355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Меньшиков » За борами за дремучими » Текст книги (страница 16)
За борами за дремучими
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 01:50

Текст книги "За борами за дремучими"


Автор книги: Валерий Меньшиков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)

– Сгинет, Чертенок, сгинет… Надо что-то, мужики, делать, – Лицо у Вены растерянное, красное. Но Генка уже недалеко, каких-то метров тридцать отделяет его от нас, но эти метры заполнены ледяной кашей, в которой нет ни одной льдины, способной удержать человека. Генка понял это, заметался, пытаясь удержать равновесие, и вдруг река будто ополовинила его, а потом оставила на поверхности только голову. И тотчас кто-то большой, сильный рванулся мимо меня, раздался всплеск.

– Вениамин, Вено, постой! – пронзительно закричал Три Ивана. Змеился за ним в ледовой шуге темный след, а кто-то уже бросил доску, тянул легкий бастрик, вываживая отяжелевшего от воды однорукого Вену.

Не сумела взять свою страшную дань река и вроде успокоилась разом, а может, возбужденное людское многоголосье перекрыло ее недовольный шум. Генка клацал зубами, что-то силился сказать и не мог. Валька накинул на него свою фуфайку, а Парунька протянула обломок хлебной краюхи. Рядом подтекал водой Вено. К нему тоже услужливо тянулись руки, вставляли в рот запаленную цигарку.

– Теперь, паря, считай, ты у меня в крестниках. – Он одобрительно хлопнул Генку по плечу. – Надежный человек на войне особую цену имел. Поначалу обидел ты меня. Я ведь Васюте нос утереть хотел… Да и не впервой мне такое. Ну да ладно. Давай-ка в барак. Обогреться, обсохнуть надо после такой Иордани. А может, и не ты у меня в должниках, а я… Того наперед ведь не угадаешь… Эй, Ван Ваныч, пошли до меня, за крестничка по кружечке пропустим.

– Да у меня для такого раза и покрепче найдется. Как-никак, а не каждый день реки форсируют, да еще при такой-то падере.

Поднимались они проулком, потемневшие от купания, два фронтовика и Генка – хрупкий зеленый побег меж крепко стоящих на земле деревьев. Сколько раз примечал я в лесу, как вольготно растет, дружно тянется вверх молодой подрост под защитой зрелых деревьев. Не страшны ему бури и ветроломы, обильные снегопады и ливни, лосиное копыто и острый заячий зуб. От непогоды спасет молодняк густая крона, а зайцу и лосю нет ничего страшнее рысиной метки.

В природе, если подумать, всему найдешь объяснение. Все здесь увязано накрепко, подогнано одно к другому. Повреди у дерева корешок – целиком усохнет. Вот так и у людей.

Поспешали Ван Ваныч, Генка и Вено к бараку, хлюпали сапогами. Что-то роднило их в эти минуты, вязало крепкой нитью. Может, отогрел Генка их души своим поступком, и каждый из них подумал, что не зря бился с лютым врагом – подросли их несмышленыши, расправили крылья и теперь, если надо, сумеют пройти, повторить их нелегкие дороги. Но лучше не надо. «Быть добру…»

Мы, молодняк, гурьбой двигаемся вслед за ними, ловим каждое их словечко, готовы выполнить любую просьбу. Жаль, что нет этих просьб. Нам очень хочется вот так же, на виду у людей, на равных идти рядом с солдатами, под перезвон их медалей, но именинник сегодня Генка.

Яркий солнечный свет заполнял улицы, дожимал ноздреватые теневые сугробы, съедал сосульки. Повсюду рождались ниточки ручейков, сливаясь вместе, они искали дорогу к реке. Парила земля, дышала, наполняя округу запахами пробуждающихся первоцветов.

Радостно гомонили птицы. Случилось то, чего все ждали так долго. Весна разбудила от зимней спячки Ниап, вдохнула в людей живительные хмельные соки, теперь будут бродить – не остановишь.

ЛЕТЕЛА ПЕСНЯ НАД БОРАМИ

Вот уже который день меня неодолимо тянет ТУДА, за речку, под зеленый полог лесов. И, наконец, я решаюсь… Бабка понимающе вздыхает.

– Такая вот жизнь, внучек… Обидно: старые остаются, а молодые уходят. Жить бы сейчас да радоваться, но мы Ему не указ. – Она слегка поворачивает голову в сторону иконы, рука привычно взлетает ко лбу.

– А ты сходи, сходи ТУДА, попроведай, поговори с ним, вот и придет облегчение…

Она старательно увязывает в чистую тряпицу каральку и два вареных яйца.

– Да не убивайся так сильно. Его уже не вернешь. А тебя эвон как на похоронах хватило. Думала, сама кончусь… Ну да ладно о том. Ступай, с богом…

Не знаю, сколько дней удерживала меня бабкина кровать, но, видать, не скоро странное забытье отпустило меня, потому что все вокруг решительно обновилось. Лепестковый иней густо припорошил песчаные развалы улиц. Буйствует в палисадах черемуха и ранетка, а мне кажется, что это бело-розовые облака опустились под окна сельских домов и задержались там, напоив воздух терпким медовым ароматом. Налетает свежий ветерок, облака в садочках начинают шевелиться, и невесомые снежинки заполняют створ улиц, мельтешат перед глазами и, теряя остатки сил, медленно опускаются на землю.

Жалеючи троплю душистую изморозь, проулками спрямляю путь к реке. Тихо пошумливает за плотиной завод, напоминает о себе. Но мне сейчас не до него. Я окунаюсь в прохладу леса и зябко передергиваю плечами. Внезапная болезнь выжала из меня остатки тепла, заметно убавила сил. Но я креплюсь…

Высоко в небесной голубизне покачиваются свежезеленые кружева, роняя изредка желтые умирающие хвоинки. И гладкоствольные сосны вокруг совсем как живые скрипят, шевелят сучьями, касаясь друг друга хвойными лапами и порождая целый хор звуков – закрой на мгновение глаза, и отчетливо услышишь, как ведет на лесной елани свой нелегкий разговор литовочка с неукосной змеиной скрипун-травой. Но вот и поселковое кладбище…

Сдерживая дыхание, осторожно миную затравеневшие холмики, присыпанные темной прошлогодней листвой и сопревшей хвоей; обхожу покосившиеся оградки, подгнившие снизу пирамидки и многорукие кресты. Невольно вглядываюсь в отгоревшие фотографии – и их не пощадило время. Какая-то неясная тревога охватывает меня, холодок подкатывает к сердцу: мне кажется, что десятки глаз наблюдают за мной, им интересно, зачем я здесь в такой неурочный час, к кому пригостеванил, у чьей могилы склоню голову или присяду…

А я пришел на свидание к другу. И, может, потому так волнуется сердце, что отправился мой старший товарищ в общую страну человеческого покоя, осиротил меня своим нежданным исчезновением. Зачем, зачем он это сделал? Как жить мне теперь без его совестливых советов, без счастливых встреч на притененном вечернем дворе, как не обидеть его память какой-нибудь ребячьей промашкой?..

На фотографии он молод. Широкий гладкий лоб, темные курчавинки волос над ушами, оттеняющие его могучую лысину; прищуренный, похожий на школьную запятую разрез глаз и беззаботная доверчивая улыбка. Черно-белые клавиши аккордеона, будто уголок тельняшки, прикрывают ему грудь. И это хорошо, что он отправился в свою вечность веселым, красивым, песенным – первый фронтовик на этом печальном поселении. Другим так не повезло, лежат на чужих сторонках, а то и вовсе поодаль от нашей русской земли, без родственного догляда, без привычного поминанья по родительским дням.

Я ревниво рассматриваю деревянную пирамидку, вставшую в изголовье могилы; не успевшую припылиться малиновую звездочку, вырубленную кем-то из куска листового железа; оградку из тонких ошкуренных жердочек, с «запасом» отхватившую кладбищенского места – все, что осталось на этот час от него. Для меня он всегда был и останется Колюней, и неровно выписанные масляной краской фамилия и цифры, меж которыми и уместилась его короткая жизнь, сейчас как бы разделяют нас невидимой чертой…

– Ты прости меня, Колюня, если было что между нами худого, если чем-то тебя обидел, – мысленно обращаюсь я к нему. Не обижал я его никогда, и в задумках такого не было, но так уж принято говорить здесь такие сердечные слова.

– Возьми вот, – я бережно, над тряпицей облупляю яичко, вместе с каралькой кладу к пирамидке.

Тихим стоном – а может, мне показалось – отзывается ближайшая сосна. Время оголило ее ствол от усохших сучьев почти до самой вершины, испятнало ржавыми рубцами, наплывами. Я касаюсь ладонью одного из золотистых горбиков – он излучает какое-то внутреннее тепло, и кто знает: напоенный солнечными лучами просто делится им со мной, согревая мое одиночество, или… страшно подумать – это сигнал от Колюни из той незримой дали, суть которой для меня пока непонятна, но в которой, говорят, мы все когда-то будем…

Умер Колюня совсем недавно, в самый разгар весны, когда вокруг все отчаянно зеленело, набирало положенный рост, распускало ранний цвет. В тот роковой день бисерил теплый майский дождь, так себе, даже и не дождь, а водяная пыль, от которой дышалось легко и свободно, в полную грудь. Но этот животворный весенний всплеск, радостные ощущения всеобщего пробуждения были уже не для Колюни. Он лежал в последней своей домовине спокойный и для меня непонятный, а в изголовье, на комоде, холодно поблескивал осиротевший баян.

Расстался с жизнью Колюня легко, в одноминутье. Вышел на обогретое утренним солнцем крыльцо повидаться с подворьем, потянулся с хрустом да и присел на ступеньку, будто цигарку свернуть надумал. Где-то в испятнанной рубцами груди Колюни таился маленький кусочек железа – жестокая памятка недавней войны, таился до этого черного дня, пока не прибило его к сердцу, и он ужалил его ядовитой весенней гадюкой.

Не стало Колюни, смолкли его красивые песни. Хотя нет, песни остались. В памяти всех, кто слышал живой Колюнин голос. А во мне они звучат, не стихают и сейчас. Как забудешь. Ведь и бабка про нас говорила: «Не разлей вода!» Мудрено, конечно, но верно. Точнее не скажешь. Никому вроде не напрашивался Колюня на дружбу, а любили его все, из края в край, и провожали на покой за речку всем поселком. Любили за характер улыбчивый, за песни душевные. А кто при песне – и так понятно – всегда человек добрый, на дружбу открытый…

Своим главным богатством в доме Колюня считал баян, который называл германским трофеем. С ним он возвратился на пару с войны и не расставался даже в лучшие времена, когда подфартило ему у кого-то из фронтовиков в соседнем селе за бесценок приобрести белозубый аккордеон. Видимо, с баяном вязала его особая военная дружба, которая не знает измены и дороже всего на свете. Разлучил их крохотный осколок, гадючье жало.

Баян Колюни веселил многих, желанным гостем входил в послевоенные дома сельчан. Столь до́лго жда́нная Победа тронула в людях какие-то дремавшие струны, а может, и надоело им жить своим нескончаемым горем и нелегкой изнурительной работой. Сначала робко, бедновато, а потом на удивление все хлебосольнее стали играться свадьбы: с многодневным гуляньем, с народом на пару горниц, с ответным гостеванием у близкой и дальней родни. А какая вечеринка без песни-веселья, без умелых рук гармониста? Ласковой матерью согревал неуютные дни Колюнин баян, заставлял хоть на время людей забыть недавнее горе.

А Колюню в гости зови не зови, без приглашения явится. И на самое почетное место присядет. Анисья его – просмешница – выйдет, бывало, к артельному колодцу, час с соседками языком чешет. И все про своего Колюню.

– Мой-то, воитель, вышел поутру во двор по нужде, повел своей носиной и кричит мне сквозь сенцы: «Онька, сегодня похлебку не направляй, а готовь суконную пару, что с войны привез. Вечером к Доможировым в гости звать будут». Чу, думаю, дуралей. Разевай рот шире, там тебе и ворота уже растелешили, и рюмку приветную до краев налили… Что, говорю, намек какой подали? Да нет, отвечает, пирогами оттуда напахнуло. А коли бабы с утра в бегах, у печки крутятся – быть к вечеру потехе… Смотрю, и правда, запошумливали к вечеру в том краю. А мой-то баян под мышку, я, мол, за тобой позднее пришлю – только его и видела…

В каких только домах не перегостил Колюнин баян, где не надрывал свой голос, сколько под его сердечные всхлипы сбито каблуков и истерто подошв! Многим не давал он покоя. Вот и меня приворожил сразу и навсегда. Обычно приходил я к Колюне под вечер, к концу управы, когда в стаюхе и во дворе все обихожено, в избе прибрано и самое время передохнуть от бесконечных дневных забот. Детей у Колюни с Аксиньей не случилось, и, может, потому так искренне улыбались они мне, едва я, постучавшись в дощатую дверь, переступал порог их дома. И каждая такая встреча, каждое Колюнино слово оживает сейчас во мне свежо, и, наверное, никогда не выплеснется с родничком памяти, не растворится в забытье. Вот и тот, последний совместный наш вечер весь соткан из живых памятных минуток. Я закрываю глаза, и оживает все разом: Колюнины руки, его походка, его голос…

– А я Анисье пеняю, видать, не опнется сегодня дружок закадычный, приискала ему бабка работу, а ты легок на помине, – заводится Колюня приветным разговором. – Да ты проходи, проходи в горницу, к чему косяки отирать, я вот только руки помою…

Он распахивает резные голубенькие створки дверей и пропускает меня в горенку. Из угла тянет ко мне широкие зеленые ладони фикус, с беленых простенков, с фотографий в ухоженных рамочках, на меня смотрит многочисленная Колюнина и Анисьина родня. По мягкой домотканой дорожке я прохожу к комоду, на котором под вышитой розами накидушкой отдыхает баян, поблескивая матовыми пуговками, обласканными Колюниными руками. Осторожно, боясь потревожить их покой, я прикасаюсь к прохладным пуговкам, к лакированным планкам. Планки лучатся, горят неземным зеленоватым пламенем, в холодных языках которого светятся серебром ненашенские завитушные буквы.

– Ну что, – появляется в горнице Колюня, – пойдем на улку, свежим воздухом подышим, расправим легкие – что нам в этих стенах томиться…

Колюня всегда при шутке, грустным его я не помню. Да и какая грусть рядом с певучим баяном, с душевной песней – нельзя их слить воедино.

– Анисья, – негромко приторапливает Колюня, – идем с нами.

– Да у меня еще ни растворено, ни замешано…

Чувствуется, ей тоже хочется присоседиться к нам на крылечко, да вроде неудобно отлучать себя от работы, которая в сельском доме всегда сыщется, сама к рукам липнет. Хотя уж в ее-то избе всегда чисто, солнечно, уютно. Отливают зеркальной синью беленые стены, белее первого снега на окнах занавески. Да и как песне жить промеж грязных стен…

– Ладно уж, отдохните, потешьте душу. – Она выносит из горницы баян, бережно прижимая его к груди, как ребенка. Я всегда с волнением жду этой минуты. Вот сейчас Колюня поправит на плече потертый ремень, любовно огладит ребристые меха и осторожно коснется пальцами черно-белых кнопочек. Я завороженно смотрю, как чуткие пальцы Колюни неспешно бегут по пупыристому ряду кнопочек сверху вниз, снизу вверх, привыкают к баяну, пробуждают в нем первые звуки. И вдруг из их нестройной череды возникает знакомая мелодия, Колюня откидывает голову на левое плечо, будто прислушивается к ожившим мехам, ждет, когда родившиеся там звуки поднимутся на нужную высоту, и лишь потом запевает.

 
– Там, вдали за рекой, загорались огни…
 

Ко мне узнавание приходит сразу. Голос Колюни мне не в новость, славный такой, необычный голос, слегка глуховатый, с какой-то нутряной скрипинкой, но слова он выводит четко, тихо, торжественно, будто дорожит каждым, и потому по моей спине невольно струится холодок…

 
– Он упал возле ног вороного коня
И закрыл свои карие очи… —
 

несмело подтягиваю я Колюне, вливаюсь чистым народившимся ручейком в широкий поток его голоса, и мне становится хорошо-хорошо. Играй, Колюня, играй, жми из меня радостную слезу. Как люблю я тебя, как хочется прижаться к твоей груди. Сейчас ты мне дороже отца и мамки, и я готов отдать тебе себя до последней кровиночки, а может, и быть тебе сыном, о котором ты так мечтаешь, но которого, видать, у тебя никогда не будет…

Поблескивает лак черными, зелеными солнышками, вспыхивает малиновый огонь мехов, липнут к сладким пуговкам послушные Колюнины пальцы.

– Это, Валерко, твоего отца и брата моего Михаилы песня. Ты ее береги, они ведь с этой песней молодость хороводили, на Алтае банды гоняли…

И я рад, что отцовская песня любима мною, живет во мне отголоском его боевой юности, вяжет незримыми нитями с его прошлым. Отец мне кажется большим, сильным и добрым. Ведь такие песни любят хорошие, чистые люди. Песня всегда возвышает человека, не может соседствовать с бранью, корыстью, злом.

А Колюня меж тем привычно, не отдохнув от пропетого, заводит новую песню:

 
– Степь да степь кругом…
 

И я теперь уже совсем смело вступаю:

 
– …Замерзал ямщик…
 

– Неправильно, Валерко, поешь. Как же он мог замерзать, если верный товарищ рядом? Умирал ямщик, умирал…

Забыл я все, живу песней. Она дает мне невидимые крылья, и я вместе с нею улетаю за подступившие к поселку дремучие боры. Колюня называет это воображением, подсмеивается иногда надо мной, но что мне поделать с собой, если я вижу своими глазами все, что поется в наших песнях. Вот и сейчас бегут, струятся по ровной степи, похожей на наши покосные елани, волны нетоптанного ковыля, а высоко в небесной сини купается мудрый, ширококрылый орлан-белохвостик, совсем такой, какого я однажды приметил в небе над Шиляевской вышкой. Замерли посреди серебристого разлива трав кони, нервно бьют копытами, а у обочины пыльной дороги на мягком травяном подстиле в синей сатиновой рубахе лежит мужчина…

 
– Передай поклон родной матушке…
 

Я тайком смахиваю с глаз слезную накипь, потому что вовсе и не ямщик это, а он, мой Колюня, «замерзает-умирает» в дальней глухой степи, и его наказ («А жене скажи, пусть не печалится»), конечно же, адресован Анисье.

Колюня примечает мои потаенные слезы, хотя чего их стыдиться.

– Я, Валерко, ни в бога, ни в черта не верю, а вот душа есть. Это она в тебе плачет. Вот и баян возьми. Не будь в нем души, разве он заиграет?

И мне тоже кажется: что-то живое таится, ворочается внутри баяна, просится наружу, но не разорвешь меха, не посмотришь.

– А ты парень свойский, другого и ремнем петь не заставишь, а ты к песне сердцем тянешься. Тебя баян полюбит. Вот изведем под корень летнюю работу, возьму к Покрову тебя в ученики, все секреты раскрою и нотной грамоте обучу. А самоукой что, «Подгорную» только пиликать, людей смешить.

Не знал я тогда, что не увидит Колюня первых белых мух на Покров, оборвалась его жизнь, будто слетел на землю нарядный осенний лист. Не приобщил он меня к своему «трофею».

– Есть у меня книга. «Сольфеджио» называется. Мне ее ребята-разведчики достали. Комроты капитан Волобуев все в ней мне растолковал. Он до войны в самом настоящем оркестре играл. Мудреная книга, ох мудреная. Зато по ней любую песню разучить можно. И ты не робей. Сообща осилим. Я эти кнопочки к твоим рукам приспособлю. Кого мне еще учить? – Он вздыхает, беззвучно сдвигает меха баяна.

– Ухо у тебя острое. И голова на месте. Тебе бы в городе поучиться, обсосать каждую ноточку со всех сторон. Чтобы с сердцем они слились.

Не верю я грядущему счастью, неуж сосватаюсь с баяном, обрету вечного друга…

– Дядя Коля, а как ты сам играть научился? Небось трудно было? – закидываю я вопрос в тайной надежде, что не будет Колюня ждать далекого Покрова, а вот сейчас, на крылечке приладит певучее чудо к моей груди, и я коснусь пальцами ласковых перламутровых кнопочек, поделюсь с ними своим теплом.

– А ты что, фамилию мою запамятовал?

– Не-е, Богданов…

– Вот тут-то, брат, и секретец. Прислушайся: бог и дан. То есть, богом данный. Выходит, мне еще при рождении особая отметина выпала. И первое, что я в родительском доме увидел, – это отцовскую тальянку.

Чешу я свой заросший затылок: почему у меня фамилия такая – Меньшиков? Что из нее выкроишь, к какому интересу притянешь? Менщик – меняла, а может, и того хуже: меньше щей… Не фамилия, голимое несчастье.

А Колюня смеется, понимает мои страдания.

– У тебя фамилия самая что ни на есть знаменитая. Поперед других стоит. Ты у матери спытай, она все-таки ребятишек в школе учит, побольше нашего знает. Да и я о вашей фамилии наслышан. Был на Руси такой царь – Петр Первый. Всем царям царь. Не было ему в битвах равных. И шведа, и турка – всех от моря до моря в капусту крошил. Потому и памятник ему до сих пор в Ленинграде стоит от благодарного русского народа. А главное, людей он ценил не за богатство и знатность, а за честность и цепкий ум. И правой рукой его – ты чуешь – первым лицом в государстве был Александр Меньшиков. Это после смерти Петра ему доля худая выпала, сделали куда-то в Сибирь. И кто знает, не от его ли деток сыпанула по здешним местам ваша фамилия, все может быть. Да перед такой фамилией никакая гармошка не устоит!

– Нет, дядя Коля, мне играть не научиться…

– Не горюй наперед, на то и вода в реке, чтобы каждый мог напиться. Как это, гармошку да не освоить, к рукам не приручить. Только, брат, это еще не все. Много я гармонистов видывал. Один вроде и играет, а гармонь у него нудит, что ржавая пила на иссохшей коряге, а у другого сердце на части рвет, кровь веселит покруче любого вина. Вот и смекай. Гармонь ведь тоже живая, душу людскую чувствует. Ее ласкать, как женку любимую, надо. Тогда и она тебя радостью одарит. А когда гармонь с человеком в дружбе, нет их на свете счастливее. Я вот до войны три гармошки раздергал, поселком ходил – грудь колесом, справа – девки и слева – девки. В малиновом соку купался. А когда впервые во фронтовой землянке увидел, что могут настоящие руки с гармонью делать, какие звуки из нее извлекать, на свои коряжины и смотреть расхотелось. Вот тогда я, милок, и зарок себе дал: останусь жив, не поцелуюсь с немецкой пулей, научусь играть по книгам, а иначе не притронусь к гармошке.

Совсем, я расстроился. Думал, скажет однажды Колюня заветное слово – и мои пальцы сами собой отыщут нужные кнопочки, зашустрят по планкам, извлекая из баяна мелодию. А учить книгу, разрисованную вместо картинок непонятными значками, – по моим ли силам?

– Ты чего скис? Нам ли с тобой гореванить. А ну Анисья, – оборачивается он к прохладному переходу сенок, – где ты там затерялась? Хватит на чужие праздники со стороны любоваться, свой сейчас устроим.

И вот уже баян беркутом-подранком бьется в руках Колюни, заводится таким весельем, будто разбушевались внутри его весенние ураганы. Я слушаю их звучное дыхание и дивлюсь: неуж такое бывает.

 
Эх, Анисья, нам ли жить в печали,
Играй, гармонь, и пой на все лады.
Я хочу, чтобы горы заплясали
И зашумели зеленые сады…
 

Колюня молодеет на глазах, он не сидит на крылечке, а сидя пляшет, пальцы стремительно летают по перламутровым огонькам, и баян уже не беркутом, а какой-то гигантской красноперой рыбиной бьется в его руках, пытается вырваться. Я боюсь одного: не порвались бы от этого буйства зоревые меха – ведь три гармошки издергал! – не кончилось бы это веселье.

Анисья выходит на крылечко, сияет зареченским солнышком, разудалость Колюни ей не в диковинку, да и чего гореванить.

– Охлынь, отец, – улыбается она. – А то ишь как разбушевался.

Она подносит ему кринку пахнущей подполом бражки. Бражка, как и Колюня, не может успокоиться, пузырится, шипит, готова сплеснуться, но Колюня бережно принимает запотевшую стеклянную кринку в широкие ладони, осторожно пьет через край, легкими выдохами отгоняя от губ пену.

– Занозистая, чертовка! Может, Валерко, охолонешь горло, повеселишь кровушку?

– Еще чего надумал! Мальца к зелью приваживать. – Анисья принимает из его рук наполовину опорожненную посудину, и вот уже втроем сидим мы на теплой плахе, умиротворенные вечерним покоем, предчувствие чего-то хорошего тревожит и волнует нас. Хмель ударяет Колюне в голову, по лицу расплескивается краснота, на лысине бисерится пот, он закрывает глаза, наверное, прислушивается к тому, что происходит с ним, а может, готовит себя к новой песне.

И тут подает голос Анисья. Как бы и не поет еще, а только почти беззвучно размыкает губы. Мне кажется, что иду я неслышно по мягкому листопаду, откуда-то издалека призывно зовет меня родничок. С каждым шагом его журчание становится отчетливей, громче, и вот он уже где-то рядом, вызванивает в полную силу. И эти звуки оживляют дремавший баян.

Ах, Анисья, Анисья, ласковая душа. Ей не надо долго настраиваться на песню. Она и в жизни всегда что-то мурлычет, как обогретый материнским теплом котенок, живет в песне. А может, песня живет в ней – какая разница. Главное, что Анисья и песня едины, а потому так красивы.

Голос ее легко и напевно катится вровень с мелодией, не торопится оказать свою скрытую силу, а чуткие пальцы Колюни невесомым касанием кнопок сдерживают взрывную силу баяна.

 
Где встречались, рвали цветы,
Там крапивы только кусты.
Мимо жгучих веток пройду
И другую тропку найду…
 

Вызванивает лесной непоседа-родничок, пора, пора прибиться его светлым струям к темноликой речной воде. И Колюня не выдерживает: глубже утопают блестящие кнопочки, ярче полыхает пламя мехов. Обкатистый голос Колюни, как на упругих крыльях, каждое выстраданное Аксиньей слово поднимает на нужную ему высоту:

 
Любила, не жаль, не жаль.
Крапива, не жаль, не жаль.
Крапива жалит, жалит, жалит…
Сердце болит,
А гармошка не печалит,
Мне гармошка не велит…
 

Я, не выдержав, подхватываю знакомый мне припев и, опьяненный слитностью, родством наших голосов, не замечаю своих слез. Ах, Колюня, ах, Анисья, как дороги вы мне, как слились воедино с моим сердцем. А песня поднимается над подворьем, улетает за огороды, за деревянный мосток на речке.

 
Не жаль, жаль, жаль…
 

Притомился, замолк баян, прилипла мокрая прядь к Колюниному лбу, а песне умирать неохота, качается отголосками над свежезелеными зареченскими борами, над будущим Колюниным кладбищем, никак не угомонится…

Растревожили наши песни поселок. Кажется, и завод притих – беспричинное веселье всем в удивление. Оно и понятно. Где гармонь, там всегда праздник. А какой праздник без гостей, без задушевного разговора. Первым обычно протискивается в калитку обезноживший на войне Иван Арефьев, как бы нехотя расправляет широченные плечи, его грудь отзывается звоном медалей. Он подмигивает мне и Колюне.

– Ты как голос свой подал, в моей контуженной башке сразу просветление наступило. Добродило, думаю, дурман-питье. А чего ему киснуть? Хмелю по осени нащиплем, ты не горюй, Анисья!

А Анисья и не горюет, не сжимает скобочкой губы. Рада не рада, никому этого не скажет, не остудит гостя неприветливым словом. Наоборот, привечает улыбкой любого заглянувшего фронтовика.

Поскрипывает калиточка, не дают ей покоя.

– Знакомые все лица, – улыбается сквозь пшеничные усы Иван Иванов – Три Ивана. – Меня хозяйка весь день мытарит: то сделай, это, а сейчас занарядила воду в баню таскать. Я у колодца ведра оставил, через прясло перенырнул и сюда, на разведку.

– Год уж, как война кончилась, а ты все еще с бабой воюешь, – приветствует его Колюня, – отощал ведь, портки не держатся.

– Да гож, гож пока… Мы ведь с тобой погодки.

– Э, года не сосенки в лесу, к чему их считать. Сколько есть, все мои. Верно, Анисья?

– Верно, верно…

– Я еще кое-кого под хрип возьму и через куст переброшу, – бахвалится Колюня. – Не гляди, что мослатый. Драчливый петух жирен не бывает.

– Морду тебе досыта никто не бил, вот и хорохоришься, а то бы выглядывал, как сыч из-за кучи.

– Ничего, я из-под любого змеей вывернусь, меня не ущипнешь. Меня разве что колуном можно из строя вывести.

– Смотри, чтобы пупок не развязался. Уложу вот спать, кровать-то быстро тебя распохмелит, к ночи и посвежеешь…

Я касаюсь ладонью Анисьиного плеча. Перебранка их незлобивая, но она меня задевает. Между хорошими близкими людьми все должно и идти по-хорошему. А пьяный завсегда, что дитя, городит не свое, не наше. Чего уж тут обижаться.

– У баб на мужика своя философия, – хлебнув бражки, замечает Три Ивана. – Первое, чтобы ее любил. Второе, чтобы верным был. А третье: на руках носил, да во всем подчинялся. В общем, кабала голимая, никакого просвета…

– Здорово ночевали, – еще от калитки кричит Вено Таракан. И с ходу встревает в разговор. – А я живу, пока бабы любят. А как холодком на меня повеет, сам себя в землю и закопаю. Пустоцвет кому нужен.

Говорливому Вене мужики рады, да и Анисья расцветает маковым цветом.

– Присаживайся, Вениамин Степанович. Я сейчас груздочков достану.

Жалеет она его по-бабьи, печально смотрит на повисший тряпкой пустой рукав. Вено цепко за горло прихватывает кринку, цедит сквозь зубы пенящийся напиток.

– Ты не сиротскими каплями принимай, а от души пей, – поощряют его компаньоны и тут же подначивают: – Вроде с фронта пришел, во рту нерастрелянная обойма была, а сейчас брешь появилась.

– Так это Нюрка моя, кукла чертова. Прибегает на конюховку, а я в стойле, в обнимку с Серком отдыхаю. С утра-то хватил изрядно. Ну и приветила чем-то. Видно, для профилактики, чтобы не кусался. Ну да ничего, зуб – потеря небольшая. Прикажу – новый вырастет.

Он неожиданно кадрит на плахе сапогами, звонким голосом выводит припевку:

 
Дорогая, я вернулся,
Пойди замуж за меня…
 

– Эх, други вы мои дорогие, не могу до сих пор воздухом нашим надышаться. Утром выйду во двор, голову обносит. Четыре года на войне отходил, руку… руку вот там оставил…

Не простой Вено человек, с переживаниями. На людях всегда балагурит, запрятав глубоко свою боль, а сейчас ненароком выплеснулась она наружу. И я примечаю, как разом посерело его лицо, а глаза подплыли слезами. И сам я готов уткнуться в его покалеченную грудь.

– Тяжело, мужики, ох как тяжело. – Вено уже не скрывает своих слез. – Что мне теперь, однокрылому, век на конюховке отираться, за лошадями катыши собирать? А ведь моим рукам – так комбат говорил – цены нет. – Он растопыривает ладонь, показывая всем длинные нервные пальцы. – Я ими под землей любую мину чувствовал…

– Ты погоди, погоди, Степаныч, – успокаивает его Три Ивана, – твоя слеза мне понятна. Жизнь дарит не только радости, но и печали. Но ведь живой возвратился, и это главное. Будь судьбе благодарен. Другие вон по всей земле рассеяны, кто за них вдовам да ребятишкам слезы утрет? Кто прижалеет? А ты такую войну выстрадал. Задарма, что ли, награды носишь. И не раскисай, а расправь грудь, ходи победителем. Пускай покалеченный, но для детей – отец, а дому – хозяин.

– Нет, Иван, что ни говори, а не ро́вно в этой жизни стоим, – пробуждается от молчания безногий Арефьев. – Нас вот с Вениамином хоть и в одну упряжку впряги, на двоих – три ноги, три руки. Далеко ли ускачешь? А Макся вон…

– Что Макся, – взрывается Три Ивана, – мне про него все уши прожужжали. «Пока вы там воевали, он жир нагуливал, карманы набивал». Ну да и хрен с ним. Широко шагает – штаны порвет. А надо, так и с Макси спросим – мы это право в боях добыли – и скупленные у баб вещи возвратить заставим. А нам совесть надо чище родниковой воды держать, не замутить никакой грязью. Ее ведь растеряешь, заново по крохам не соберешь. И чтобы меж нас ни одна мышка не пробежала. О фронтовом братстве, о жизни окопной помните…

– Да будет вам, мужики, раны свои тревожить. Все про войну да про войну. Хватит, набедовались, – негромко подает голос Анисья, – пейте на здоровье, да за песенку… И вот уже на крылечке тесно, и табуретки из кухни взяты, и кринка с пенной бражкой, в который раз нырнув в подпол, ходит по кругу, зеркально поблескивая нежнозелеными боками. И разговоры-воспоминания уносят Колюню и его дружков в места, памятные для них рубцами и еще чем-то особым, чего мне пока не понять, и веселье сменяется грустью, а грусть весельем, и сама по себе рождается песня:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю