Текст книги "За борами за дремучими"
Автор книги: Валерий Меньшиков
Жанры:
Природа и животные
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
СТЕКЛЯННЫЙ ЦЫПА
Прилегший на берегу Ниапа огромный зверь ни на минутку не стихает. Вздыхает, ворочается, ворчит, грозится своими огненными глазищами. Мальцом я пугался этого чудища, затаившегося за высоким забором, а потом привязался к нему всем сердцем, как к самому хорошему другу. Да и как было не полюбить его – наш стекольный заводик, который связывал всех в поселке соучастием в общей работе, поил и кормил каждую семью, а нам, пацанам, дарил неповторимые минуты счастья. Счастья, что рождалось от мимолетного общения с трудом настоящих кудесников – стеклодувов, с их поражающей смекалкой – удивительной чертой в характере русского мастерового человека, который ищет чудеса там, где вроде им и быть не пристало, и вносит в любую, даже самую грязную и монотонную работу дыхание светлого праздника.
Не каждый, к примеру, в мастерстве мог с Иваном Соловьевым сравниться. Настольные лампы, кринки, кувшины, вазочки выходили из-под его рук на загляденье, излучали столько весенних красок, что хотелось ласкать их руками, будто ранние боровые первоцветы.
Мужиков – настоящих мастеровых – всех без жалости увела за собой война, осиротила завод, оставив его немногим старикам, женщинам да глазастым подросткам. Последним я завидую: как же, рабочий люд, в школу ходить не надо, да и хлебная пайка потяжелей иждивенческого кусочка.
Главная примета завода – высоченная каменная труба, над которой день и ночь не тает дым. Глубоко под ней, в топке, как тонкие соломины пожирает огонь березовое долготье, обжигающим потоком воздух идет к печи, плавит песок и разные там добавки в жидкое стекло. Труба не раз приходила нам на помощь во время лесных скитаний. Случалось, приплутаешь в тайге, начнешь потерянно метаться из стороны в сторону, пока не просветлеет в голове, не догадаешься забраться на вершину ближайшей сосны. И тогда среди зеленого разлива облегченно увидишь, что совсем рядом возвышается над борами белая свечка, и сразу успокаивается запаленное сердце – не даст труба потеряться, укажет обратный путь к поселку.
Заводская печь и есть то многоглазое живое чудище, которого я так боялся. Печь без ремонта трудится всю войну, и мой дед говорит: «Прогорит кирпич насквозь, не сдюжит четвертого срока – быть тогда беде». Трудно поверить в его слова. Как это может сгореть сложенная из толстенных специальных кирпичей, похожая на громадную бочку печь, к тому же стянутая широкими полосами железа? Что она – берестинка или сухое полено?
Работу у печи не каждый выдержит. Каменная кладка источает такой жар, что невольно прикрываешь лицо руками. Горячий воздух обжигает ладони, горло, раскаляет рубашку, костяные пуговки на которой становятся горячее малиновых угольков. И как только дед да и все другие, кого вяжет к себе работой печь, выдерживают такую парилку. А может, и не берет их жар потому, что наши бутылочки, говорят, хорошо жгут немецкие танки и осознание этого факта заставляет работать людей, не считаясь ни с чем, не прислушиваясь к ударам колокола на проходной – лишь бы дать норму, да еще что-нибудь сверх нормы… Горите, проклятущие танки – лишь бы выдержали, не прогорели каменные боковины печи, а сельчане выдержат, обеспечат фронт столь нужной бутылкой.
На завод нас не пускают, строжат. Сидящая в тесовой будке, располневшая от своей болезни – водянки Настена Ильина, завидев кого-нибудь из ребят, высовывает в оконце голову:
– Кыш, проклятущие! Нет с вами сладу.
У будки рамы со стеклами поблескивают во все стороны, но глаз-то у сторожихи всего два, да и ругается она так, для постороннего уха. Разве нас от завода отвадишь, а о «секретной» его продукции известно в поселке последней собаке.
Попугав нас своим басовитым прокуренным голосом, Настена покидает будку и, «случайно» не заметив, как ныряем мы под широкие ворота, медленно переваливаясь на своих распухших ногах, ковыляет к перекладине, на которой висит потемневший колокол.
– Дон-н-н, дон-н-н… – плывут над поселковыми крышами и ближними борами печальные звуки. Не тает над трубой темноватый дымок, пожирает топка завалы березовых дров, заготовленных в деляне женщинами, пакуют проворные руки подростков в ящики еще не остывшие бутылки.
– Дон-н-н, дон-н-н… – колокол задает ритм и течение жизни поселка, всех в нем живущих. И лишь только нам он порой напоминает о родительских наказах, о невыполненной домашней работе. А так, что нам время, когда чувствуешь за плечами крылья, а впереди еще целая жизнь.
Не помеха нам проходная, не угнаться за нами грузной Настене. Да и ходим мы к проходной с единственной целью – поглазеть на прибитую к забору фанерную доску, на которой мелком записано, чья сегодня смена «лучше ударила по врагу». Но эту новость можно узнать и на заводе, там, где не стихает, вот уже четвертый год без отдыха бьется его сердце – плавильная печь.
На заводской двор мы чаще всего проникаем через высокий забор, который тянется вдоль поселковых улиц и переулков, соседствует с огородами, березовой рощей, а дальними своими звеньями взбегает на приречный косогор. Подгнившие столбы кое-где не выдержали тяжести трехметровых, заостренных поверху плах, и забор целыми пролетами лежит на земле – подправлять его некому. Так что нам и лаз искать не надо, тем более нырять мышкой в подворотню – иди спокойнехонько, до Настены, как до неба; главное, не распороть нечаянно ногу – повсюду кучами насыпан стеклянный бой. Но такая печаль ненадолго, так как привыкли наши босые пятки к порезам – зеленоватыми осколками густо сдобрены многие улицы в поселке. Другое дело дротик – тонкая, как паутинка, стеклянная нить. Такую глазом не углядишь, иглой не вытащишь – одна надежда на печь…
Помню, как огнем полыхала пятка, «поймавшая» где-то невидимую стеклянную занозу. Исковыряла мне бабка ее иголкой, отложила в сторону приготовленный отломыш алоэ:
– Иди к деду, он тебя разом вылечит.
А дед только усмехнулся, подставил ведро с водой:
– Окуни свою страдалицу…
Не понимая, что к чему, отмачивал я в воде ступню, усмирял нутряной жар. Дед поигрывал рабочей трубкой, на конце которой пламенел малиновый катыш набранного только что из печи стекла.
– А ну, повернись. – Он развернул меня к себе спиной, согнул в колене пострадавшую ногу – что-то теплое, ласковое коснулось мокрой пятки, будто дохнуло от костра жаром, и разом утихла боль.
– Ну, вот и все.
Не успел тогда родиться во мне страх от мгновенного соприкосновения зароговевшей подошвы с испепеляющим сгустком стекла, а позднее я еще не раз прибегал к помощи стеклянного «магнита».
Сам завод со стороны похож на длинный разновысотный барак, накрытый общей горбато-тесовой крышей, которая от многочисленных латок похожа на лоскутное одеяло. Зимой крыша под тяжестью снегов угрожающе прогибает вниз свою уставшую спину, будто хочет прогреть ее над печью, но людям некогда опаситься, смотреть вверх – их притягивает печь, не отпускает от себя ни на минуту.
В этом бараке много разных загорожек, комнатушек, закоулков, бродить по которым интересно: всегда увидишь что-то новое, найдешь необычный кусочек стекла… Взрослые нас не гонят, им Настена – не указ, главное, чтоб не поранились, не обожглись об остывающие малиновые шкварки, не подсунули куда-нибудь руку.
Бабка, правда, узнав о посещении завода, ругается – «опять тебя черти туда носили», но иногда сама припрашивает:
– Сходил бы к деду, отнес поесть.
Это значит, что дед опять подменил своего сменщика, тот приболел и не вышел на работу, а печь не остановишь. И попробуй покрутись около нее вподряд две смены, да еще без приварка. Тут и двужильному не под силу. И люди понимали это, старались не дать болезням одолеть себя, превозмогая недуг шли на призывный звон колокола. Да, у войны был жесткий начальственный голос, совсем как у наезжавшего с райцентра уполномоченного Маклакова. Обычно он останавливал лошадь у проходной, оправлял под ремнем гимнастерку и сразу шел к доске, внимательно списывал в свой блокнотик фамилии, против которых мелком были вписаны буквы «н/б» – не был.
Пока на конюховке распрягали запаренного маклаковского жеребца, он сычом, ни с кем не разговаривая, ходил вокруг печи, заглядывал в дробилку, лабораторию, и там опять что-то писал. И каждый чувствовал себя перед ним виноватым. Потому что знал: сейчас уполномоченный до утра засядет в конторе, а посыльный будет метаться по поселку и заводу, отрывая одних от работы, других от домашних дел, чтобы он, Маклаков, узнал, почему часть бутылок стала потрескивать и пошла в бой, и почему человек не выполнил установленную норму.
Бабка про него говорила, но вполголоса, чтобы я не слышал: «Опять этот лихоманец приехал, нет от него покоя…»
Но приказать человеку не болеть не мог даже властный Маклаков: у жизни свои особые повороты, люди и без окриков работали на износ, предела которому они и сами не знали. А может, и знали. И лишь вера в неминуемую Победу да наши вечно голодные глаза помогали им держаться и делать невозможное. Только сейчас я это по-настоящему понимаю и как бы заново ощущаю тот давний всплеск доброты и ласки со стороны старших к нам, постигающим азбуку жизни в столь суровое время. И потому не только одни беды выпали на наше детство. Случались и радости. Подаренные взрослыми, рожденные мастерством их добрых рук, желанием хоть как-то облегчить нашу обиженную долю…
Снова и снова возвращается ко мне один из тех давних дней. Помню тихое незлобное урчание весенней грозы, только что отхлеставший щеки окон ядреный холодный дождь, прибитый его тугими струями песок дороги, еще не успевшую потемнеть свежую зелень палисадов. Стоящий в школьном дворе тополь, унизанный грачиными гнездами, поймал закатный солнечный луч, и он вспыхнул свечкой, рассыпав искорки по листьям, подзолотив каждую веточку. Тихий покойный вечер. Лишь постукивает что-то на заводе, да ворчит свалившаяся за приречный бор туча.
– Дон-н-н, дон-н-н… – справляет свое дело Настена, а может, и кто другой из вахтеров, таких же, как она, надорвавших в работе здоровье женщин. С глиняной корчажкой, увязанной в платок, мне не страшна проходная – обед несу деду! – но я продираюсь в щель между держащимися лишь на верхних гвоздях досками.
В заводском помещении тепло, смрадно, на зубах сразу же начинает похрустывать горьковатая песчаная пыль. Дед стоит у печи. На лице, брюках, распущенной рубашке играют рыжие блики, такого же цвета язычки вырываются из круглых печных окошечек, опаляя жаром; горячее дыхание достигает меня, хотя я и стою далеко, у самой стенки. Печь посматривает на меня злыми малиновыми глазами, ворочает в своем брюхе огненное варево, которое без передышки вспухает пузырями, клокочет, громко вздыхает…
Увидев меня, дед что-то маячит пальцами своему помощнику Косте Богданову и, пока я развязываю платок, подходит, садится на широкую черную лавку.
– Ну, как вы там?
– Управились… – Я снимаю с корчажки крышечку. Над корчажкой поднимается белесый парок – спорой ногой, как и велела бабка, дошел я до завода, не остудил варево. Я вижу, как добреет дед, отрешается от работы, унимая запаленное дыхание. Ему приятно, что в семье его не забыли, принесли вот горячей похлебки, и он поужинает совсем по-домашнему.
– Костя, а ну, дуй сюда, – зовет он своего подручного и, видя его замешательство, говорит: «Давай, давай, не мешкай. Нам с тобой до нормы еще осталось начать да кончить. А на пустой желудок много не выдуешь…»
Костя дома у матери – седьмой роток. И свой рабочий паек почти весь оставляет малышам. Отца они отплакали еще в начале войны, и теперь вся надежда многочисленных богданят на Костины руки.
Он неловко топчется около нас, не решаясь присесть, поглядывает на меня, но дед ладонью припечатывает его к лавке. Кусок принесенного мною хлеба уже лежит на тряпице тремя равными обломышами, я понимаю намерение деда и торопливо говорю:
– Мы только что вечеряли.
– Ничего, а ты на сверхсыток, глядишь, и подрастешь чуток.
Подрасти кому не охота. Уж не бередил бы дед мою рану, надоело на друзей заглядывать снизу вверх – они поднимаются как на опаре, а во мне что-то застопорилось. Будто худосочный обсевок на огородной меже. Но не объедать же уставшего деда, ему сейчас силы нужнее. И потому я ухожу от корчажки в дробилку. В мой живот хоть сколько толкай, все равно он будет урчать недовольно. А им с Костей хлеб на пользу, лишние бутылочки фронту…
Дробилка – отделенный от остального заводского мира тесовыми перегородками закуток, в котором просеивают песок, промывают стеклянный бой, разбивают и растирают в порошок какие-то спекшиеся белые глыбы. Стеклянная каша в прожорливой печи варится беспрестанно и требует ежедневной добавки.
Здесь все: земляной пол, доски, штабелек бумажных мешков у стены, насыпанный горкой песок, носилки с битым стеклом – припудрено едучей пылью. Работающая на завалке шихты тетка Агнея сдергивает с подбородка серую отвердевшую тряпочку и произносит устало:
– Шел бы ты отсюда, милок, здесь же дохнуть нечем.
И заходится в кашле. Совсем как мой дед от своего табака. У меня тоже начинает пощипывать в горле, глаза подплывают слезами, но мне жалко Агнею, и я остаюсь.
Работа здесь самая тяжелая, может быть, потрудней, чем в деляне на заготовке дров, едучие порошки съедают легкие, заливают нездоровой краснотой глаза, и потому в дробилку посылают работать только добровольцев, для которых удвоенный паек «за вредность» поважнее собственного здоровья. Вот и Агнею силком никто сюда не тащил, сама напросилась: дома трое пацанят и каждый с утра заводит известную любой матери песню: «Есть хочу…»
В напарниках у Агнеи Валька Сысоев со странным прозвищем Колчак. Хотя чего тут странного. Говорят, кто-то из давних Валькиных родственников ездил в обозе у этого самого Колчака, что в гражданскую приходил и на наш завод, порол шомполами рабочих, но те разбежались по окрестным лесам, а воевать против красных не захотели.
Родившись однажды, кличка прилипла ко всей сысоевской родне, передается по наследству. Вот и отец у Вальки до войны был Колчаком, и сам он теперь носит это прозвище.
Валька похож на маленького мужичка. Плотный, невысокий, вровень со своей совковой лопатой, которой он кучкует песок. Одежонка у него, видать, отцовская: и пиджак, схваченный в талии сыромятным ремешком; и кирзовые сапоги, в которых он утонул до самых коленок; и надвинутая до сизо-пыльных бровей фуражка. Валька старше меня всего года на три, но он работает, получает усиленный паек, и потому я для него – мелюзга, с которой не всегда можно и разговаривать. По той же причине он для меня не Колчак, а Валька Сысоев, ну, в крайнем случае – Сысой. При моем появлении он еще усерднее начинает подгребать песок, но Агнея охолаживает его: – Уймись, Валек, передохни…
Глаза у Вальки, как у окуня, горят воспаленной краснотой, брови и ресницы распушились, будто покрылись изморозью.
Он садится на березовый чурбак, достает из кармана самый что ни на есть настоящий кисет.
– К деду, что ли, пришел?
– К нему. Сменщик евоный заболел.
Агнея ненадолго выходит, и мы остаемся вдвоем.
– Закуришь? – дружелюбно предлагает Сысой, протягивая мне кисет.
– Не-е, не хочется.
– И мне в куреве нужды особой нет, а надо… Дым, он эту грязь, – Валька кивает на седые стены, – в грудь не пускает. Все как-то легче. Агнея-то опять пошла кровь из себя выводить. Который день уже харкает. При тебе-то постеснялась… А ты и правда иди отсюда, а то потом полдня этой едучкой плеваться будешь.
Застилает мне глаза какая-то пелена. Может, виновата вот эта самая едучка, а может, жалость к маленькому мужиковатому Сысою, к харкающей кровью тетке Агнее подмывает слезами мои глаза. Я торопливо протягиваю Вальке руку:
– Бывай…
Дед с Костей уже работают у печи, пустой горшок увязан в тряпицу. Пора бы по бабкиному наказу возвращаться домой, но я присаживаюсь на лавку, наблюдаю за ними. Вот Костя сунул в малиновое оконце конец трубки, крутанул ее несколько раз в ладонях. Не каждый сумеет вот так, на глаз определить, сколько надо поймать на металлический стерженек стекла, чтобы бутылка в форме получилась ровной и тонкостенной, без всяких потеков и донных утолщений. Костей дед доволен, я это знаю, и, может, скоро благословит ему одну из своих стеклодувных трубок для самостоятельной работы. Костя ждет этого дня, мечтает стать настоящим мастером-стеклодувом. Ведь тогда на доске у проходной краской напишут: смена К. Ф. Богданова.
Костя передает деду трубку с огненным солнышком на конце, и дед начинает свой обычный «танец». Сначала у него оживают руки, они как бы существуют отдельно от туловища, раскачиваются, плавно взлетают вверх, отрешенно опускаются вниз, легко играют невесомой трубкой, подкручивают ее, подносят к губам, и тогда в движение приходит все: ноги, спина, шея, голова. Огненный шар летает вокруг деда, растет с каждым прикосновением трубки к его губам, и я зачарованно слежу за его полетом. И может, потому до меня не сразу доходит, что завершает свой привычный «танец» дед не около просаленной бутылочной формы, а подходит к столу с металлической столешницей. Огненный шар медленно катится по ней в одну сторону, в другую, меняет свои правильные красивые очертания, и вот уже на конце трубки что-то бесформенное, уродливое, совсем для меня не понятное. Костя подает деду большие ножницы, и он стрижет ими вязкое стекло, будто баранью шерсть, что-то подбивает, похлопывает, вытягивает какие-то ленточки, завивает колечки. Радостное предчувствие обдает меня горячей волной. Я уже стою рядом с дедом – что мне малиновый жар! – да и многие женщины вечерней смены сгрудились вокруг стола, наблюдают за его руками.
Да, я не ошибся в своей догадке – на глазах у всех рождалось настоящее чудо – стеклянный малиновый петушок. Вот и полураспущенные крылышки, и остроклювая головка со спадающим набок гребешком, и гордая округлость груди, и пышный ленточный хвост, и даже шпоры-отростыши.
Оживи он сейчас, и будет, наверное, таким же горласто-драчливым, как наш куриный хозяин Цыпа. Бабка всегда держала задиристых петухов, которые – перья вон! – а соседских всегда бивали. А еще любила певучих. Голос которых проникал сквозь рубленые стены домов и слышен был не только в своем подворье, но и на дальних подступах к нашей улице. Это нам, ребятам, ранняя петушиная побудка в надоедливость, а хозяйкам – в успокоение: не проспали к началу своей извечной домашней управы. И несмотря на то, что из всех щелей выползала нужда, без всякой жалости донимала война, заставившая многих под корень извести дворовую живность, бабка уберегла от дедова ножа и коровенку нашу, и забияку Цыпу, не раз терявшего радугу своих перьев в поединках со своими куриными врагами.
Эх, Цыпа, Цыпа! Сегодня с высоты прожитых лет и не припомню, угодил ли ты все-таки в чугунок, или доконала тебя в стаюхе обычная куриная старость. Не будь тебя, разве придержались бы в памяти рассыпанные в дворовой конотопке лучистые одуванчики – цыплята, а может, и припозднилось бы за дремучими борами солнце, не услышав твоей красивой предутренней песни. И в моей книге детства не оказалось бы одного дорогого листочка. А значит, было бы оно неполным, обделенным мгновениями радости…
И сегодня в домах моих сельчан из-за резных стекол «стенок» или кухонных буфетов нет-нет да и явится глазу, обожгет нечаянно память, полыхнув радужным хрустальным многоцветьем, какая-нибудь поделка. Сделанная искусными руками в короткие минуты отдыха, рожденная воображением и светлым душевным откровением мастера. Нам, ребятишкам, на утеху. Потому и звал нас постоянно завод на высокий берег говорливого Ниапа, под свою горбатую крышу и каждое свидание с многоглазой печью сулило особые радости – не возвращались мы от нее без подарка, а то и просто горстки горящих самоцветами стеколок.
Многое из той жизни утеряно безвозвратно, многое позабылось.
А вот рукотворный петушок и сейчас стоит перед глазами, строжится гордо вскинутой головкой, черными бисеринами глазенок. Живет он во мне тихой радостью, дальними улыбками дорогих мне людей, что стояли когда-то вокруг стола в старом задымленном помещении нашего заводика, любовались работой мастера – моего деда, давно сошедшего с земной дороги к месту своего вечного покоя. А может, это его неугомонная душа продолжает жить во мне горячим осколочком, тревожит память, не давая забыть светлых счастливых минут среди всеобщего горя…