сожалением осмотрел его со всех сторон. Натереть его битым кирпичом – засиял бы солнышком.
«Что будет, когда узнает бабка?» – тревожит меня заноза-мыслишка, наливает жаром щеки. Но я бодрюсь.
– Придется помять его, подпортить видок… А это возьми. – Валька протягивает мне краник с узорчатой литой ручкой, в ажурной кружевине которого изогнулся в прыжке рогатый олень. Так-то оно и лучше, не отдавать же оленя Максе.
Обушком топора испятнали мы глянцевые бока самовара, наделали ему вмятин, чтобы не подумалось скопарю, что украли где-то исправный.
Окольными переулками вышли мы к дому Макси, под собачий брех вызвали его во двор. Вывернул Валька из мешковины израненный самовар.
– Вот. Нам бы ниток, «десяточку»…
– Какую вещь испоганили! – догадливо осудил нас Макся.
– Так он все равно без краника. Куда его приспособишь, – соврал я.
Прикрикнул Макся на псину и больше не услышали мы от него ни словечка. Молча унес в дом самовар, молча возвратился и положил Вальке в запотевшую ладонь два тюрика черных ниток.
Эх, спеши не спеши, а время не обманешь, да и майский день не так уж долог, не расправил свои плечи. Как не приторапливались со змеем, управились лишь к нарождавшейся вечерней заре. Было бы все под рукой, долго ли свершиться интересной для нас затее, а так…
Скатилось солнце к зеленым ухабам заречных боров, вот-вот нырнет в прохладу хвойных лап. Зато на завалинке опять тесно: самое время вечерошним играм – пряткам, с забивом в землю по самую макушечку заточенного у основания кола или с забрасыванием палки куда-нибудь в сумеречный угол школьного двора, за полуразобранные штабельки березовых дров. Молокан, как мы и думали, тоже среди ребят, в самой середочке важничает. Видать, улестил кое-кого из них, дал поводить по небу змея и теперь, конечно, рассчитывает на особое положение в игре. В крайнем случае, первым ему «голить» не придется. Ничего, еще не все песенки спеты, остались кое-какие про запас…
– Ну что, мужики, испробуем?.. – Валька не реагирует на временный успех Молокана. – Запустим краснозвездного, а уж потом и делиться начнем…
Загомонила, зашевелилась завалинка, а потом и поднялась вся (один Молокан к ней примерз), чтобы разглядеть вблизи нашу работу. Прижал я осторожно змея к груди, словно отцовский портрет, – показываю ребятам. Горит на белом поле вишневая звезда, готова прожечь бумагу. А ниже, над самым обрезом, четкий строй дегтярных букв «Смерть фашистам!»
Разве тут останешься равнодушным.
– Запускай! – не просит, а требует кто-то. Вот она, наша счастливая минутка, навели мы тебе, Молокан, изжогу. И понятливые Валькины команды выполняем быстро и охотно.
Рудька расправляет и поддерживает над землей длинную ленту матерчатого хвоста – не зацепился бы при разбеге за что ненароком! Я двумя руками бережно, в наклон от себя, чтобы сразу поймать ветер, придерживаю змея. Валька распускает на тюрике нитку, отходит от нас метров на пятнадцать.
– Пошел!
Одновременно мы начинаем бег. Сейчас у нас на троих одно дыхание, одно сердце, одна душа.
Я чувствую, как напрягаются лучинки в моих пальцах, как паруском трепещется, прогибается бумага. Все! Мои руки свободны. Змей красивым нырком резко взмывает вверх. Кажется, он закрыл полнеба, или это мои затуманенные слезами глаза не видят больше ничего, кроме распустившегося над школьным двором ярко-огненного цветка.
– Держи! – Валька возвращает меня к жизни: я вижу вокруг ребят, слышу их возбужденные голоса. Тюрик стремительно раскручивается в моей ладони, я левой рукой придерживаю нить. Она напряглась, водит руку то влево, то вправо – змей просится на волю, а может, хочет прикоснуться к плывущему над ним одинокому облачку.
– Валька! – кричу я испуганно. – Давай второй тюрик. У этого нитка кончается.
– Не боись, прорвемся… – Валька перехватывает нитку выше моих ладоней. – Смотри не выпусти!
Незаметно наливаются темнотой опушки ближних лесов, заплывают сиреневым сумраком переулки, а там, в вышине, еще вовсю гулеванит закатное солнце, поджаренный его лучами горит малиновым угольком наш змей, вяжет мое сердце с ним прочная нитка-«десяточка».
Но, видать, всегда коротки у счастья минуточки. Ох, коротки! Окликнул меня брат Генка: когда он подошел, я и не приметил. Да и некогда мне было головой по сторонам вертеть.
– Пошли-ка, ухарь, домой. Там тебе гостинец приготовили. Бабка по самовару, как по покойнику, причитает. Куда дел-то его?
Оборвалось у меня все внутри. Не расспрашиваю Генку ни о чем, и так все ясно. Плетусь за ним побитой собакой.
Бабка сидит на сундуке в кухне, подтирает концом фартука сухие глаза.
– Явился, окаянец, не запылился. И это надо такое удумать! – И заходится в причете, из которого я улавливаю отдельные слова: «матерью благословенный», «к свадьбе берегла…»
– Не плачь, баба, – утешаю ее, – я тебе тюрик с нитками принесу.
– Ты ведь не самовар исковеркал, в молодость мою топором саданул, душу живую из меня вынул. Только и памяти было…
Есть у беды начало, а вот конца не видно. Не дошла бабка в своих разборках до уворованной шаньги (а может, еще и не хватилась?), как отворилась дверь, и, казалось, не вошла, а влетела в избу мать. И с порога хлесть меня грязным обтрепанным голичком. Холодные прутья ожгли мне щеку, взлетел я на печку, не успел и рта раскрыть, как веничек достал мое плечо. И тут я взвыл так, что, казалось, подо мной ходуном заходила печь. Не бивали меня так, да и вообще не бивали, а тут обшарпанный веник…
– Любава, разве так можно! Опомнись! – услышал я строгий голос деда. Откуда появился он, в горячке я и не приметил.
– Стоит ли того лоскут бумаги, чтобы так над парнем… Я еще разберусь, кто его в этот омут толкнул.
– А самовар? – ввернула свое бабка.
– Помолчи со своим хламом. Он у тебя полвека в кладовой пылился, не примечала, а теперь…
Льняные волосы матери рассыпались по плечам, закрыли лицо. Мне хочется дотянуться до них, погладить. Обида моя густого замеса, но и в сердцах мне жалко бабку, деда, мать, рядом с которой он стоит, успокаивая. Для нее-то сорванный с учительской замок – стыдобушка на всю школу, а может, и на весь поселок.
– Ведь он мне зарок давал, без нужды к школе не подходить…
– Зарок не срок, если все их выполнять – жизни не хватит. Ты о том подумай, что они сегодня видят. Какие игрушки, какие сласти? Ты-то в школе в глаза их голодные насмотрелась… Да мне… мне его радость дороже всего этого хламья.
– Так что теперь, воровству потакать?
– Я же сказал, разберусь во всем, найду причину. И будет об этом.
Господи, да было ли это? Или явилось сном из нереальной жизни? Конечно же, было. И горькие минуты детства – не такие уж горькие. Со временем выветривается их полынный привкус, не так остро воспринимается с высоты прожитых лет. А вот россыпи счастливых мгновений всегда живут в памяти. Как тот ярко полыхнувший в густой просини вечернего неба огненный цветок – сотворенный нашими руками краснозвездный змей…
Родники
ПРОСЕЛКИ
Старые проселочные дороги. Прикрытые тенью вековых деревьев, проложенные через солнечные ельники, услужливо огибающие озерки и болотца – сколько неповторимой прелести в их убаюкивающей прохладе, в густо настоянном аромате трав, в нетронутом лесном окружении. Всегда волновали они меня. Куда ведут, где оборвутся? Но если дорога под ногами, ее надо изведать, пройти от начала и до конца. И пускай затянет небо хмарью, уходит куда-то робость, пропадает испуг от встречи с неузнанными местами, когда перед тобой хоженый, езженый путь – ниточка к человеческому жилью.
Глянешь на сегодняшний большак, раздвинувший бор на добрый погляд, на буруны истолченного песка, поседевшие от пыли деревья – и поневоле придут на память дороги детства. Тихие, умытые утренней росой, с затравеневшими обочинами, ловко скользящие между берез и сосен. И загрустишь по былому…
Проселки. Им, как и людям при рождении, тоже положены имена. Оставит кто-то едва приметный след на порыжевшей хвое, проведя за узду лошадь, а потом набивают окованные колеса колею, утверждают дорогу. А кто не побоялся первым беспутья – тому и память на годы. Вот и петляют по нашим борам дорожки: «Левушкина», «Гранка», «Убиенная», «Телефонница», «Канава», «Богдановский сверток»… Таких названий на карте не сыщешь. Они живут вместе с нами, приходят с детством, запоминаются раньше школьного букваря. Ведь не скажешь в обыденном разговоре: «Пойди от поселка на север, потом сверни на восток…» Язык от таких слов онемеет, на смех нарвешься. Да и не у каждого от таких объяснений в голове просветлеет. Заведется, бывало, бабка воспоминаньем про ягодные и грибные набеги, не раз сердечно повторится про лесные дорожки. И все-то у нее напевно, до словечка понятливо, все в память ложится, и уводят тебя тропы и проселки в желанную даль.
– Еще солнышко ночную капель с трав не слижет, а мы уже быстрой ногой до Ниапской дороги доберемся. По холодку всегда ходко, сугревисто. А от поселка, почитай, пройденное и в семь верст не уложишь. И всё босичком, чтобы роска-то пяточки прижигала, веселей шагать приторапливала. А как Горбатый мост достанешь, нырнет встречь солнцу тропинка. Как раз о правую руку. Ее с сонливого глаза не каждый и приметит. Вот над речушкой Бродовочкой, по черемушью да по кустовьям, на восход и правишь. Тут уж ноги обувкой оборони или гляди в оба. Ненароком и хвост змее прищемить можно, а они после зимней спячки страсть как злючи, яд густой, что смола. Вмиг нога с полено распухнет. И такое случалось. Ну да сам человек виноватый…
За Горбатым мостом – пошто так прозван, и не знаю – черемухой и небранной смородиной разжиться можно, а уж хмеля столько, что кустов не видно. Всё оплел. Нарвешь мешок, не тяжело и запасливо. Но это, как время приспеет. А тропка, та бежит дальше. К Большой гари. Лес там тягостный, неулыбчивый, без птичьих разговоров, без единого шепотливого листочка. Стоит, будто дегтем облитый. От молнии ли беда приключилась, а может, кто в худую забаву иль ненароком подобное сотворил, никому неведомо. От той гари левее держаться надо, пока мшаники не начнутся. Места тоже не очень приветные, дух для тех, у кого сердце усталое, непереносный. Багульник дурманит, в виски, в затылок бьет. Но без добычи и здесь не уйдешь, брусника гроздьями с кочек виснет, а по весне и ползуниха-клюква вытаивает. Ну, а коли брусника не дошла или год для нее урочливый, то рядом, в редколесье, сплошь черничные кулиги. Богат лес. Присядешь – вокруг темно-синий разлив. Бьешься, на одном месте ползаешь, губы, зубы, руки до локтей – все чернехонько. Не заметишь, как принесенную посуду наполнишь, да еще с присыпочкой, чтобы дымчатая горка в обратную дорогу ниже краев не утолклась, иначе, как по поселку пойдешь с недобором, осрамишься.
Домой возвращаешься другим путиком. По гари с ягодой шагать невесело, не сольешь удачливый азарт и печальный лес воедино. Да и травки какой попутно приглядеть надобно, а она от Бродовочки вся по низкому левому бережку. Вот и метишь от мшаников так, чтобы солнце спину грело. Тут уж бояться нечего, мимо речки все равно не пройдешь, не промажешь, хоть как на глаза явится. Главное – бродок найти помелее, по мокрым бревнам-то переход не с руки. Сам-то нечаянно искупаешься – беда неполная, солнце враз обсушит, а вот ягода в воду угадает… Кому смех, а бедолаге слезой умываться. Радостного в такой нечаянности мало. Но при артельном деле подруг без ягоды не оставишь. Делились, конечно, или сообща добирали.
У речки обычно не торопишься, не порожний идешь. Руки, ноги, лицо в воде остудишь, горло ополоснешь, напьешься, а уж тогда и на дорожку выбираешься. Лес там ладный, сердечный – не налюбуешься, сосна к сосне, будто примерял кто. Глянешь вверх – обнесет голову ветерком. А уж если почва пропрела, быть белому грибу. Самое его место. Тут уж соблазна не избежать. Ставим ведра на приметной горке и – врассыпную. Кто передник снимает, а кто и исподнюю рубаху. Помелее грибы с собой увяжешь, а которые на корню оставлять жалко – на сучки наткнешь, белке зимой подкормиться. Гриб – замана добрая, один ломаешь, два на примете держишь. Но всех с собой не унесешь, всего леса не обежишь…
– Баб, – потянешь ее за рукав, чтобы продлить подходящий к концу рассказ, – а дальше той гари ты бывала?
– Как не бывала. Хаживала. Только одной-то страшно. В тайгу эту нырнешь, как в омут какой. Ни конца ей, ни края. Сгинь человек, не сыскать сроду. Вот и сговаривались обычно ватажкой, по хозяйству замену искали, за день-то не обернуться.
До Большой гари многим дорога была известна, а вот дальше не всяк заглянуть решался. Есть там одна примета – сосна с раздвоенной вершиной. От этой сосны-двуперстки и начинается совсем неприметная тропка. Вот ее и держись, в сторону не сбивайся. Часа три пройдет, а может, и больше, пока к землянке выйдешь. Про землянку ту разное говорили. Кто на дезертиров вину ложит, что в гражданскую от войны таились, кто на беглых людей указывал. Раньше-то, при царе, у нас острог здесь был. Кармелюк, говорят, сиживал, а на каторге, известно, жизнь не сахар, вот и бежал народ от тиранства, коль выпадал счастливый случай. Кто-то из наших мужиков, кому охота в затраву, землянку эту подправил, гнилье заменил, обдернил заново. Вот мы в ней на нарах вповалку и спали. К ночи начнем побывальщину собирать – страхота, за дверью темень, лес над нами гудит, скрип-стон сплошной, до ветру выйти боимся, так до утра и маемся.
Кто порезвей, тот, чуть забрезжит, сразу в работу, только к чему спешить: больше брюха не набьешь, сверх принесенной посудины не наложишь.
Выйдешь на зорьке росой сполоснуться да про все и забудешь. Место высокое, с поддувом, без комариного нуда. А вокруг – сколь глаз хватает – стелется брусничное море, впору в нем купаться. Не ягоды – любованье. И рвать такую красоту жалко. Но рвали – тешились, отбирали ягоду к ягоде. Неспешливо, под песню, под шутку необидную. В такие минуты не живешь, а под облаками летаешь. Ни забот, ни хворобы. Все позабыто, все тебя радует. Не застланное облаками небо, спокойный полет глухаря, ядреный чистый воздух и эти ягодные разливы. И сам ты светел и чист, как этот много проживший лес.
АРОМАТНЫЕ ЕЛАНИ
Сенокос нам достался прежний, у самой Большой дороги. А до нее привередливыми проселками все семь, а то и восемь километров намеряешь.
– Завтра и начнем, – объявил дед, вернувшись с сельской сходки. – Решили нынче на старых наделах пересидеть. Жаль вот, траву не попроведал, не знаю, что там и уродилось…
Ушел дед к колодцу вымачивать лагушки: одну под воду, другую под квас. А бабка достала с полки корчагу, наладилась замешивать квашню.
Покос – не шутка, на пустой желудок много не наработаешь. И готовятся к нему всерьез. Бабка загодя подкапливает куриные яички, собирает в кринку сметану, варит творог… А если порадует дед лесным трофеем, добудет глухаря или копалуху, то мясо долго настаивается в растворе каких-то трав, а потом коптится над черемуховыми угольями в жарко протопленной печи, собирая всех нас на кухне, в надежде попробовать хоть маленький шматочек пропеченной золотистой шкурки. На бабку в такие минуты лучше не смотреть. А ей, наверное, еще больнее видеть нас – выметнула бы лучше на стол горячие куски – ешьте, ненасытное племя! – да не одним днем живем. От коровы почти весь год кормимся, на нее и жилы выматываем. Одни налоги чего стоят. Это всякому понятно. Зато нет для бабки слаще минутки, когда при сборах на покос обронит будто ненароком: «Я там, отец, копченинки завернула, так вы ее в холодок приберите».
Крякнет только удивленный дед: он про эту копченинку и позабыл давно.
Растревожила деда сходка, нет ему покоя. Ходит по двору смурной, какой-то потерянный.
– Мать, не помнишь, куда оселки подевал?
– В амбаре, в ящичке под верстаком… Где же еще быть твоим точилкам. Там еще курица, было, нестись пристроилась, да я ее турнула.
Нашел дед свою пропажу и снова к бабке.
– А срезка, случаем, не попадалась, помнишь, недавно нож тебе острил?
– Ох ты, господи. Да вон твоя срезка, на подоконнике лежит, глаза протирает.
– Тьфу ты, память на вороных проехала!
Знает дед, где у него что лежит, не растеря какой-нибудь, уважает в доме порядок, да просто зуд сенокосный унять не может и своим нетерпением невольно заражает всех домашних. Наконец, не выдерживает, выносит из предбанника отполированный до черноты чурбанчик с маленькой наковаленкой, притирает его к земле под навесом, за спиной пристраивает палку-рогульку. Здесь, в тени, лучше всего литовки править – не рассыплются по металлу солнечные зайчики, не утомят глаз. Я мощусь рядышком, на прогретых плахах крылечка.
– Ну что, косарь? – Выцветшие брови деда сбегаются к переносице, в такой же сизомшистой бороде вызревает улыбка. – Видно, и твое времечко приспело. Доставай рукотворную. Генке-то с Юрием нынче по «шестерочке» налажу, хватит им баловством заниматься.
Не чуя под собой ног, лечу в амбар. Здесь, под самым потолком, на тонкой жердиночке висит несколько кос. Металлическое жало каждой обернуто в тряпицу и увязано шнурком. Осторожно снимаю самую маленькую литовочку, невесомо легкую, с гладкой березовой ручкой, выношу ее на вытянутых руках.
Поплевал дед на острый носок молотка, привычно положил левую ладонь на неширокое лезвие.
– Тюк, тюк, тюк… – весело понеслось со двора. И сонливого, и ленивого разбудит, растревожит этот перестук. Не спеша истончает дед старинную каленую сталь, от пяточки к середке, от середки к носку. В глазах радостные огоньки от скорого свидания с лесом, от предстоящей светлой работы.
– Литовочка эта в нашей породе скольких в люди вывела. С отцом-то твоим на артельном лугу не всякий в сноровке сравняться мог, знатный косарь вышел, а все она виновата, с малых лет к рукам притиралась. И Лева, и Ванюшка – через нее с травой знакомились. Теперь твой черед подошел.
И вот наступает это заветное утро. Солнце нехотя всплывает над зареченскими борами, вишневым румянцем раскрашивает окна, и каждое бревнышко в нашей избе лучится восковым светом. Кажется, еще мгновенье – и вспыхнет она от нестерпимого нутряного жара. Бабка притворно охает у печи, печалится вслух о невыстоявшейся квашне, о неудавшихся хлебах, ищет сочувствия. Но нам не до этого. Посреди ограды стоит большая двухколесная тележка, весь груз на нее уложен, сверху половичком накрыт и увязан, торчат сзади лишь ручки литовок.
– Ну, с богом, – наставляет нас бабка. Я с братьями – чем не тройка! – хорошо накормленные ради такого дня, а потому с особым настроением рысью вместе с тележкой вылетаем на улицу. На лавочке поджидает нас Перфилий Гуляев, известный в поселке бедолага и балагур. Присватался он к деду в помощники еще до сходки, о цене за страдный день сговорились быстро – в такое время от лишних рук никто не откажется.
– Ну что, залетные, понеслись! – поощряет он наш эффектный выезд. – Считай, что покосу пришел конец. При такой-то гвардии!
Ютится Перфилий, по-простому Пера, вместе с многочисленными сестрами, дочерьми и племянницами в небольшой барачной квартире. А кто в бараке бедует, ни кола ни двора собственного не имея, про того и так все ясно: жизнь для него не мать родная, а злая мачеха. Не сумел и Перфилий себя до собственной избы возвысить. До того ли, когда нужда из каждого угла выглядывает. И сколько ни старались Гуляевы, бедность свою так и не осилили. Жили в основном лесом, от него и питались. Нанимались по осени копать всей семьей картошку: двадцать ведер хозяину, ведро – себе. Ну и стол, конечно. А тяжелой покосной работы и заготовки дров в деляне избегали. То ли непривычны к ней были, а может, разомлели в бедной своей праздности: по лесу гулять с корзинкой само собой приятней, чем в жару выматывать себя на густом травостое.
А вот прозвище главе семьи досталось явно не по чину – «Пера-Барыня». И умысел здесь виделся не в том, чтобы пообидней просмеять его бедность – как раз на такое вряд ли у кого язык повернулся – просто удивляла всех странная походка Перфилия. Вот и сейчас он не идет, а расхристанным маятником раскачивается над дорогой – все в его бескостном теле находится в постоянном движении, плавном и неторопливом. Разбитые, грязные ступни ног, которые все лето не знают обувки, кажется, не приминают даже дорожной конотопки. Змей и прочей гадости Перфилий не боится: может, навсегда изгнал из себя страх или знает какой наговор. Но люди утверждают, что видели, и не раз, как послушные его цыганскому глазу до самого хвоста поднимались перед ним гадюки, раскачивались сонно из стороны в сторону, а потом без привычного шипа исчезали в траве.
Дед рядом с ним выглядит форсисто: высок, худощав, складен. Косоворотка перехвачена в талии узким ремешком, на ногах добротные сапоги собственной работы. На земле он держится твердо, шагает прямо, уверенно. Чувствуется по всему облику: хозяин…
Немного приглядевшись к знакомым придорожным лесам, я прислушиваюсь к странному и не совсем понятному для меня разговору, который на ходу, неспешно они ведут между собой.
– Человека на земле забота держит, – размахивает руками Пера-Перфилий. – Пока в бегах да в работе, о болячках думать некогда. Я по себе сужу: лето явится, я не болею и не люблю болеть. Потому что в лес надо, и думка одна: как семейство свое прокормить. А как зима на печь загонит и… началось. Тут кольнуло, там екнуло. И все лежанье не в радость, чувствуешь: силы по капельке из тебя вытекают. На глазах рассыпаешься…
– А мне вот и зимой стариться недосуг. Не имею такого права. Сынов дождаться надо да внуков поднять чуток, а уж тогда можно и за речку…
– А ты живи, ничей след не заступил.
– Так-то оно так, да всему есть предел. И жизни тоже. Сколько намеряно – проживешь, чужого и при желании не прихватишь.
– Нет, Степаныч, – помолчав, опять заводится Перфилий, – не ровно в жизни люди стоят. Взять хотя бы нас с тобой. У тебя до войны три взрослых сына в помощниках ходили – дай бог им вернуться! – теперь вот внуков целый нарост. По песчинке можно и гору насыпать. А мне каково, когда в глазах от юбок мельтешит. Только и осталось, что леса от грибов и ягод чистить. Топор бабе в руки не сунешь.
– В этом браке сам виноват, – подкашливая, сквозь усы улыбается дед. – Да ты не паникуй, разохотятся девки, посыплются ребятенки, как горох.
– Если бы всё по-хорошему. Только доброе-то всегда лежит, а худое впереди бежит. Где они нынче, женихи? Все в окопах парятся.
Не вспоминали бы лучше про войну, не грустили. Лес-то вот он какой, светлый, радостный, совсем не для гореванья.
Я гляжу, как над самой переносицей деда темным двукрылым журавликом прорезается морщина, над ней вторая, третья… И летит этот клинышек куда-то в глубины его серебристых волос, там обрывается его полет. А может, это и не журавлики вовсе, а бесконечные думы деда о сыновьях и внуках?
– Ничего, – мрачновато роняет он, – хвост гадине прищемили, теперь не уползет в свою проклятую Германию.
Замкнулся дед, попыхивает дымком самокрутки, теперь нескоро разговорится. А Перфилий подплывает к нам лебедочком, ему печаль неведома, вспыхнула искоркой на ветру и погасла.
– Ну что, милованы, приутихли, сентябрем смотрите. На веселую работу торопимся, а песни дома оставили. А ну, родимые! – Он перехватывает у меня оглобельку, и вдруг пронзительно чистым голосом врезается в лесную тишину:
Запевай, подруга, песню, запевай, какую хошь.
Гитлера на штык поддену, раздавлю его, как вошь.
Вот тебе и Барыня, не знаешь, какое коленце выкинет, каким чудачеством развеселит. Но от дурашливых, сочиняемых на ходу частушек Перфилия становится теплее, ноги сами отмеряют дорогу. Теряется она среди мощных сосновых стволов, огибает закраинами цветущие луговины, бежит просветленными березовыми колками, раздваивает темным торфяным следом высокую болотную некось. Густым малиновым настоем разгорается заря, один за одним зажигает листочки на кустах и деревьях, накаляет зеленым жаром каждую хвоинку. Прогретый воздух шевелится как живой, смотришь – и не поймешь: не то травы колышутся беспокойно или волнуется марево над ними, а может, это в моей голове непорядок – кружит ее от густых ароматных запахов.
Чувствуется, как травы еще вовсю идут в рост, томят, распирают их земные соки. Выждать бы еще недельку, дать им осемениться, да июль распогодился, время для кошенины самое что ни на есть усушливое, такое в Сибири упустишь – не наверстаешь.
Свой стан мы всегда устраиваем на краю большой елани, рядом с раскидистым – ветки виснут до самой земли – кустом черемухи. Место удобное, продувное, в тени и лишняя мухота донимать не будет. Вобрала елань все медовые запахи, ласкает глаза многоцветьем трав. Невысоких, густых, укосливых. Здесь потом, видно, и стоять зароду.
Подкатили мы тележку к самой черемухе. Молчал дед остаток дороги, а тут разом преобразился, словно командир какой – одну за одной подает команды.
– Пера, по первости выбей кружевину под становище, чтобы траву зря не мять. Юрий, руби на шалаш жердочки, да выбирай березки потоньше, добрый лес не порти. А ты, Генка, проверь копанец. Да под молоко и квас ямку выкопай, лопатка с топором на тележке.
Жду я для себя задание, навострил ухо, но дед кладет невесомую ладонь на мое плечо:
– А мы пройдемся, траву разведаем.
Насчет травы у деда, как он говорит, своя стратегия. Косим мы здесь уже не первый сезон, и надел у него весь в памяти: еланки, рукавчики, затравеневшие осинники, старая вырубка, придорожье… И деду надо свежим глазом оценить травостой, прикинуть, откуда лучше делать зачин, где открытые места выкосить по утренней росе и вечерней прохладе, какое затенье оставить на самый солнцегрей. С другой стороны, и рисковать без нужды неохота, оставишь добрую траву напоследок, а вдруг погода закуролесит, натянет откуда-нибудь дождливых туч.
Худо ли уродило, хорошо ли – выкашивается весь покос. Порой и коса посвистывает на вытлевших до черноты прогалах, но старая некось для деда – нож в сердце, попробуй потягай литовку по лохмам подопревшей лежалой травы.
Идет дед знакомыми местами, все примечает, сам с собой о своей стратегии разговаривает: елань большая – шесть копен, рукавчики – четыре, вытяжка – три, выруб – опять же три, осинники… И выходит, что нашей не очень жоркой Зорьке вместо двадцати пяти центнеров, как принято накашивать на взрослую корову в поселке, намечается собрать не меньше двадцати копен-утопышей. Сена не только хватит на счастливую коровью жизнь в самое морозное и буранное время, но еще останется добрый запасец на первосенок. А значит, будем мы с молочком, а временами и с маслицем. Сытая Зорька не подведет.
Вышагиваю я за дедом, стараясь не примять лишней травы. Местами она и так спутана замысловатыми стежками, а кое-где видны рыжеватые пролежни.
– Ишь чего сохачи напроказили, сплошь лежки. – Дед приглядывается к пожухлой траве, сероватым катышам помета. Не иначе матка с дитенышем. Косить начнем, уйдут в урманы…
Просветлел вокруг нас лес. Нежно-зеленые стволы отливают, искрятся перламутровым налетом. Осинник и в безветренный день всегда в шепотливом разговоре: шуршат, вздрагивают, тянутся друг к другу мясистые широкие листья. В таком лесу с литовкой не разбежишься, сплеча ею не взмахнешь. А трава здесь, на подтененной влажной почве, всегда поднимается в пояс. Оставлять такую жалко. Вот и обкашиваем каждое дерево, выбриваем догола полянки, вытаскивая зеленые вороха на чистые просушливые места.