Текст книги "За борами за дремучими"
Автор книги: Валерий Меньшиков
Жанры:
Природа и животные
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)
Набивали мы животы щедрыми разносолами, гомонили вместе со взрослыми.
– Пап, а пап, – не утерпел все-таки я. – А что у тебя в заплечном мешке?
– Эх, елки зеленые, память будто фугасным снарядом отбило. А ну, братцы-кролики, несите до меня ранец.
И вот разверзся этот загадочный мешочный клад. Первой появилась на свет ярко-зеленая шаль и легла на плечи бабке.
– Вот уважил, так уважил. Только куда мне, старой, этакую красу?
– А ты пройдись, пройдись, мать! Покажи сыновний подарок, – засветился от удовольствия дед. – Раньше-то, помню, щегольнуть любила.
Проплыла бабка павой вкруг стола, в глазах – счастье, лицо доброе, светлое. Повела плечом, будто собралась лихо притопнуть ногой.
– Хороша! – выдохнул кто-то восхищенно. Не поймешь, про бабку или про шаль.
– А это тебе, Любаша.
Неудержимо хлынул ей на колени тонкий шуршащий материал, резанули в глаза оранжевые цветы, рассыпанные по зеленому весеннему полю. И я увидел, как крупными дождинками покатились из материнских глаз слезы. Неужто и радость в слезах бывает?
Тетке Лизе тоже достался отрез на платье, деду – пачка бездымного пороха и стеклорез с блестящей алмазной точечкой.
На время содержимое стола было забыто. Все с удивлением и восторгом рассматривали подарки. И лишь я нетерпеливо ждал своей очереди. Легли в бабкин передник две пачки хозяйственного мыла. Дед уже попыхивал козьей ножкой, заправленной иноземным табаком. И вот наконец развернул отец байковую портянку, и я увидел вороненый ствол и рубчатую коричневую рукоятку. Пистолет! Если бы не виднелась из ствола серая пробка, его бы можно было принять за настоящий. Так он был неотразимо хорош.
– Это мне? – не поверил я.
– Тебе, сынок. Играй. И пускай только такая память о войне будет в твоей жизни.
Я прижался губами к его теплой щеке и, не в силах больше владеть собой, выскочил на кухню. Вскоре туда явилась и вся наша «мошкота». Хвастать подарками. Братьям достались губные гармошки, Нонке – плюшевый заяц, Вальке и Женьке – костяные свистки. Вдобавок они принесли круглую жестяную коробку с липучими леденцами и тут же устроили дележку. Зажав в кулаке свою долю, я снова проскользнул в горницу. За столом шел оживленный разговор, поименно вспоминали сельчан: кто из них воротился, кто увечен, а кому и вовсе не удалось дотянуть до Победы. И получалось так, что вкрутую осиротело село, из каждых четырех солдат трое остались в дальней сторонке и уже никогда не увидят родных улиц, подступившего к поселку бора, не услышат голосов своих близких… Такую тяжелую дань приняла проклятая война из нашего таежного уголка.
А за окнами, в палисаде, постанывала от мороза черемуха, скреблась о стекла стылыми ветками. Уходил прочь последний месяц сорок пятого года…
МЕДОВАЯ БЕРЕСТИНКА
Приехала мать глубоким вечером. И недалеко по местным меркам райцентр от нашего поселка – всего каких-то полста километров, – но без приключений их не осилишь. Да и позднеавгустовские дожди изрядно подквасили дорогу. А у латаной заводской полуторки, что у ленивой кобылы, у каждого поворота причина для остановки найдется. Так что пассажиры порой пешим ходом быстрей добирались, оставляя шофера бедовать на пару со своей машиной. Столь дряхлой и ненадежной, что ее и на фронт брать отказались.
Мать мы ждали в тайной надежде, что привезет она прозрачные, похожие на радужные стеклянные осколочки, леденцы, клюквенный напиток в бутылках, а может, и ржаные пряники. Все-таки райцентр, а не забытый богом глухой таежный поселок. И вот мать приехала, и мне с братьями нежданно-негаданно подфартило. Открыла мать свою старенькую сумку, купленную, видно, еще в счастливые довоенные годы, и высыпала что-то бабке в передник. А что, я сразу и не понял. Терпко-медовый аромат увядающих лесных трав властно перебил все запахи нашей кухни, наполнил меня радостно-тревожным волнением.
Откуда, из каких заморских краев появилось оно здесь и легло мне в ладонь? Теплое, с тонкой прозрачной кожурой, до отказа напоенное яркими красками осени. Я ласкал крутой малиновый бочок, принюхивался к неведомому аромату.
– Смотри-ка, чудеса да и только! Должно быть, добрые руки обхаживали яблоньку, я от одного запаха пьяная стала, в голову так и ударяет. Кажись, с четырнадцатого года таких не видала.
Бабка склонилась над фартуком, прикрыв на миг свои отбеленные временем глаза.
– И я не поверила. Уже совещание закончилось, а тут заведующий районо и объявил: по килограмму в руки. И деньги к случаю погодились, – виноватится мать, что не смогла привезти яблок больше.
Выдав нам по яблоку, бабка остальные бережно увязала в платок и убрала в сундук. Не все сразу. По ломтику с утренним чаем – и взрослым диковинки отведать хочется. Я с завистью гляжу, как впиваются зубами в сочную мякоть мои братья, глотаю слюну, но надкусить свое яблоко не решаюсь. Хочется отдалить этот миг, продлить ожидание. Да и разве можно вот так, с хрустом и чавканьем расправляться с неземной красотой.
Вечер тянется как во сне, братья подтрунивают надо мной, хлопают по взбухшему карману, где пригрелся солнечный фрукт – моя несъеденная пайка. Но я терплю, смотрю, как рассаживают они в кадушке с фикусом блестящие коричневые семечки, надеясь, что к весне проклюнутся те зелеными ростками. А мои семечки еще там, в медовой мякоти, за золотистой кожуркой. Не доверяю я братьям и все никак не могу придумать, куда же спрятать яблоко до утра, чтобы показать его друзьям, дать и им возможность полюбоваться необычным подарком.
Знаю, что не посягнут братья на мою долю – с этим у нас в доме строго, – и все равно боюсь чего-то, сторонюсь их, не отвечаю на беззлобные шутки. Наконец ныряю во двор, в душный августовский сумрак. Теплом отдает нагретая за день земля, ласкается к голым ступням бархатистая конотопка. Источенным рыжим оселком зависла над крышей ущербная луна. Света от нее почти никакого, и потому небо кажется замалеванным густой синей краской. Качаются в нем холодные голубые искорки, и где-то далеко-далеко, под этим же небом растут чудесные деревья – яблони, усыпанные сладкими плодами. Только там, конечно, и солнце жарче, и звезды намного крупнее – по кулаку, и воздух прогрет до теплой истомы. И все там, поди, не так. Ведь покрывается по весне бледно-розовым цветом в палисаднике наша ранетка, но яблочки у нее кислые, мелкие – чуть побольше горошин. И лакомится этой малосъедобной кислятиной всю зиму разная птичья мелочь. Нам же от этой ягоды утехи мало. Одна резь в животе.
Я мучительно думаю, где притаить яблоко до утра, потом решительно захожу в темный предбанник, где хранится берестяная растопка. Наощупь нахожу хрустящий завертыш, распрямляю его. Берестяная потайка с яблоком надежно умещается на полке, под самым потолком. Вот так будет надежней.
Спим мы все вповалку, на полу, застилая его старым тулупом и разной верхней одежонкой, укрываемся длинным суконным одеялом. Братья давно уже посапывают, а мой сон чуток и неглубок, я готов очнуться от любого шороха. И лишь под утро проваливаюсь в зыбкую пустоту, и гаснут в небе горячие звезды, а ветерок волнует теплым дыханием мое лицо. И вижу я на широком подворье дерево, так похожее на нашу ранетку, только ветви его ломятся от тяжести напоенных солнцем яблок. Я радуюсь, что их так много, хватит всем: моим братьям, ребятам с нашей улицы и даже взрослым. Не по ломтику к чаю, а по целому красивому яблоку. И еще сколько останется. Лишь бы все их собрать. И я тороплюсь, срываю одно яблоко за другим, но ветви все также гнутся от нелегких плодов…
Кто-то живущий во мне нашептывает, что все это сон и, едва я очнусь, придуманная мною картина исчезнет. Я ощущаю эту тревогу и не хочу просыпаться. Но сон, к сожалению, проходит.
Уже давно за окнами плещется яркий солнечный свет, постель рядом со мной пуста – братья с дедом еще с вечера уговаривались идти в лес за валежником. И на кухне пусто, нет на этот раз у печки бабки, какая-то нужда увела ее из дома. Примечаю на столе стакан молока, накрытый тонким ржаным сухарем. Мой завтрак! На одном дыхании выпиваю молоко, с хрустом дроблю зубами усохшую в печи корочку. Сухарь мне кажется бесконечным, потому что я не глотаю размокшие во рту крошки сразу, а сосу медленно, как леденец, продлеваю удовольствие, и это на какое-то время заглушает постоянно напоминающее о себе желание что-то съесть.
Во дворе тихо, тепло, уютно. Ночью прошел небольшой дождик, и теперь намокшие черные крыши парят на солнце, искрится каждой слезинкой густая мелколистная конотопка, янтарно светятся бревенчатые стены баньки и амбарушки. С огородов тянет горьковатым сытным дымком – дотлевает собранная в кучи и подожженная с вечера картофельная ботва. Вот и подкатило незаметно залетье, незабываемая пора листопада. Тополя на поселковых улицах, черемухи в палисадах стоят будто живые – налетит заблудший ветерок, и затрепещут каждой веточкой, теряя пожухлые листья, устилая ими песчаную землю. Август – месяц прощания с рекой. Цветет вода, лениво тянет течением зеленые хлопья. Матери нас пугают водяной чесоткой, но мы еще частенько нарушаем их запрет, в теплые полдники упрямо лезем в набравшую остуды воду, выискивая редкие чистые омуты. Но это уже скорее от бахвальства, от молодой всепобеждающей уверенности, что хвори придуманы для кого-то другого. И каждый день на закате лета нам в особую радость, в усладу нашей ребячьей жизни. Дни тянутся как липучий сотовый мед, на все хватает времени: набегаться до одури, побродить с корзинкой по лесу, выкопать в огороде заданную полоску. И все-таки томит тревожное предчувствие нудных обложных осенних дождей, грядущих холодов. Кажется, и улица затаила дыхание в ожидании скорых перемен, все вымерло, ничто не стукнет, не скрипнет… Нет, на нашей постоянной сборне у старой школы бунчат невнятно голоса. Значит, и мои друзья там – где им еще быть в такую пору. То-то удивятся они, когда я ненароком достану яблоко.
Наша сборня – широкая завалина на солнечной стороне школы, длинное здание которой опоясано невысокой огорожей из тонкого горбыля, забитой доверху рыжими перепревшими опилками. Древесная труха предохраняет нижние венцы школы и деревянный пол от промерзания в зимнюю стужу, а в осенние дни намокшие опилки «горят», хорошо греют наши костлявые зады, и мы частенько коротаем на завалинке время, говоря и споря о всякой всячине, но больше всего о недавней войне.
На приветном месте на этот раз собралось человек двенадцать. И мои закадычные дружки, Валька с Рудькой, здесь. Чуть в сторонке примостилась Парунька. Среди «чужих», не с нашей улицы, я сразу приметил похожего на выпавшего из гнезда взъерошенного галчонка Финку-Анфиногена, Костю Седого, прозванного так за белые, как взбитая овечья шерсть, волосы, и Веню Молчуна. Этот всегда на пару со своей думой. За день и словечка от него не услышишь. Как говорится, нашел – молчит и потерял – молчит. Но про себя Венька всегда что-то твердо знает, и это делает его для всех непонятным, даже загадочным, и мы с ним почти никогда не ссоримся, наоборот, готовы напроситься на дружбу. Еще на подходе услышал я въедливый голос Котьки Селедкова.
– А мой тятька сказывал…
Котьку пацаны не любили, за глаза и в глаза звали Селедкой и играть принимали в последнюю очередь, и то, если не хватало для ровного счета игроков. Все у Котьки было как-то наособицу, не так, как у других ребят. Какой-то плоский вдавленный меж висками лоб, морковного цвета брови, утиный нос, вислые губы и будто опаленные огнем ресницы-коротышки. И глаза на этом лице жили хитро, каждый сам по себе: то сбегались к переносице без причины, а то разбегались в стороны. Разговаривает Котька с тобой, а тебе невдомек: на тебя он уставился или высматривает что-то в соседнем проулке. В общем, и мы все красотой не блистали, а Селедку она и вовсе обошла стороной. Зато карманы у Котьки всегда были чем-то набиты, но мы старались не замечать, как он слюнявит палец, ныряет им в карман, а потом обсасывает налипшие на него белые крупинки сахара. Чтобы кто – не дай бог! – не попросил у него самую малость, Котька предусмотрительно носит в другом кармане щепотку серой соли, чтобы в любой момент ответить:
– Да это у меня сольца. Мне фельдшер для зрения прописал. Вот и маюсь…
Но больше Котьку, наверное, не любили за его отца, который на войне занимался необычным делом: хоронил убитых наших бойцов и немчуру и, по слухам, на этом деле сильно «погрел руки» – привез два чемодана разных вещей и целую коробку ручных и карманных часов. Может, про коробку и врали, но то, что по вечерам Котька слушает, как тикают в пустой кринке часы, видел Рудька собственными глазами.
– И тогда тятька того фрица срезал из своего трофейного пистолета – «вальтера». Ему генерал за это руку жал.
– Че загибать-то, – не утерпел я. – Твой отец мертвяков закапывал, а живого фрица и в глаза не видал.
Котька на миг опешил, а потом его лицо стало под стать его морковным бровям. Он соскочил с завалинки.
– Ну, если мой тятька врет… – Котька сжал кулаки, злые глаза зелеными горошинами катнулись куда-то вглубь глазниц, – тогда… тогда твой батяня-фронтовичок всю войну портянки на кухне сушил.
– Портянки сушил? – завелся я. – Да у него сорок три зарубки на снайперской винтовке. Это тебе, Селедка, не кисло. Как немчуру кокнет, так и зарубка.
Бычились мы с Котькой друг против друга, подскакивали молодыми петушками, и ребята уже разместились кругом, давая нам простор для драки. Пока всё по-честному, и кто кого оскорбил сильнее – нам разбираться Котька выше меня на голову, но я в драке увертлив, а за отца и вовсе постоять могу крепко. Нам обоим не хватает последней, самой злой капли, чтобы в ход пошли кулаки.
– И пошто, если мой папка портянки сушил, у него звезда и семь медалей, а у твоего на груди ветер свищет?
– Он, может, их потерял, когда в поезде ехал… – Котька заметно смущен: и сказал бы еще что, да нечего. О солдатских наградах каждому в поселке известно. Не любил мой отец с ними по улице ходить-побрякивать, но мать иной раз и приневоливала. Особенно по первости, когда он возвратился и всяк в гости позвать старался. А Котькин отец хотя и щеголял в хромовых сапогах и синем кителе при желтых погонах, да звезд на них не было. Встретили его как-то фронтовики, осмеяли за петушиный наряд. Ни офицер, ни солдат. Так, середыш без пуговиц. Вроде и при гвардейской части состоял, а в гвардию не сподобился. Но слова эти от фронтовиков исходили, и не мог я это объяснить Селедке, уколоть его похлеще портянок, но и у меня про запас козырь имелся.
– А еще мой батька в самом главном немецком городе Берлине, на самом важном доме расписался, и теперь все, кто прочитают, про него и про наш поселок знать будут.
Раззявил Котька рот, а закрыть забыл, будто карась, что на песке уснуть задумал. Встал ко мне боком, раскорячил ноги – вот-вот вдарит. Я тоже ногами покрепче к земле приспособился, склонил голову, надеясь поймать Котьку «на калган» и сразу расквасить ему нос. И быть бы неминуемо драке, кабы не Рудька. Протиснулся он между нами, раздвинул плечом.
– Чистые петухи! Поцапались и хватит. Радовались бы, что отцы живехоньки возвратились. Мне вот и ждать некого. А я бы ему и без медали рад был. Лишь бы пришел…
И враз обмякли мы с Котькой, будто вынули из нас какие-то стержни. Подумаешь, медали, гвардия… У друга горе покрепче едучей редьки, не от кого ему рассказы о солдатских подвигах слушать и каждое слово о войне мгновенно стирает с его лица улыбку, туманит слезой глаза.
– Ну, ладно, – первым протянул мне руку Котька. – Замиримся, что ли? Про портянки, это я так. Не обижайся. Знамо, у твоего отца наград на любую генеральскую грудь хватит. Про то и тятька сказывал.
Мы хлопнули ладонь о ладонь, скрепляя нарушенный мир, и я неожиданно для себя вытащил из кармана яблоко. Казалось, сбудься сейчас любое из придуманных нами чудес, оно не произвело бы такого впечатления.
– Дели, – протянул я Рудьке теплый краснобокий плод.
Он на миг оторопел, видно, не понимая, что я ему подаю, потом бережно принял яблоко в сложенные лодочкой ладони и поднес его к глазам.
– Смотри-ка…
И вдруг я увидел устремленные на меня отовсюду глаза ребят. И жило в них какое-то тревожное ожидание.
– Как делить? – опомнился наконец Рудька.
– Всем по ломоточку, – преодолевая в себе какие-то преграды, решительно ответил я.
Единственный настоящий складной нож с двумя лезвиями и коротким шилом был все у того же Котьки Селедкова. Он его не каждому и показывал, не то чтобы давал построгать какую-нибудь палку. Но тут Котька безропотно достал из кармана складешок, сам вывернул из укрытия зеркальное лезвие.
Через минуту все было кончено. Ребята сгрудились вокруг меня ошеломленные, благодарно потерянные. И лишь сладкий тонкий аромат, так непохожий на здешние запахи, исходил от наших ладоней, витал вокруг нас…
Как-то в холодную зимнюю пору, когда снега надежно выбелили все в поселке, мы с бабкой привычно встречали утро на нашей кухне. Расшевелив пепел в загнетке, бабка шебалой подгребала мерцающие, не остывшие за ночь угольки под штабелек сухих березовых поленьев. А потом достала из-под лавки свившуюся в трубочку берестинку и уже хотела положить ее на уголья, да задержалась.
– Ишь ты, как медом пахнет. С чего бы это? – И, догадливо посмотрев на меня, вздохнула.
– Эх, времечко непутевое. Не жизнь – полынь при дороге. И когда это кончится? Сластинки ребята не видят.
Она поднесла к глазам уголок фартука, будто подловила где-то соринку. Молча прошла в горницу и открыла зачем-то сундук…
У ИРИСОК ВКУС ОСОБЫЙ…
Первый велосипед, как ни странно, появился у жившего рядом со школой Генки Савинова и наделал среди поселковой ребятни большой переполох. Хотя чего тут странного, был Генкин отец спор на руку, мастерил столы и табуретки, а для тех, у кого зудил лишний рубль, выполнял заказы и посерьезней. Например, кухонный буфет или этажерку. Свежая послевоенная жизнь захватила своим азартом многих. Углядели сельчане скудость своей обстановки – в войну-то больше об еде думалось, – и потянуло душой к новым наличникам, да чтоб по тесовой обшиве – резной узорчик, а на верхнем окладе – белые лебедочки. Символ семейного счастья. Кто его не желает. Ну, а в дом – шифоньер, диван с ватными подлокотниками, этажерочку на резном подставе, чтобы было куда патефон поставить, пустые флаконы из-под духов ну и разную глиняную лепнину, до которой бабы всегда были охочи. В общем, вовремя разглядел Михайло Савинов, Генкин отец, общий интерес, обратил его себе на пользу.
Но тут надо быть справедливым: всяк при дереве живет, да не всяк в нем живинку увидеть может. А Михайло узор понимал, теплоту древесины чувствовал. Вот и прикипел к прибыльному делу, ходил по деревне, поскрипывая деревянной ногой собственной работы, предлагал свои услуги. Нехотя расставались хозяйки со скопленной денежкой, не ушедшей на многочисленные налоги, но какой игрок без азарта – каждая норовила поперед соседки справить деревянную обнову. Знай наших. Совсем, как в старинушку, хоть на вершок, а мои ворота выше. Что ж, и Михаилу винить особо не стоит цены на свое рукотворье (фронтовая закваска в нем осталась) установил твердые и по тем временам вполне доступные. Столько-то – задаток при сговоре, столько-то в расчет – за готовый товар. Этой вот трудовой хитринкой и создал Михайло излишний капиталец, захрустели в кармане бумажки, а коли так, решил чем-нибудь удивить деревню.
Отца Генки, характер его и думки понять в то время было не по моим силенкам. А его самого опасался, особенно скрипучей березовой самоделки. Идет он улицей, приволакивает свою похожую на перевернутую бутыль ногу – прячься в садочке. Этот инородный для Михаилы предмет, притянутый ремнями к живой его плоти, вызывал в нас какой-то суеверный ужас. А чего бы бояться, попробуй ускачи за мной на одной-то ноге. Да Михайло ни за кем и не бегал, а наоборот, если встретит кого из нас, улыбнется тонкими обескровленными губами:
– Живешь, пострел? Ну-ну, живи. – И скрипел по улице дальше.
А вот его Генка и в забавах наших всегда хитрил. Играем, бывало, в прятки, оговорим заранее все места, где можно, а где нельзя хорониться, всех найдут – застукают, а Генки нет. Час ищут, другой, кое-кто и матюгнется: «Где это Липовая Нога?» – а он спокойненько дома сидит, из самовара чай хлюпает. Били его за это, конечно, по неделе на игрищах не замечали. Будто и нет его. Такой уговор держали. Валька называл это непонятным словом «бойкот». А что для пацана может быть страшнее этого самого бойкота? Сон потеряешь, от куска хлеба откажешься.
Нет, наповал сразил нас Генка. Забыли мы про все его подлянки, сбежались вечером к школе, где вихлялся на велосипеде Генка, а сзади услужливо поддерживали его несколько ребят, не давали упасть. Велосипед поблескивал новой краской, горел голубыми и алыми огнями, а спереди, под рулем, на серебристой бляхе сияли буквы «МИФА». Но больше всех поразил звонок. Сделав неровный круг, Генка надавил пальцем на металлический язычок, и тогда на притихшей площадке раздалось заливчатое: триль-триль…
– Расступись, народ! – закричал в упоении Генка, хотя на его пути никого не было. Подавленные, мы сидели на тесовой завалинке и с тоской смотрели на разноцветное чудо. А потом случилось то, что внесло сумятицу в наш дом и дома моих друзей, а я впервые в жизни был наказан матерью, и не как-нибудь, а принародно.
Научившись немного ездить, Генка притормозил около нас, оглядел всех и сказал:
– Кто хочет?
Мы не поверили своим ушам. Генка, у которого не выпросишь на жевок хлебной корочки, предлагает покататься.
– А можно? – приподнялся с завалинки Валька.
– Складешок давай.
– Зачем тебе складешок? – не понял Валька.
– А то как. Велосипед – вещь дорогая, больших денег стоит. Его ненароком и сломать можно, – повторил Генка явно не свои слова. – Ты – мне, я – тебе. Идет?
Валька молча долго смотрел поверх Генкиной головы, а потом решительно полез в карман.
За неделю все наши любимые вещицы перекочевали к Генке, только мне не хватило сил расстаться с отцовским подарком – игрушечным пистолетом.
Ездили мы изогнувшись в три погибели под рамой, падали, когда цепь «зажевывала» брючину, но на разбитые локти и коленки не обращали внимания, как и на Генкины советы – он обычно в это время сидел на завалинке и жевал кусок пирога или краюшку хлеба, принесенную кем-нибудь из нас. С седла до педалей доставал только Рудька, чем очень гордился.
Ну, а теперь самая пора рассказать о том, о чем вспоминать не хочется, даже спустя многие годы… До сих пор помню послевоенные конфеты – ириски, уложенные в коробки рифлеными брусками, которые можно было ломать на маленькие квадратики подобно сегодняшнему шоколаду. Положишь такой кусочек в рот и долго млеешь от неповторимого вкуса сладких сливок. Откуда узнал Липовая Нога, что в соседнее село Ниапское привезли конфеты, я не знаю. Только вечером он гоголем подкатил к завалинке на своем велосипеде и сказал заговорщицки:
– Завтра в Ниапское решил прокатиться. Там, сказывают, ириски залежались. Кто желает проветриться, запасайтесь деньгами.
Рудька решил свои проблемы просто. Накануне его мать получила в школе зарплату, и он, улучив момент, открыл чемодан и выдернул из пачечки двадцатипятирублевую бумажку, для удобства скатал ее в рулончик. Показывая мне радужный катыш, сказал с удовольствием:
– Всё, еду с Генкой. А у тебя как дела?
Как мои дела? А хуже некуда. Тоскливые дела. Знал я, что отец и мать надумали отделяться, выходить из большой семьи и потихоньку прикапливали деньги на деревянный сруб. Так что просить их на забаву просто стыдно. Вот если у бабки… Заветные потайки ее, разные узелки и завертыши я знал наизусть. Да и куда ей было спрятать сокровенное от наших глаз. В кухне весь передний угол под иконой занимал массивный, крепко схваченный полосовой жестью сундук. Еще два таких же старинных сундука, только поменьше размерами, горкой возвышались в горнице. Выходила замуж бабка еще при разных там царях, была из семьи зажиточной и богомольной. Может, потому и подфартило деду на богатую невесту, что был он на стекольном заводе в почете, ходил в мастерах-стеклодувах, каких у заводчика, охочего на разные стеклянные диковины-поделки, было не так уж и много. Бабкино приданое – разные там шубы из плюша, шнурованные ботинки на каблуках, вязаные платки частью были побиты молью, а что уцелело для носки, перешло к заезжим казахам за невеянное зерно и синежильную баранину. Голод требовал своей дани, и бабка с большой печалью расставалась с каждой вещью. Вот почему и хранила ключи с особым усердием, пряча их от нас то под половик, то в кладовку, то в пустой горшок, что порой и сама забывала место своей потайки. Ключей было несколько. Особенно привлекал меня один – от кухонного сундука. Длинный серебристый стержень с замысловатой резной нашлепкой на конце венчал литой узорчатый поворотный диск, который едва умещался в моей ладони. Когда бабка осторожно вставляла его в створ замка и медленно поворачивала, сначала слышался щелчок, а потом раздавалось нечто музыкальное, будто скользила по истертой патефонной пластинке подтупленная игла. Но понять мелодию все же было можно. «Плавно Амур свои волны несет…»
Долго в тот день пережидал я бабку, напрашивался на всякую работу, пока дождался нужной мне минутки: взяла бабка сито и отправилась искать яйца по куриным гнездовьям. Сунул я руку в запечье, где под тряпичной утиркой грелись оставленные бабкой ключи. Мне казалось, что замок на этот раз хрипит свою песню так громко, что бабка непременно бросит выискивать в пригоне куриные кладки и прибежит домой. Когда она возвратилась, я сидел на печи с лицом краснее морковной запеканки, елозил задницей по небольшому тряпичному свертку. Бабка подозрительно зыркнула в мою сторону.
– Что-то ты больно смуреный. Поди опять сметану с кринки слизнул?
– Да не-е, в животе что-то бурчит…
– Вот вспучит тебя когда-нибудь, окаянного, узнаешь, почем фунт лиха. То боярки ком сметелишь, то черемухи с костями наглотаешься. Эвон карманы-то у штанов опять малиновые, не достираться. И когда только пучину свою набьешь?
Ниапское, куда мы собрались за ирисками, село намного меньше нашего, дворов под тридцать, зажатых со всех сторон такими высокими соснами, что, кажется, солнечный свет касается окон лишь в короткий полуденный час. А присоседилось село рядом с той же рекой Ниап, что пролегла голубой лентой под огородами наших поселковых домов. И хотя Ниапское не у черта на куличках – всего-то до него семь километров, но всякий раз туда не ускочишь. Может, потому и залежался там названный Генкой сладкий товар, столь ходко раскупаемый в нашем поселке.
Собрались мы, как и договорились, у моста. Сидели на толстых занозистых плахах, опустив над журчащей водой босые ноги. Явилось семь человек, кто с рублем, кто с мелочью, лишь мы с Рудькой (у меня в узелке покоились восемь мятых рублевок!) чувствовали себя богачами.
Прямо подо мной у толстых сосновых свай вода пенится, бурлит, и сверху видно, как завороженно толкутся около этих водоворотиков стайки черноспинных пескаришек. Светло-зеркальную гладь стремительно чертят длинноногие жуки-бегунцы. С моста мне хорошо видна плотника, спаявшая вместе два земляных вала. Каждую весну шальная вода находит слабину в плотнике, выворачивает вбитые колья, уносит вниз ивовые плетенки, камни, наспех брошенные в проран мешки с песком. Но вода нужна заводу, и, чуть спадает ее уровень, люди снова соединяют горбылем сваи, восстанавливают сорванные в шлюзе тесовые щиты-задвижки, подвозят к разграбленной перемычке песок, липкую глину. На косогоре, над плотиной, стоит завод – большое многогорбое здание, накрытое разнозаплатной крышей, а чуть дальше – лесопилка, подпертая желтой горой опилок. По всему высокому левобережью разбросаны многоквартирные бараки, деревянные избы, бани, пригоны, подпирают небо могучие тополя – это и есть наш поселок, от которого во все стороны паутинками разбегаются по окрестным борам дороги и дорожки, тропы и тропочки, исхоженные нашими ногами. Одна из них начинается прямо от моста и поведет нас к заветному Ниапскому.
– А вдруг не явится, хитрован? – нарушает тишину Рудька. Видать, денежный рулончик в кармане не дает ему покоя.
– Тогда вечером ему нос расквашу, припомню ножичек, – мрачно произносит Валька. – Песок жрать будет.
– Да вон он пылит, – обрадованно приподнимается с настила Петька Григорьев, перекинув из ладони в ладонь несколько запотевших монеток.
Из переулка вывернулся Генка Липовая Нога, лихо крутя педали, одна рука на руле, вторая – поправляет фуражку. Форс, конечно, для нас, серой скотинки, – смотрите, мол, как я езжу.
– Батька крапиву поросенку дергать заставил, все руки прижалил. – Он показывает нам ладони. – Насилу в кадушке с водой отмочил. А вы небось заждались?
Было раздражение и нет его, улетучилось при виде велосипеда. А Генка, не слезая с него, спрашивает:
– Сколько денег наскребли?
– Да на ириски хватит, – довольный ответствует Рудька.
– Конфеты само собой, а велосипед – особо, он тоже есть просит.
И опять мне слышится в голосе Гении рассудительный голос его отца, одноногого Михаилы.
– Мой уговор такой: триста шагов – рубчик. Кто хочет, порулили.
– Генка, а у меня четвертная неменяна. – Рудька протянул ему скомканную бумажку. Глаза у Генки блеснули. Он бережно стал ее разглаживать на ладони, потом сложил пополам и сунул куда-то за пазуху – видать, имел там потайной карман.
– Садись, Рудик, первый, а за денюжку (он так и говорил всегда, с каким-то особым почтением: денюжка) не боись. Вон до поворота доедешь, две нормы. Два рубчика мне, остальные пока твои.
Завихлял по дороге Рудька. И нам дорога не в маету, следом бежим веселой стайкой, кричим каждый свое, улюкаем, забыв про жестокие Генкины условия. А Рудька, которого пленила езда, орал азартно, не оборачиваясь:
– Я до муравейника, я до той вон сосны…
И Генка тоже кричал на бегу:
– Четыре рубчика, пять…
Давно поселок остался позади, дорогу обступали высокие сосны, у подножий которых белые мхи сменялись зелеными, хвойная осыпь чередовалась с ярким густотравьем. В другое время сыпанули бы мы вдоль дороги, вспугивая молодых копалух, задерживаясь на высветленных от ягоды черничных еланках, срывая попутно для забавы гроздья рябины, ломая выстоявшееся будылье, перебрасываясь шишками, пиная перезрелые мухоморы… Но сейчас, захваченные азартной минутой, в три раза быстрее коротали дорогу.
Промокла от лихой езды по зыбким перегоревшим пескам сатиновая рубашка Рудьки. Елозю и я по раме – с мягкого сиденья не достают пальцы ног до педалей. Подобрал до колена штанину, не исшамкало бы ее цепью. Солнце катится над дорогой, не успевает сушить взмокшие спины. Перекочевали в бездонный Генкин карман и мои рубли, и монеты Петьки Григорьева, и копленное месяцами серебришко других ребят. И лишь Валька отказался ехать, хотя не раз я видел, как рукой он что-то нашаривал в кармане своих брюк.