Текст книги "За борами за дремучими"
Автор книги: Валерий Меньшиков
Жанры:
Природа и животные
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)
Жердевая городьба огородов вынырнула из леса нежданно, подступила к самой дороге. Вот оно и Ниапское – темноватые рубленые дома под двускатными тесовыми крышами, высокие глухо закрытые ворота, двухметровой высоты заборы. Сгрудились, кучно идем чужой улочкой. Впереди всех, конечно же, Генка, под ручку со своим велосипедом. Вынырнул из одной калитки черноволосый малец да и застыл с открытым ртом: для него велосипед и вовсе диковина, это у нас от него зады пылают огнем.
– Вот и магазин, – сказал кто-то из ребят. Ни вывески, ни какой другой приметы. Я бы прошел мимо и не догадался. Небольшой, но высокий, венцов в тридцать дом с тремя узкими оконцами, крутой ряд ступенек ведет к распахнутой двери. Внизу, за двустворчатыми воротами, вероятно, находится склад. Иначе к чему бы такой тяжелый замок.
– Посторожите велик, – разрешил нам Генка, – я сейчас…
И застучал сандалиями по узким плахам крыльца. Ушел в магазин и Валька. Мы присели на лежащее у стены бревно – нам в магазине делать было нечего.
Неподалеку от нас собралось несколько ребят равного с нами возраста. Они о чем-то перешептывались, и мне это не понравилось. Мы молча поглядывали в их сторону, готовые к любым козням. Но, видно, силенок для драки с нами у них было маловато, и они понимали это. Наконец на крыльце показались Генка с Валькой, и мы облегченно вздохнули. Генка извлек из кармана какой-то лоскут, оказавшийся мешочком, опустил в него кулек, аккуратно завязал его веревочкой, а потом приладил этот сверток к багажнику. Между тем к ниапским ребятам, прибыла подмога. По мокрым волосам я понял, что прибежавшие ребята с реки, с купанья, причем у некоторых в руках были палки, а у одного настоящий пастушеский кнут.
Валька, опустив в карман небольшой кулечек, поднял с земли обломок гнилой доски, я углядел на дороге кусок засохшей глины. Было ясно, что назревает драка, только вот кто ее начнет… Если бы не Генкин велосипед, сразу за магазином можно было нырнуть в спасительный лес, благо он рядом, а там нам и черт не страшен. А так наша дорога обреченно проходила мимо этой враждебно настроенной ватаги…
Через огородные прясла выглядывали на улицу желтолицые шляпы подсолнухов. И у ниапских ребят, у всех как на подбор, головы с желтизной, отгоревшие от знойного июльского солнца, и потому их кажется намного больше.
– Генка, садись на велик и гони прямиком на них, а за тобой и мы прорвемся, – взял на себя командирство Валька. – А вы, пацаны, кучнее держись, тогда никого не сгалят.
Может, эта тревожная минута сплотила нас, забыли мы свои обиды на Генку, подсадили его на велосипед и сами плотной стайкой двинулись к желтоголовому разливу.
– Бей стекларей – соленых ушей, – раздался звонкий голос, и в нашу сторону полетели камни. Один из них осой ожег мне ухо, но это лишь подстегнуло мои ноги, рядом бежали и что-то кричали друзья, а в центре, оберегаемый со всех сторон, пригнув голову к рулю, катил на велосипеде Генка. Сверкали под ним спицами колеса.
Дерзкая атака ошеломила наших недругов. Они на какое-то мгновение отпрянули к заборам, оставив чистой улицу, и этого было достаточно, чтобы мы миновали крайние дома. Они поняли свою промашку и, рассыпавшись по дороге и по обе стороны от нее, начали преследовать нас, осыпая камнями. И мы хватали все, что оказывалось под руками, бросали в их сторону, отбегая все дальше и дальше от села. И никто сначала не заметил, что среди нас нет Генки. Лишь узкий вихлястый след тянулся по песчаной дороге.
Возбужденно что-то кричали нам вслед ниапские ребята, грозили кулаками, но мы уже не обращали на них внимания. Еще неизвестно, за кем осталась победа. Молча сидели мы на обочине, окунув ноги в прогретый песок и разглядывая друг друга. У меня из мочки уха капала кровь, у Петьки Григорьева почему-то на коленке оказалась разорванной штанина и вокруг глаза наливался синевой синяк, а сам глаз, подернутый малиновой сыпью, сверкал страшно и отрешенно. Рудька потирал спину, видать, успели его зацепить палкой или достали увесистым камнем.
– Я ему как врежу промежду глаз, аж искры сыпанули, – неожиданно похвастал он.
– Это когда же ты успел? – Валька насупил припорошенные пылью брови. – Когда тебя бадожиной по ребрам приласкали? Тоже мне, герой – вверх дырой! Поперед всех сверкал пятками. Колупни-ка лучше от сосны живицы.
И только тут мы увидели, что у нашего вожака волосы на затылке слиплись от крови.
– Больно? – спросил я его.
– Не-е, холодит только.
– Чем это тебя?
– Железякой какой-то.
Принес Рудька желтоватый кусочек живицы и пучок ворсистых листков подорожника. Валька выбрал лист покрупнее, вытер его о штанину.
– К утру затянет…
Он зачем-то понюхал разжеванную зеленую кашицу, затем приложил ее к ранке, а сверху, как сургучную печать, пришлепнул шматок размятой живицы.
– Крепче нового кумпол будет.
Я с восхищением смотрел на друга. И, хотя каждый из нас, переживая недавнее, чувствовал себя героем, мы понимали, что до Вальки нам далеко. Ведь именно там, в Ниапском, он первым летел на супротивную стенку, а потом прикрывал нас от летящего роя камней. Может, и принял он беду, предназначенную кому-то другому.
– А Генка куда запропастился? – вспомнил вдруг Рудька.
– Умотнул ваш Генка и звонком не потренькал. Я его, труса ирисочного… В общем, чтобы никто его и в упор не видел, понятно? А это… поделите. – Валька вывернул из кармана помятый сверток, развернул, и на серой оберточной бумаге мы увидели два небольших брусочка коричневых ирисок…
Проснулся я рано от какого-то скрипа и напугался. Рядом с печью стоял Михайло Савинов и что-то протягивал матери.
– Уж ты прости меня, Люба, и ты, Кондратьевна. Несмышленыши ведь еще. Хотя… Я своему вечор, как узнал, всю шкуру с задницы ремнем спустил. Надо же придумать такое – дружков обобрать до нитки да еще в лесу бросить. Сейчас Рудькиной матери вернул двадцать пять рублей, а эти восемь – ваши.
Холодея на горячих камнях, я с ужасом понял: открылась моя воровская проделка. И еще напугали меня материнские глаза. Круглые, как серебрушки-монетки, какие-то чужие…
Не помню, каким ветром сдуло меня с печи и я оказался во дворе. Саднило попорченное во вчерашней драке ухо, обида захлестывала меня: никогда не поднимала на нас руку мать, а тут… И поделом, за грехи надо платить. А над улицей летал отчаянный ребячий крик. Кому он принадлежал, и узнавать не надо. Это подколотым поросенком визжал Рудька. Видать, драла его мать отчаянно, выдавая особую меру за каждый рубль неразменянной четвертной.
РЕКА ПРОСНУЛАСЬ
Река той весной рано очнулась от зимней спячки, но первым из нас вызнал об этом Рудька. Ошарашенный этой новостью, он примчался к нам ни свет ни заря. Бабка уже привычно постукивала в кути ухватом, дед справлял во дворе свои хозяйские заботы, а я дотягивал во сне последние сладкие минуты. Сейчас, вот уже скоро раздастся незлобивый, но властный бабкин голос: «Тетеря сонная, вставай…» Но вместо этого уловил торопливый Рудькин говорок:
– Баб Варь, мне бы Валерку…
– Надо же, Валерку ему подавай. Носит тебя нелегкая спозаранок. Еще и петух не певал, а ты уже, опенок, вызрел.
– Да это разве рано? Вы вон всю работу уже спроворили, печь протопили. Ребят в школу наладили.
В печи и правда потрескивала смолевая растопка, а когда братаны в школу ушли, я и не слышал.
– Ладно, ты мне глаза не засти, я не бельмастая, всего тебя насквозь вижу. Что за нужда такая ожгла?
– Дело к нему. Да мне на чуток только.
– Знаю я ваш чуток. Только за порог и – ищи в поле. А ему сегодня работа означена. Картошку в голбце перебирать, семянки на пророст доставать надо.
А Рудька знай свое тянет, голос жалостливый, будто ручеек на перекате журчит, камешки точит – не каждое слово и разберу в его скороговорке.
– Да нам… наведаться надо. Совсем ненадолго… Потом я и подсобить могу. Вдвоем-то долго ли?
Рудька знает, как растопить показную бабкину строгость. И я торопливо надергиваю брючишки, затягиваю самодельный сыромятный ремешок, опоясавшись им почти дважды; не попадая в рукава рубашки, выкатываю на кухню.
Лицо у бабки в малиновом жару, щека припудрена мукой, в руке гусиное перышко. На лавке, на жестяном противне, доходят морковные шанежки, которые она и смазывает этим самым перышком, окуная его в кружку. И только в честь чего она стряпню затеяла? Но сейчас мне не до вопросов, Рудька от порога маячит, подает знак: выйдем, мол, на улицу. Изба томит теплом, вкусными запахами, но раннее появление друга, его встревоженное лицо сейчас мне дороже самой вкусной стряпни.
– Баб, можно?
– А работа по щучьему велению исполнится?
– Так мы…
– Не знаю и знать не хочу.
И, видя, что я потянулся кулачонками к глазам, поставила на шесток кружку с перышком.
– Ну вот, и плакунчики в гости явились, будто на улке сырости мало. Надрываешь бабке сердце, а ведь ему тоже не век намерян. И где управу найти на окаянных?
Притворство мое лишь на секунду. Да и она это знает, но отступать как бы не хочет: нашему брату только дай потачку, враз на шею сядем.
– А ты у деда спросился? – делает она хитрый маневр. – Может, ему без твоей подмоги и не управиться. Сам знаешь, в хозяйстве каждая рука на подхвате.
– Так я сейчас…
Дед моим гулянкам не помеха. У него и проситься не надо, отпустит, кивнет головой седой – и все тут.
– А ты сапоги не видала?
– Куда ложил, там, поди, и ночевали.
Сапоги, конечно же, заботливыми бабкиными руками поставлены на просушку в теплое запечье, и войлочные подследыши лежат тут же. Я быстро надергиваю сапоги. Огрубелые и ссохшиеся от постоянной сушки, они всеми своими рубчиками впиваются в живые колодки моих ног, в каждую выступающую костяшку, но я терплю. Сейчас смочу их в первой же луже, и кожа отмякнет, не будет давить мои привыкшие ко всему пальцы.
Улица обдает нас утренней свежестью, воздух пронизан такой пронзительно-весомой синевой, что, кажется, можно черпать его пригоршнями, ощущать ладонями неуловимую тяжесть и даже пить, как студеную колодезную воду. Я с хрустом раскидываю руки и чувствую – обжигающая струя воздуха вливается в мою грудь, оживляет каждую клеточку еще недавно дремавшего тела. А солнце уже вовсю румянит стекла, наличники, курятся парком крыши, впитывая первое нежаркое его тепло, привлекая воробьиные ватажки. Но с закатной стороны снег на тесовых скатах лежит довольно плотными льдистыми покрывалами, развесив по урезу крыши хрустально-чистые сосульки. Их мы ежедневно сбиваем, соревнуясь в меткости, но за ночь они нарастают вновь. Сейчас нам не до сосулек. Дед покряхтывает где-то в пригоне, наверное, обихаживает после ночи корову – нашу кормилицу, отощавшую за зимние холода Зорьку. Я прислушиваюсь к его привычному кхеканью – видать, смолит свою самокрутку – и решаю, что объясняться с ним нужды нет. Еще придумает какое-нибудь заделье.
– Куда? – спрашиваю я у Рудьки.
– На реку. Там народу жуть собралось. Ледолом ждут. Бабке Тюленихе кости болезные подсказали – быть сегодня чистой воде.
Я лишь на мгновение оторопел от Рудькиной новости – такое деется, а я в постели бока уминаю! – и тут же умом своим прикинул: какой улицей быстрее до Ниапа добраться. Забыл и про незаживающие на ногах болячки, и про терзавшие их сапоги. Главное, не припоздниться к самому интересному, усмотреть норов пробуждающейся реки, полюбоваться ее весенней удалью.
Выходило, что бежать нам надо через школьную ограду, потом короткой улицей выбраться на площадь, а там проулками, проулками – до самой реки.
Моя отчая улица в любую непогодь без грязи – крупнозернистый песок бурунами вскипает на ее поверхности, не могут его утолочь ни люди, ни скот. Но сейчас стылая земля не пускает воду в свои глубины, держит ее наверху, рождая звенящие ручьи-проточки, которые бегут каждый к своей заветной низинке. Обычно чистая в летнее время, проезжая часть сейчас бессовестно выставила напоказ весь накопленный за зиму мусор: шматки сопревшего сена, коричневую труху, щепки, палые листья, проросла коровьими шляпами на льдистых ножках – этой необычной весенней причудой, столь похожей на перезрелые грибы.
Школа отгородилась от поселковых улиц щелястым забором, оставив кое-где узкие проходы с крестовинами-вертушками на коротких столбиках. Бруски крестовин отполированы руками до черноты, в иной раз мы не минуем их, не крутнувшись на скрипучей вертушке два-три раза, но сегодня в запасе нет и секунды.
Школа – длинный потемневший от времени барак, с широкими глазищами окон и крыльцом с крутой лесенкой тесовых ступеней. Обычно в перерыв ребята с шумом распахивают створки дверей, давя и тиская друг друга в проходе, юзом съезжая по этим самым ступеням, сбивая в кровь локти, продирая на задницах и без того ветхие штаны. В свалке больше перепадает мелюзге, но все рады теплу и солнцу, а от синяков в школе все равно не уберечься. Нам с Рудькой осенью тоже идти в это мрачноватое здание, и мы думаем о предстоящем одновременно радостно и тревожно, с покорной обреченностью: хотели бы мы или нет, этого не избежать. Страшит нас потеря вольницы, необходимость рано вставать и в любую погоду отправляться на уроки.
Обширный школьный двор пуст, лишь над тесовым белено-ржавым туалетом привычно, как над подтопленной банькой, струится белесый дымок. Сколько ни стараются учителя разгонять курильщиков – дежурят у туалета, вытрясают из ребячьих карманов табачную труху, – эту заману-беду не изжить. Нет едучего табачного крошева, зато моховой кудели можно тут же, из школьных пазов надергать.
Я невольно оглядываюсь в сторону нужника, уж кто-кто, а пропахший табачищем брат Генка неминуемо должен быть там, но Рудька торопит меня:
– Не отставай!
Я едва поспеваю за ходким длинноногим дружком. Наши сапоги с хрустом давят тонкий ледок. Ночной приморозок до дна испил не набравший еще силы ручеек, который каждый день возникает заново, но к утру оставляет лишь тонкий серебристый налет. Покрытая кружевом матовых осколков-стеклышек дорога от школы желобом катится мимо приземистых деревянных пятистенков, которые держат вдоль улицы линию грудью своих палисадов, а сами подступают к ней где торцом, где осветленным окнами боком.
Необычная примечательность поселка – тополя. Высоченные, неохватной толщины корявые деревья. Кто, когда, зачем посадил их в нашем таежном углу, так богатом лесом, не помнит и бабка. Может быть, бывший заводчик, в чьей усадьбе из множества комнат теперь детский сад. Но как бы то ни было, тополя обрамляют уютную площадь, достают почти до самых облаков. Сейчас на каждом из них беспокойно гомозится по целой стае грачей. Возможно, мы растревожили их ружейной трескотней, раздающейся под нашими ногами на льдистой дороге, а может, как и все живое, радуются они первому теплу, яркому солнышку, своему удачному перелету. Грачей мы никогда не зорим, они безвредны, не чета сорокам, хитрым и вороватым, выслеживающим нас лучше охотничьей собаки и предупреждающим всех своим стрекотаньем о нашем появлении, будь то в лесу, на речке или в чужом огороде.
Рудька тоже косится на чернокрылых птиц, ищет смысл в их возбужденном крике.
– Это они меж собой, из-за веток, дуралеи, дерутся, гнезда строят.
И я примечаю, как грачи мощными клювами захватывают тонкие веточки, гнут, теребят их из стороны в сторону, пытаясь отделить от материнских сучьев, но живительные соки, видать, уже успели от корней подняться к самым вершинам, напоили каждую почку – вон как разбухли! – и ветки стали пружинно-гибкими, сломать их почти невозможно, и это выводит нетерпеливых грачей из себя. Многие из них ищут строительный материал на земле, важно вышагивают по дороге.
Под неумолчный грай мы пересекаем площадь. Ее безлюдность подстегивает нас, мы переходим на бег, дышим тяжело, запаленно, но река уже рядом. Стоит миновать два рабочих барака, крутой тропой, поджатой с обеих сторон трухлявыми пряслами огородов, спуститься к песчаному откосу…
Уже от бараков, со взгорья, я вижу темные кучки людей. Сильнее заколготилось сердце – неуж опоздали? Но нет, река, укрытая посеревшим снежным одеялом, покоится в своих берегах. Кто гуртуется на берегу, различить пока трудно. Всех подравняла и обезличила война, взяла на учет каждый тулуп и полушубок, приодев сельчан в серые, продольной строчки фуфайки. И люди стали походить друг на друга: своими заношенными ватниками, изможденными лицами, угловато-мосластыми фигурами, будто все они родственники, ближняя или дальняя, но родня, которую всегда угадаешь по едва уловимым чертам. А может, правда война сроднила всех единой бедой и непосильным трудом, подогнала одного под другого и одеждой, и характерами, и обличьем?
К своему удивлению среди ребят я вижу Генку, наших друзей Паруньку и Вальку. А как же школа, уроки? Но и без вопросов ясно – сбежали. Какие к черту уроки, когда вот-вот огромный зверь, затаившийся где-то там, под толстой шкурой льда, зарычит во всю свою силу и стряхнет с себя надоевший ему за зиму груз.
Молчит сосредоточенный Валька, ушел в свою думу, а Парунька как всегда неумолчно щебечет что-то свое, девчоночье, пытается заглянуть Генке в глаза, но он не слышит и не видит ее, беспокойно всматривается в противоположный берег, будто ждет появления там кого-то. И я, вдруг испугавшись, понимаю, начинаю понимать, что он решился на то отчаянно-ужасное, рисковое, на что не у каждого хватит духу и чего все опасаются, но ждут каждую весну. Я молча трогаю Генку за сальный рукав фуфайки, в глазах моих мольба, немой призыв родной крови, который нельзя не понять и не услышать. И Генка склоняет ко мне свое рябое лицо, привычно подмигивает.
– Не боись, где наша не пропадала!
В этом, понятном лишь мне признании – просьба сохранить в тайне от окружающих его задумку, его право на риск, потому что в таком деле самое трудное и почетное – быть первым.
Но улыбка у Генки квелая. Видать, не дозрел он еще в своем решении до черты, за которой уже нет места ни страху, ни сомнениям.
Вместе с нами кучкуются ребята с других улиц поселка, но на сегодня забыты все прошлые ссоры, не слышно обычной подначки, обидных насмешек, столь часто приводимых к дракам, к постоянной вражде. Всех примирила река. Такая у нее сейчас завораживающая сила.
Недалеко от нас собрались взрослые, смолят махру. Курят они вкусно, не торопясь, с каким-то значением. В основном это фронтовики, которые, по их же словам, «все еще не очухались» от недавней войны, от всего пережитого. Всю зиму они «ходили по гостям», не отлынивали от работы, но и не приискивали ее специально. Им трудно войти в новый ритм жизни, от которого они давно отвыкли и в который, словно в глубокий омут, сразу с головой не окунешься. Каждый из них, конечно, заслужил любой желаемый им отдых, так как прошел войну из конца в конец и сумел уцелеть в такой мясорубке. И это уже счастье для них самих, для всех их родственников, пускай и приодетое в стоптанные сапоги и старые ватники, но все же счастье.
Нас, пацанву, тянет к ним поближе – подловить, услышать их разговоры, полюбоваться на награды, призывно поблескивающие за отворотами фуфаек. Кажется, их совсем не волнует готовящийся к весеннему бунту Ниап, они этих речек насмотрелись, больших и малых, досыта наглотались и речной воды, и болотной жижи.
– Спихнул нас тогда фриц под обрыв, к самой реке, сечет сверху из автоматов. На Волгу глянул – кипит от пуль, как варево в котелке. Дорогу к отходу, гад, отрезает, а нас не трогает, видно, от нахальства своего и убивать не торопится. Кто в воду кинулся, тут же кровью ее окрасил. А немчура сверху кричит: «Лазь, рус Иван, сюда. Лазь. Хлеб дам, девка дам». Издевается, значит. А куда наверх попрешь, когда в патроннике пусто. И на каждую славянскую душу по 5—6 адольфов. В общем, крутись не крутись, кругом смерть. А умирать зря кому охота. Единственного желал, жизнь подороже свою отдать, хоть одного фрица да прихватить на тот свет.
Как выжил Три Ивана, а вернее Ван Ваныч Иванов, интересно, но узнать это не удается, так как его перебивает Вено Таракан, невысокий нахрапистый мужичок, с самой рани уже хлебнувший где-то бражки, а потому веселый и говорливый. В поселке про него судачат: «Куда стакан, туда и Вено. Как таракан за хлебной крошкой». Но я его не осуждаю. На фронте Вено не отсиживался в обозе, как красномордый Васюта Филинский, а лазил под пулями на переднем крае, снимал вражеские мины. Там же, на минном поле, и оставил правую руку. Сейчас рукав его фуфайки висит подбитым крылышком, а козьи ножки ему скручивают мужики.
– Я столько Нюрку свою не щупал, сколько этими вот руками – трепыхнулся пустой рукав – той начинки из земли вытащил. А ведь каждая хреновина в чью-то жизнь метила…
Вздыхают Венины сотабачники, но собравшая здесь всех река не отпускает времени на грусть.
– За спасенные солдатские жизни тебе спасибо, – говорит Три Ивана. – Награды на фронте даром не раздавали. Эвон у тебя их сколько – не грудь, а иконостас.
Похвала бывалого фронтовика распрямляет Вене грудь, незастегнутая фуфайка распахивается еще шире, и все видят: двумя рядочками приколоты к гимнастерке медали.
– Так-то оно так, да разве руку они мне заменят. Медалью кашу черпать не будешь.
– Ничего, Вениамин Степанович, – успокаивает его Три Ивана, – у тебя Нюрка уже в интересе, взамен одной твоей потери новый десяток рук нарожает. Заветную-то руку поди осколком не срезало?
Мужики засмеялись.
– Не-е, цела, – улыбается Вено.
Я вглядываюсь в лица фронтовиков. Вроде и улыбаются, и щеки зарозовели от махры, а глаза стылые, не отпускает их какая-то внутренняя боль. И мне кажется, что их лица – это маски, на которых – хотели бы они того или нет – отражается все, что они перенесли. У фронтовиков счет к жизни особый. Война для них не закончилась, она продолжает в них жить какой-то непонятной для других тревогой, о которой не поведаешь даже близкому человеку. Вот и ищут солдаты по поселку друг друга, сходятся на перекуры, рассказывают побасенки, стараются всем показаться веселыми, а сами остаются где-то там, в давно осыпавшихся окопах.
– А ведь воды нынче большой не будет, – вещает всезнающий Три Ивана.
– Это почему же? – вопрошает кто-то.
– А вон куличок над самым льдом гнездо себе мастерит. – Он показывает рукой на курчавину кустов на том берегу реки. – Примета верная.
– Поживем – увидим, – не то соглашаются, не то возражают ему. И мне хочется, чтобы река родила большую воду, затопила все окрестные луговины, заполнила овражки и низины – будут тогда сельчане с добрым укосным сеном, с рыбой, а может быть, и с утиным мясом.
– Гляньте, гляньте, – закричала Парунька. Все разом повернулись к реке. А я ничего не понял. Мне показалось, что кто-то рядом вздохнул глубоко и жадно, и это было похоже на вздох уставшего человека, который долго чистил колодец и вот, наконец, поднялся наверх из его удушливой глубины, чтобы глотнуть чистого воздуха. И этот глоток обжег легкие, вызвал непроизвольный кашель.
Где-то в придонье Ниапа возник неясный шорох, который становился все сильнее, сильнее, постепенно перерастая в неясный гул. Лед на глазах начал вспухать, а потом медленно осел, будто уставшая от тяжести вода решилась приподнять свой ледовый груз, вздохнуть свободно и не смогла. Это было невероятно, но река дышала. И это ее, а не чей-то вздох услышал я так отчетливо. Впервые в своей жизни я видел, как просыпалась от спячки река, лед прогибал свою спину и с придыханием оседал. Казалось, Ниап не просто вздыхает, а разговаривает, жалуется, просит нас помочь ему освободиться из ледового плена. Удушливый приступ сотрясает мощное ледовое покрывало, вода толчками через прорубь выталкивается на поверхность, ей уже тесно, неуютно в своем скованном ложе. И вдруг раздался резкий треск, будто переломил кто-то сухую доску. Такой сильный, что многие из нас невольно присели, не поняв, что же произошло.
У дальнего берега рванул кто-то снежное покрывало сильными руками, родилась трещина, которая стремительным черным зигзагом пошла в нашу сторону. Бабахнуло снова, и я замер от испуга и восторга: на моих глазах рождалось чудо. Река вздыбила свой загривок, будто из ее глубин, очнувшись, начала всплывать огромная рыбина, взламывая гигантскими плавниками холодный панцирь реки. Теперь уже выстрелы следовали один за другим, какая-то неуемная сила с азартом крушила полуметровый лед. Встревоженно застрекотали сороки, взвились над тополями грачи. Недавно неподвижное ледовое покрывало распадалось на сотни громадных кусков, которым вдруг стало тесно в ложе береговых откосов. И… лед тронулся! Сплошное стонущее, потрескивающее, шуршащее месиво. Льдины, словно живые, наслаивались одна на другую, лезли на берега, вставали на ребро, переворачивались, вспыхивая яркими зеркалами, отсвечивая стеклянной полировкой боков.
Все разом заговорили, каждый что-то свое, радостное и доброе.
– Ну как, Вено, а такие форсировать приходилось? – услышал я вкрадчивый голос Васюты Филинского.
– Да это нашей трижды непромокаемой… не семечки – шелуха. – Вено качнулся к кромке берега, глянул вверх по реке. Оттуда подпираемая талой верховой водой напирала страшная живая лавина. Узкая полоска берегового припая держалась пока крепко, проползающее мимо чудище лишь покусывало и крошило его, но чувствовалось, что и его неподвижной жизни скоро придет конец.
Замер, затаился берег. Неужто Вено решился? А что, и правда пьяному море – по колено. Мне кажется, что испугается Вено позднее, когда просветлеет в голове от хмеля. А пока подначенный краснорожим Васютой Филинским, в пьяном слепом возбуждении не сознает, что перед ним яростный весенний Ниап, а может, представляет его передним краем, минным полем, в котором надо сделать надежный проход – путик, отвести от однополчан осколочную беду. И легкий перезвон медалей напоминает ему об этом. Жаль, правда, что нет при нем верной помощницы – руки.
– Не дури, Вениамин, – попытался остудить его Три Ивана, – куда голову суешь. Мало горя в поселке?
– На войне не пропали, а здесь и вовсе не пропадем. – Остановился тот на миг, прицениваясь к проползающим мимо льдинам, и в ту же секунду Генка, слегка коснувшись моей руки, гибким зверьком метнулся мимо Вены в ледовое крошево. Вено хотел что-то крикнуть моему брату, но, видимо, нежданная конкуренция со стороны пацана в столь рисковой затее настолько ошеломила его, что он замер на берегу с открытым ртом.
Теперь все смотрели на Генку. У нашего берега льдины ползли медленно, и маловесный брат легко перескакивал с одной на другую, не давая им погрузиться в воду. Но ближе к середине реки ледяные плиты буйствовали вовсю: сталкиваясь, дробились, и Генка невольно замедлил бег, выискивая глазами место для следующего прыжка, и сразу за его спиной крутанулась льдина, показав свое голубоватое брюхо. Но Генка, раскинув руки, уже пританцовывал на другом ледяном куске, и я сейчас молил лишь об одном, чтобы он ненароком не оступился и не угодил в воду. Тогда… Думать о том, как могут сомкнуться льдины над головой брата, было страшно. И все на берегу замерли, наблюдая за этим отчаянным единоборством маленького человечка с одичавшей рекой.
Генка петлял как заяц. Наверное, на его пути была шуга или возникли водяные «окна» – отсюда усмотреть было трудно.
Проворство, с каким он сокращал расстояние, приближаясь к заветному берегу, вызвало восхищение фронтовиков. Мысленно я тоже бежал сейчас рядом с ним по уходящим под воду льдинам, ловил воспаленно раскрытым ртом холодный воздух. Во мне жил его страх, по каждой жилочке разливались боль и тревога. «Не быть худу, быть добру». И зачем, братка, придумал ты себе и мне такое испытание? «Не быть худу…»
«И-эх! – выдыхает облегченно Вено, – молоток-парень, весь в Чертушку-батяню».
Я не оскорбляюсь за отцовское прозвище, произнесенное принародно, да и звучит оно как похвальба всей нашей родове, живчику Генке, который – наконец-то! – миновал опасный створ реки и появился на песчаном откосе. Улыбается Валька, Парунька возбужденно теребит меня за пальтецо. И во мне что-то взрывается внутри, уходит страх. Я горжусь братом, совершенным им на глазах сельчан поступком. Сегодня об этом будут говорить в каждой избе. Вот и знай наших! Это я, а не кто другой, сплю на полу в обнимку с Генкой, ем с ним из общей чашки. Не каждому из нас и приснится – опередить фронтовика, шагнуть в такое месиво. И не беда, что ошпарит солдатский ремень костлявый Генкин зад. Но я-то знаю, уверен наперед, что замрет на излете отцова рука. И у него было детство. Еще покруче нашего. Недаром и зовут его с малых лет Чертом, Чертушкой. Кто с непонятным страхом, а кто с любовью. Да и как без непонятности, без внутреннего ожога. Если творит человек для других непосильное. Уходит свечкой на дно пенной круговерти-воронки и возвращается невредимым. Или привяжет за спину тяжеленное тележное колесо и гусиным шагом меряет дно реки в самом широком разливном месте, где не каждый с разбегу и пронырнуть сумеет. Ну а кто может вырасти у Черта? Конечно же, чертенок, такой, как Генка!
С нашей стороны он похож на отощавшего в перелете грача, совсем утаял в росточке, и быть ему таким еще долгие часы, пока не очистится от ледовой неразберихи река и кто-нибудь из взрослых на лодке-дощанке не выручит его из неволи. Но, видно, даже я, хотя и сплю с Генкой в обнимку и шепчусь с ним по вечерам, не знаю его – куковать в заречье он не намерен.
В руках у Генки появилась легкая жердинка, он посмотрел вниз-вверх по реке, ненадолго замер, видно, приценивался к обратной дороге. Наливался восковым теплом за его спиной высокоствольный бор, отдыхало на его зеленой кроне солнце, пробуждая все вокруг к новой жизни. Вот и река не устояла, взбеленилась под жарким апрельским лучом, в одночасье пришла в движение. «Не быть бы худу…»
Я вижу, мой брат решительно спускается с темной береговой проталины. «Не надо, не надо», – рвется из меня беззвучный крик. Пелена застилает глаза, скрывает маленькую фигурку среди торосов, и я чувствую, как Валька поджимает меня своим тугим плечом. Шорох, скрип, треск, грохот – все это обвалом обрушивается на мое сознание, закладывает уши. И где-то там, в многократно повторенном хаосе этих звуков мечется мой брат.
– Давай, родненький, давай, – всхлипывая, нашептывает Парунька, и это проясняет мои глаза, и все вокруг принимает привычные очертания.
Ярится река, тяжелая вода наступает на берега и крушит на всем пространстве льдины, будто хрусткие яичные скорлупки. И среди ползущих торосов Генка кажется одиноко обреченным. Как два ослабших воробьиных крылышка трепещутся на его поджаром теле полы фуфайки, шапчонка сбилась на затылок. Каким-то чудом он держится на подвижном ледяном крошеве, жердинкой как пикой отталкивает надвигающиеся со всех сторон глыбы.