Текст книги "За борами за дремучими"
Автор книги: Валерий Меньшиков
Жанры:
Природа и животные
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
НЕ СИДИТСЯ НОВОСТЯМ НА МЕСТЕ
Было это в такое время, когда нужда многим давила удавкой горло, горе и печаль прижились в каждой избе, иссушив лица моих односельчан, навечно, казалось, согнав с них улыбки. Не до веселья – это всяк понимал. Война круто свое брала, исправно сосала мужичью кровь. Не переставали выть бабы. Да и как слезой не умоешься? Какого мужика в военкомат, в райцентр увезут – как в Чертову яму бросят. Был человек – и нет его. Жди взамен казенную бумажку, при виде которой женские лица искажала судорога, плач сотрясал в рамах стекла, а некоторые бедолаги и вовсе падали на пол замертво, вызывая истошный крик осиротевшей ребятни. Тут и без подсказки известно: отметила похоронка твою судьбу – не жди светлых дней впереди. Так, по крайней мере, каждой овдовевшей солдатке думалось. С каждым днем прибавлялось в поселке измученно-печальных глаз, а войне конца не виделось. Вот и тянулась безысходной слякотной колеей жизнь в нашенском таежном углу, но, видно, такой уж русский характер: горе – горюй, но иногда и через «не могу» улыбнуться надо. Иначе конец, в тисках сердце долго не выдержит. А тут еще случилось такое, что весь поселок ахнул, а потом сквозь слезы долго хохотал без удержу.
У живущей над самой рекой Агафьи Неупокоевой родился ангельской красы ребенок. Что за беда, скажете, родился и все тут, свет никому не застил. В такое-то на детские голоса безлюдье радоваться всенародно надо, а не огорчаться. Так бы оно и было. Если бы не перевалило Агафье за семьдесят годочков.
Задолго до случившегося конфуза стали примечать люди за Агафьей неладное: вроде бы округляется под фартуком бабкин живот, пухнет и пухнет с каждым днем – совсем как у какой-нибудь молодухи. Такой дым любому глаза выест. Поползли по улицам шепоточки. Из мужиков-то в деревне, почитай, один киловатый Макся. Кто еще и пухом не покрылся, а кто и растерял свои перья. Но и за каждым стариком в десяток глаз приглядывать стали: авось у ниточки какой ни есть кончик объявится.
– Чего гадать? С нечистым спуталась, – уверенно заявила Тюлениха.
Кое-кто из Агафьиной ровни молодость ее игривую в памяти своей высветлил: лихой была молодицей, с какого бока не ущипни – на губах привет да улыбка. Вот потому и сомнение: не ударилась ли от умственного изъяна в давно забытое?
От слухов плетнем не отгородишься. Вызнав о таком навете, Агафья сплюнула в сердцах и оборонилась от поселкового мира запертой на щеколду калиткой.
А в ночь на Ивана Купалу сразу после двенадцатого удара заводского колокола прокукарекал во дворе Агафьи еще несъеденный петух, а следом громко возвестил о себе криком младенец.
Новость эту ни свет ни заря занесла к нам в дом соседка Капитолина Моржова.
– Слышь, Кондратьевна, Агафья-то и впрямь разрешилась.
– Господи, и что это только деется, – завелась своим любимым присловьем бабка. – В такое ли время над старухой шутки выкидывать.
– Вот и Агафья божится, что разыграл ее кто-то, припозорил у самой гробовой доски. А ребенка-то куда денешь? Славный такой парнишонка, крепенький, скуластый, а волосом цыганистый, совсем как пуеровские девки.
Сказала и осеклась. Будто что-то вдруг иное подумалось.
– Ну, а Агафья что? – Бабка вроде и не приметила этого.
– Беру, говорит, сей грех на себя, чей он, мне неведомо. Господь, он видит, чиста я перед ним, аки ангел. А про брюшину мою болтали, так то болезнь была. Киста. Я ее травами из себя вывела.
– Навестить надо Агафью. Снести молока малому. Чей бы он ни был, а все живая душа.
Так в лихую военную годину появился в нашем поселке новый человек – будто народилась в небе звездочка взамен упавшей, – а когда подрос, и впрямь вышел обличьем в приметную пуеровскую породу. Говорят, что Людка Пуерова, из-за войны невольно ставшая перестарком, по ночам ходила выть к старенькому Агафьиному заплоту, просила возвратить «до маткиной груди» свой подкид, но Агафья, которая еще недавно и жить-то собиралась до первых цветочков, обозвала ее кукушкой и на порог не пустила. Выходила дите картовной толченкой да жеваными хлебными катышами. Весь поселок помогал ставить мальчонку на ноги, понимая, что не только от девичьего позора случилось подобное – от беспросветной нужды, обильно сдобренной голодухой, и не такое придумаешь, а лишний рот в семье в такую пору – о-ё-ё…
Как рождаются дети – для нас, ребятни, великой тайной не было. Что к чему, мы понимали, про аистов и капусту нам не рассказывали, да и какие там сказки, когда в каждой избе людей, что в стручке горошин. Где уж тут взрослое утаить от малых. Купались летом все вместе, телешами, оставляя на берегу одежонку до последней нитки, и мужики, и бабы, лишь девки на выросте в омутке за поворотом плескались, но туда ребят будто невзначай течением сносило. И тогда там начинался притворно-испуганный визг. Но взрослые при таком гаме лишь улыбались: каждому овощу свое время. И было в таком веденье и открытости что-то светлое, мудрое, данное от природы, когда телесного естества никто не стыдится, не прикрывает нарочно глаза ладонью.
Но бабка все-таки нас строжила. Конечно, если примечала какие-то вольности. Да и не только нас. И деду перепадало.
– Ты бы приструнил Генку, отец. Неспроста он около Шурки все крутится. Тут их на сеновале приметила, как бы чего не стряслось. Ведь глупыши еще…
– Э-э, пускай примеряются. Война войной, а жизнь свое требует. Случится закавыка, оженим.
Мне кажется, что он беззвучно смеется, чему-то радуясь, поддразнивая бабку, поперечничает ей.
– Тьфу на тебя! Про подростков такое… Охальничаешь, а про то забыл, что в родне мы. Степан-то Кондратьич с их Пелагеей…
– Завела меленку. Ты еще кума Никифора вспомни. Седьмая вода на киселе. Кто нынче на это смотрит.
– Посмотришь, когда поднесет тебе Шуркина мать внучатный подарок.
– Ну и посмотрю, – теперь уже явственно смеется дед, – что тут зазорного – дитенка увидеть. Это перед войной что маслята из лукошка сыпались. Через двор, да в каждом дворе. А сейчас одна Лушка Тарханова за всех план дает. Не поймешь, каким ветром и надувает.
– Сказывают, мальцов приваживает.
– Ну, видать, не такие уж и мальцы, коли соображение имеют.
– Совсем сдурел, старый, несешь околесицу!
– Так это ваша бабья порода дурная, от нее и вода мутится. Агафья, и та вон…
Такие разговоры, вспыхнув нежданно, тянутся у них утрами долго, и я еще в постели узнаю многие новости, которые летают по поселку из края в край, не признавая стен и заборов.
Каждое утро, будто на работу, является Капитолина Моржова. Пока отряхнется минуту-другую на сундуке, все новости в дом запустит. Я зову ее про себя капитаншей. Хотя чего в ней капитанского? Ни стати, ни голоса. Усохшее, как дряблая картофелина лицо, костлявые руки… Горя у Капитолины, как и у всех, – под завязку. Трое в армию призваны, о каждом в сердце своя печаль: что там с ними, не угадаешь, на карты да на ворожбу надежда плохая. Вот и приискивает Капитолина заделье – сольцы призанять или угольков взять на растопку, чтобы навестить нас, выговориться, излить свою душу, иначе предстоящий день будет ей в непереносимую тягость.
Глядя, как раскатывает бабка небольшие, сдобренные чем-то до черноты катыши теста, Капитолина приискивает ниточку разговора.
– До войны-то хлеб белее первого снега пекали, ноздреватый, пышный, с хрустиночкой… Давишь его ладонью, а он обратно пухнет. А запашистый…
Я такого хлеба не помню. А вот «тошнотики» из гнилой картошки пробовать приходилось. Да разве может хлеб быть белее снега?
Бабке, видать, охота поддержать разговор, вспомнить замешанное на опаре, выползавшее из корчаги тесто, но, увидев мои глаза, она обрывает растревожившую ее соседку.
– Что было – травой поросло. Войну передюжим – не так заживем. Отвоюют свое мужики с германцем – досыта накормят.
– Только бы возвернулись, – вздыхает непритворно Капитолина, уголок головного платка взлетает к блеклым, размытым слезами глазам. Забыла и про щепотку соли, что просила взаймы, и про печь свою нерастопленную. Сейчас ее сердце где-то там, со своими сынами, за нашими борами дремучими…
– Твои-то что, пишут?
Присела бабка на лавку, забыла на время свою стряпню.
– Видать, пока недосуг. А может, где письма и на почте лежат. Почтальоны-то нонче не очень оборотистые.
Заметил я, всегда ищут они причину задержки вестей с фронта, вливают друг в друга по капельке надежду.
– А у Медведевых опять… Уже вторая…
– Господи… – Глаза бабки обращаются в угол, где поблескивает рыжей позолотой икона Николы заступника. – Будет ли конец этому горю?..
Я гляжу на Николу. Постное лицо его мне кажется равнодушным. В печи, потрескивая, разгораются дрова, и лицо на иконе вдруг оживает, багровые блики подрагивают на его худосочных щеках, в глазах посверкивают гневливые огоньки. Мне кажется, что он смотрит на меня и недоумевает, почему о заступе за моего отца просит бабка, а не я, младший из трех его сыновей. Мне становится страшно, я боюсь, что эти огоньки в глазах потухнут, не примут бабкину молитву, и потому шепчу торопливо: «Боженька Никола, ты ведь добрый, заступись за моего папку и за дядю Ваню, дядю Леву, дядю Сашу. Отведи от них немецкую пулю. Ну что тебе стоит…»
Я не знаю, как он будет искать на огромных просторах моего отца, оберегать его от пули и осколка, но бабка говорит, что «бог все видит, все может». Его надо только хорошо попросить. Иногда, чтобы навести на нее доброту и схлопотать лишний кусок, я подношу пальцы ко лбу, но делаю это торопливо, с оглядкой – не увидели бы мать, дед и старшие братья. Дед, когда бабка обращается к иконе, замолкает и уходит на улицу. Но однажды я подслушал его разговор с бабкой, из которого не все понял.
– Если малого совращать будешь, ни одной этой доски в доме не увидишь.
– А что в этом худого, отец? Бог плохому не потатчик. Озорничать будет меньше.
– Я сказал – и всё. Исщеплю на лучину и спалю в самоваре.
– Ладно, ладно, отец, не буду…
Моя мать иконы не замечает или делает вид, что их нет, и в тот угол, где они висят, старается не смотреть. Она и по дому, по словам деда, ходит «шепотом», чтобы лишний раз половица не скрипнула. И живет с каким-то постоянным ощущением вины: видать, стыдится, что привезла нас с далекого Алдана – четыре лишних рта, без переменной одежонки и обувки.
Догадываюсь: виноватится мать еще и потому, что лишь сама смогла отстрадать свое на проводах отца, а бабке не пришлось обнять его перед неизвестной дорогой. И это для нее горше всего. Да и я отца уже не могу представить. Каким он был в те последние минуты? Помню лишь щебеночную осыпь дороги среди зеленых сопок, уходящую куда-то вниз, в темный провал тайги; колонну пыльно-серых людей с котомками за плечами, с чемоданчиками в руках; мою мать, сидящую на голубом ноздреватом валуне рядом с этой самой дорогой. Я даже каждую прожилочку запомнил на этом камне – юркими рыжеватыми ящерками разбежались они по крутым полированным бокам. А вот отца не помню: ни рук его, ни лица, ни голоса. Лишь солоноватый поцелуй на губах – последняя печать прощания. А может, и не было ничего. Ни перекошенного горем лица матери, ни переполненных вагонов и приземистых сибирских станций, ни шумных очередей за кипятком у каменных водокачек. А живет все это во мне каким-то придуманным сном.
Нет, война – не сон. Стоит зайти в любую избу, и все напомнит тебе о ней. Где-то далеко от нас кипит она обжигающим варевом, но горячие брызги беды долетают сюда, в наш укрытый дремучими борами поселок. Там аукнется – здесь откликнется. И главная ниточка к этой ненавистной войне – Кланька Сысоева, высокая мужиковатая девка с изъяном на оба уха. Глухота прицепилась к ней в детстве, и бабка не раз травяными настоями пыталась поправить ей слух, но, видно, болезнь уже пустила крепкие корни – целебная медуница оказалась бессильной.
В мирное время на Кланьку никто глаз не положил – кому нужна глухарка? А сейчас наросло девок, что опят на осеннем трухлявом пне, и каждая не у дел – женихов под метелочку подчищает война. Вот и огрубела в перестарках Кланька, прогнала от себя все бабье (так говорит моя бабка), дымит самосадом наравне со стариками. Да кто осудит – она дома и за себя, и за мужика ворочает. И работу себе подыскала такую, где не каждый надолго опнется – нужно здесь каменное сердце, живое долго не выдержит.
И не знают не успевшие оженить себя до войны парни, которым, может, и правда недосуг писать свои фронтовые приветы, что нет для их матерей сейчас человека дороже почтальона Кланьки Сысоевой, главной вещуньи сегодняшней жизни.
За почтой Кланька ездит в райцентр, за сорок километров, и дорогу эту, туда и обратно, при всем желании в один день не уложишь. Отправляется она в понедельник, по любой погоде, на выделенном ей заводом мохноногом Карьке. В райцентре наш завод содержит свою «заезжую» – просторную избу, в которой можно при нужде заночевать и попить кипятку. Здесь и ночует Кланька. А утром, наполнив брезентовую сумку скопившейся за неделю почтой, отправляется обратно. Чтобы скоротать долгие нудные километры, Кланька перечитывает все распечатанные кем-то еще до нее письма, приобщаясь к человеческим тайнам, чьим-то переживаниям. Все, что пишут фронтовики, она знает наперед: кому передают приветы, какие наставления дают женам, о чем просят детей. Кланьке никто весточки не пошлет, блюсти себя не попросит, потому так интересны ей чужие заочные разговоры. Наполнив сердце тихой радостью, берет она отложенные в отдельный кармашек сумки листки с казенными словами, чтобы разом за всех нареветься и на оставшемся пути укрепить себя для встречи с сельчанками.
Поджидая Кланьку, поселок затаенно стихает. И даже оставшиеся в живых собаки, будто предчувствуя непогоду, забиваются в свои конуры. Тревожное настроение людей передается им, и они смотрят на своих хозяев печальными глазами.
Путь к почте лежит через нашу улицу, и мы обычно томимся на лавочке у садочка, высматривая Кланьку, а едва приметив, гадаем, к чьей же ограде она привернет. Однажды я услышал, как тихо и торопливо нашептывала бабка: «Пронеси, господи, пронеси…» Не понял я тогда затаенный смысл этого наговора. С годами дошло. «Пронесет» Кланьку мимо нашей избы, или крикнет она, не слезая с телеги, привычные слова «Вам, Кондратьевна, пишут!» – значит, останется бабке надежда до следующей недели, до новой поездки за почтой в райцентр, а остановится Кланька… В такие минуты у бабки не сердце, а весы, на которые брошено все: радость и горе, надежда и отчаяние. И лишь в брезентовой сумке таится ответ: что перетянет.
О похоронках и говорить не надо. О них узнается как-то само собой. Вроде никто и не заходил, не обронил слова, а всем известно. И тогда собираются самые крепкие из женщин, те, кто свое до конца уже отстрадал, глаза до дна высушил, чтобы погоревать в обнимку с новоявленной вдовой, облегчить ее первые самые горькие страдания. Сообща бедовать всегда легче.
На этот раз Кланька подворачивает лошадь к нашему палисаду. Я вижу, как румянец проступает на бабкиных щеках, и с тревогой думаю, где дома у нас хранится пузырек с нашатырным спиртом. Бабка отрешенно приподнимается с лавки, придерживаясь за штакетнику, видно, все плывет у нее перед глазами: что ждет ее сейчас, какие испытания? Но Кланька по-своему, как умеет, улыбается нам:
– С радостью тебя, Кондратьевна! От Вани с Сережей весточки.
Ничего не видя, бабка принимает в ладони два замусоленных треугольничка, торопливо хватает Кланьку за руки:
– Ты бы зашла в дом, Кланюша, зашла бы, чайку испить.
– Да нет, до чаев ли мне! Сейчас к Абрамовым надо… Ты бы радость свою к вечеру отложила. Сходила к ним. Петро-то…
– Опять горе-то какое. Господи, и когда конец придет мучениям этим… Ты езжай, Кланюша, езжай. Я схожу к ним, поголошу. Как человека в беде оставишь.
Эх, Кланя, Кланька. И без тебя нельзя, и с тобой плохо. Приехала, занесла в один дом радость, в другой – горе. Кому-то солнечный лучик заглянул сквозь оконце, кому-то заненастит теперь на весь остаток жизни. И снова неделю маяться сельчанам в тягостном неведении, прислушиваться к поскрипыванию ходка, к утробным вздохам усталого Карьки, который, видать, как и люди, не рад своей жизни, тяжелым и длинным ездкам – печальные глаза жеребца свидетельствуют об этом. И думы его, наверное, схожи с моими. Зачем, зачем мучаются так сельчане? Кто и когда прекратит их страдания? И есть ли предел их терпению? Ведь людям хочется улыбаться, носить хорошую одежду, иметь на столе еду. А вокруг одни изможденные лица, запавшие голодные глаза. И нельзя расслабиться, ведь «Все для фронта! Все для Победы!»
«Дон-н, дон-н», – разносится голос колокола над поселком. «Дон-н, дон-н», – отсчитывает он время нашей жизни, часы томительного ожидания вестей с далеко грохочущей войны.
Нелегки ожидания, еще страшнее тайны брезентовой Кланькиной сумки. Из фронтовых писем мы знаем: ломит русская сила немецкую, гонят наши мужики фрица назад в его распроклятую Германию. Теперь, раз дело под горку пошло, их не остановишь. А коли так, привези нам, Кланя, самую наиглавнейшую новость о конце этой проклятущей войны, утешь поселок…
Возвращение
И РАСПАХНУЛАСЬ ДВЕРЬ
Казалось, раздвинулись стены нашей избы и стало в ней намного светлее, а может, и впрямь чья-то нерастерявшаяся рука успела в суматохе крутануть фитилек подвешенной к потолку семилинейной керосиновой лампы. Что делал я в ту минуту, не очень помню. Наверное, слушал привычно бесконечные вечерние разговоры о недавней войне, о том, сколько мужиков не придет до села – будь он, немец, неладен! – и когда же, наконец, возвратится мой отец. К добру, видно, вспоминали, не к худу…
Отворилась нежданно дощатая дверь, обитая изнутри соломенной матрацовкой, и седоватые клубы морозного пара медленно покатились от порога к моим ногам. Кто-то большой, незнакомый, в мохнатой заиндевевшей шапке, длиннющем, до пола, тулупе заслонил темный проем двери, оборвав своим появлением неспешный ручеек беседы.
– Сынок! – простонала бабка, может быть, еще и не узнав столь позднего пришельца, а почувствовав это своим сердцем. – Сергуня! – Она безвольно протянула вперед темные, с вздутыми венами руки.
Разом все смешалось в нашем доме. Плач, смех, непонятные возгласы – на миг не стало видно того, кого бабка назвала Сергуней. Все бросились к вошедшему человеку, оставив меня на объемистом, обтянутом металлическими полосами сундуке. Мгновение я непонимающе созерцал эту сцену, а потом из меня непроизвольно рванулся звенящий голос:
– Папка, папуля мой, роднень-кий!
И этот пронзительный крик, видно, проник сквозь рубленые стены избы, потому что разом на соседних подворьях взялись лаем собаки. Я стучал голыми ногами по толстой крышке сундука и всем телом тянулся к большому клубку людей, к едва видимой мохнатой шапке. Скатился с плеч истертый вязаный полушалок, обнажив мое мосластое, с несуразно большими коленками тело, едва прикрытое самодельной рубашкой и короткими штанишками на помочах.
Я увидел, как тянутся ко мне уже освобожденные от тулупа руки, и отец – а это был он! – медленно, преодолевая сопротивление прильнувших к нему людей, приближается ко мне. И они, опомнившись от моего крика, на миг отпрянули от отца, и он оказался рядом со мной. Мой отец! Темные провалы глазниц, запавшие, давно не бритые щеки, точечные бисеринки воды на рыжеватых бровях и ресницах…
Огрубевшая жесткая ладонь коснулась моей головы, и я обмер от этого прикосновения.
– Какой же ты худущий, сынок. Одни глаза…
– С улицы не загонишь, постреленка. Одни побегушки на уме, – услышал я виноватый голос матери. Не знала она, куда девать себя, застыдясь этой нежданно-радостной встречи. Суетливо метались по кухне тетя Лиза и ее дочь Нонка, потерянно стоял у рукомойника дед, и лишь бабка уже опомнилась и, смахивая фартуком счастливые слезы, деловито орудовала кочергой, подгребая под сухой штабелек березовых полешек из загнетки горячие уголья.
Я мостился у отца на коленях, боясь прикоснуться к его седоватой щетинистой бородке, но ладони непроизвольно гладили малиновые лучики звезды, перебирали холодные кругляши медалей. Отец заботливо укутывал меня в полушалок, бережно прижимал к себе, словно боялся раздавить мое хрупкое тело. И мои старшие братья Юрка и Генка смирились с этим, робко лепились к отцу с боков, преданно заглядывали ему в глаза.
Жаром отдавала печь, отсветы пламени метались по беленым стенам, слезилась снежная наледь на стеклах. Вода с подоконников по тряпичным жгутам сочилась в подвешенные тут же бутылки.
– Отец, ты чего столбом полати подпер, спроворь баньку, пока мы тут…
– Сейчас, мать, сейчас, – с полуслова понял он бабку и, накинув фуфайку, молодцевато выскочил в сени.
А бабка уже спустилась в подпол, вылезла без привычных своих «охов», заглянула, под занавес лавки, в кухонный шкаф – тихо постукивала какими-то банками, горшками, чашками. А глазами зырк да зырк в нашу сторону. Веселая, проворная – разом помолодела.
В печи уже что-то шипело-шкварчало, по избе растекались манящие запахи, и мать с теткой в который раз пробежали из кухни в комнату. Там по такому случаю был выдвинут на середину круглый стол и накрыт белой скатеркой.
Вошел дед, присел на голбец, успокоил на коленях руки.
– Я, мать, сухоньких плашек накинул да бересты подложил. Она разом, банька-то, жаром возьмется, еще со вчерашнего не остыла. Пускай солдат наш попарится, снимет окопную усталь.
Сполна, день в день, отмерил дед германскую войну, хватил лиха и на гражданской, а в эту не привелось. Староват оказался, хотя и очень сынов своих, нас, молодь, заслонить хотелось. Трех от сердца оторвал, за себя отправил, один вот пока вернулся, отец мой, его середний. Распрямила деда эта радость, расправила плечи. А на устах одно лишь слово: солдат. Будто забыл, что есть другие напевные сердцу слова: Сережа, сын. А может, отвык за эти годы или боится произнести их вслух, спугнуть ненароком залетевшую в дом радость.
А у бабки свои заботы. Шинкует слезливый лук, ловит в кадушке рыжики, студенистые сырые грузди.
– Ты, старый, не расхолаживайся, не мни кисет. Бери сечку да помельчи́ капустки. Да полукочаньев достань, на шестке разом отойдут.
– Я, мама, сама. Пускай батя отдохнет, поговорит о чем, – неуверенно подает голос мать.
– Куда уж тебе, присядь. Чай муж возвратился. А стол и Лизавета накроет.
Нет матери места рядом с отцом, мы его заняли. Да и неизвестно еще, чья тоска по нему сильнее. Вот и летает мать из кухни в горенку, раскраснелась, изредка бросает на отца тревожно-радостные взгляды, вспоминает давнее. И старшая отцова сестра, тетя Лиза, вместе с ней, в одной упряжке.
Не свожу я глаз с туго набитого рюкзака, что позабыто покоится у порога. Что там? А намекнуть неудобно. Скажут, что не отец тебе нужен, а гостинцы. Помолчу лучше. И снова тянусь к наградам. Нагрел ладошкой покрытую яркой эмалью звезду.
– За что это, папка?
– За войну, сынок, за войну.
А в избе еще светлее стало. Засветила тетка медную с литым узорочьем на высоком подставе лампу, пристроила ее в горнице на комоде. Радость такая на всех свалилась – где уж тут керосин беречь. Это потом можно будет и при лучине посумерничать, а сегодня и свет яркий – на полный выкрут фитиля, и разносолы без меры – на стол. Не каждому счастье подобно нашему по вечерам в дом приходит.
– А ну, орда, картохи чистить. Да попроворней!
Вывернула бабка из печи ведерный чугун, прихватила его тряпицей – как только и руки терпят! – слила воду. Парит картошечка, полопалась от жары.
– Баб, можно?
Не хочется мне уходить с отцовских колен, пригрелся, сомлел от неведанной ласки.
Глянула на меня бабка. В глазах искорки, будто из печи туда запрыгнули.
– Эх, горе ты мое. Сиди уж!
Окружили чугун на полу братаны, Нонка да Валька с Женькой – прибитые к нам войной бабкины внуки. Ничего, впятером управятся, не впервой. Весело катают в ладонях горячие, чуть побольше бобов картошины, сдирают с них тонкую кожуру, перешептываются. А в иной день такая работа в тягость. Одно заделье – живот набьешь.
Давно дед нарубил капусты и еще не раз во двор наведался. Теперь вот снова остучал валенки о порог, волной докатился до меня холодный воздух.
– Доспела банька-то. Малость угарно, так я не, прикрыл вьюшку – вытянет. И воды холодной с колодца принес. Так что собирайся, солдат…
И снова ждет бабкиных указаний.
– Веник кипятком заварил?
– Распарил. Новый с амбарушки принес.
– И щелок заварил?
– Сготовил.
Перебрасываются дед с бабкой словами, не поймешь, кто за хозяина в доме. Помню, не утерпел как-то, спросил об этом бабку. Погладила она меня шершавой ладонью по голове.
– Конечно, голова дому – дед. Его и слушаться наперед надо. Только и то верно, что на бабьих плечах хозяйство держится. Не будь их, все пойдет прахом. А вообще-то, в народе так сказывают, что ночная кукушка всегда перекукует дневную.
И улыбнулась задумчиво. Что те слова означали, в ту пору мне было неведомо. Только примечал я, что при людях всегда уважительно отзывалась она о деде, величала по имени-отчеству. А меж собой иногда и прикрикнуть могла, за нерасторопность или оплошку какую. Вот и решай, кто в доме хозяин. К одной оглобле привязаны.
А руки у бабки как всегда отдыха не знают, на минутку не успокоятся. Снимают с кринки желтоватую сметану, разминают творог.
– Любава, – это она к моей матери, – достань из комода Сережино белье – дождалось оно своего часа. Прокатай хорошенько да и сама в баню собирайся.
Полыхнуло огнем материнское лицо.
– Я сейчас, мама…
А сама уже сноровисто достает с полатей рубчатый каток с вальком, пристраивается с бельем на краю сундука.
Поднял меня отец легонько, словно выжелубленный подсолнух, подсадил на печь. Не журись, мол. Тепло на печке, сквозь тонкие плашки нагретые камни источают жар. А внизу «орда» наша опорожняет чугун, полнится тазик желтоватой картошкой. Сейчас из нее бабка спроворит десяток блюд: запеканку на молоке, сдобренную яйцом, салаты с капустой, огурцами, грибами, да и просто поджарит с вытопленными на вольном жару мясными шкварками. Она на эти дела – мастерица.
Открылась дверь, робко, бочком (не напустить бы холоду) протиснулась соседка Настя Тюленева, которую за глаза все звали Тюленихой, хотя и не было в ее теле лишней жиринки, как на огородном пугале болталась латаная фуфайка.
– С радостью тебя, Кондратьевна!
И утерла кончиком полушалка глаза.
– Прослышала вот, забежала. Может, моего где встречал?
Не принято в деревне и незваному гостю на порог указывать, особенно в такие, вот радостные минуты, да, видать, что-то взыграло ревнивое в бабке, и нас удивила своим ответом.
– Ты уж не обессудь, Настюха. Он ведь не на час возвратился. Приходи с расспросами завтра, а сегодня пускай с семьей свидится, ребятню приласкает – четыре года ведь…
А про себя, наверное, подумала: сейчас разреши, весь поселок сбежится. А она еще и сама к сыновьей груди ладом не припала.
– Да я ничего, обожду. Узнать лишь хотелось. Извиняй, соседка. Коль разрешаешь, я завтра наведаюсь. Может, скажет что Сережа-то…
– Какой разговор, заходи.
Ушла Тюлениха, не сомкнет глаз, будет до утра надежду свою тревожить. А вдруг?.. Три года не было ей писем с фронта, пропал без вести, как сообщила казенная бумага, муж Степан, состарил этой черной вестью когда-то самую веселую и голосистую на нашей улице Настюху Тюленеву. Вот и ходит она теперь до каждого, кого война живым домой отпустила.
Не сидится мне на печи. И послушность свою отцу показать хочется, и вниз приспело. Там ребята уже картофельную повинность отбыли и к рюкзаку присоседились. Сквозь плотный потертый брезент пытаются содержимое вызнать. Добро, что никто их проделку не видит. Не утерпел, шепотом ябедничаю с печи:
– Баб, а они к мешку норовятся.
– А ну, кыш отседова, – замахнулась та тряпкой. – Ишь чего удумали, нет на вас управы. Солдатский-то ремень побольнее дедова.
Сыпанули ребята от рюкзака, и лишь брат Юрка догадливо показал мне увесистый кулачок. Но теперь-то я никого не боюсь: ни братанов своих, ни ребят с чужих улиц – батька-фронтовик мне заступа.
А дед по наказу бабки опять на улицу наладился: перекинуться через оконце словом с моими родителями – не угорели бы ненароком. И не успел отец дверь отворить, как бабка с ковшом навстречу метнулась.
– Ну как побанилось?
– Хорошо, мама! Сколько об этом мечталось.
– Испей вот рассольцу брусничного. Не застуди только горло.
Нет сейчас для нее минуты лучше этой. Вот он сон-вещун, в самую руку. Будто идет она полем бескрайним, ромашки качаются в пояс, а по синь-небесью плывет встречь белый лебедок…
И мать моя сияет счастьем, молодая, красивая – гляжу с печи, не налюбуюсь. Протягивает отцу гимнастерку, чтобы при всем параде к столу садился.
– Пап, – напоминаю о себе легонько.
– А ты еще все тут. Не подморозил тыловую часть? Ну давай, расправляй крылья.
Без страха ныряю к нему на руки. Из таких не выпадешь, не обронят… И вот все шумно рассаживаемся за столом. Сегодня всем здесь место – и взрослым, и нашему брату. А стол – не оторвать глаз. Горкой – из ржаной мучицы хлеб, золотистая запеканка, подбеленная молоком похлебка, соленья, начесноченные ломтики сала, творог в сметане, подтаявшая клюква… Э, да что там говорить. Когда еще такое будет. И пускай разом умнется многодневный припас, разве беда. Настоящая беда, она там, в окопах осталась. А отец вот он, живехонек. Жалеть ли тут сало и сметану.
В довершение ко всему выметнула бабкина рука из-под ситцевого фартука бутылку довоенной водки. К сургучной нашлепке прилипли мелкие крупинки песка.
– И-эх! – только и вымолвил от удивления дед. Где, в каком тайничке всю войну отлежалась, дожидаясь вот этой минуты – одной только бабке известно.
Булькала водка о граненое стекло. Подрагивала у деда жилистая рука. И все наше многочисленное застолье следило за тем, как он наполняет стаканчики. Лишь одна мать припала к отцову плечу и, казалось, не замечала щедрого угощения…
– Что ж, солдат. – Поднял дед свой стаканчик. – Спасибо, что пришел, что сумел одолеть супостата. А Лёва, брат твой… – Потянуло у деда губы. Неуж заплачет? – А! – Он взмахнул свободной рукой, будто уронил подрубленное крыло. – Знамо тебе, как ждали этого часа? Все вот тут, и бабы, и мошкота…
Он неловко потянулся через стол. Заиграло звоном стекло.
– Чего уж, за сына и я сполна отгуляю. – Широко улыбнулась бабка, белозубо. – Моя сегодня минутка.
Она до дна опорожнила стаканчик, вилкой поймала груздяной пятачок.
– Сдюжили, сынок, и ладно. Вон их сколько обогревать пришлось. – И вскинула над столом руки. – Все у сердца лежали, родная кровинка. А теперь уж не пропадем, всех на ногах удержим. Ну, чего присмирели, нажимай на еду, набивай пузо. И ваш сегодня праздник.