Текст книги "За борами за дремучими"
Автор книги: Валерий Меньшиков
Жанры:
Природа и животные
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
Первый гриб, как всегда бывает, не на глаз попался, а под ногу подвернулся. Хрустнуло что-то под шапкой мха, отвернул я серебристую курчавину, а там литой бочонок. Белая как вата ножка цела, а шляпка в черное крошево превратилась. Припал на колени, обровнял ножом белоснежную мякоть и не спеша огляделся. И задрожало все во мне натянутой струной. В одном месте мох приподнялся, в другом земля нарывом припухла, в третьем и вовсе коричневое яйцо проклюнулось. Осторожно ощупываю мшистые взлобки, прицениваюсь к каждому бугорку. Теперь не просто удачливый, наметанный глаз нужен, привычный к грибной охоте.
Скрипит, пошумливает бор. Разноголосо поет, пробует себя в песнях птичья молодь. Все позабыл я, ползаю по синим мхам. А на озере – шлёп да шлёп. Это дед ботом загоняет рыбу в сеть – батоуху, для первой ухи старается. И время летит быстрокрылой ласточкой. Кружу меж деревьев, сам себе аукаю. К ведру еще добрую кучку грибов нарезал – то-то удивлю деда. Да разве его удивишь. Таких карасей первым уловом взял, не караси – золотые слитки, одно любование. И вот уже весело потрескивает в костерке сухостой, оплывает пеной котелок. А я о лесе думаю, о том, как завтра снова пойду по уже знакомым и незнакомым местам, продлю свое счастье. Сколько сегодня подроста не взял, на утро оставил. И дед, будто угадав мои мысли, говорит как всегда тихо, неторопливо:
– Лес завсегда добром платит, если любят его и привечают. Сколько от него людей кормится. А подумать, так сродни он человеку. Есть у него душа. Живой он. Ты послушай, как стонет дерево, когда его подрубают, как любую ранку свою слезой умывает – лечит. И по ночам не спит, что-то шепчет. Молодое дерево – всегда шумливое, с ветерком заигрывает, у него все горести впереди, а у старика – скрип печальный. Как его не понять, жизнь-то на исходе… Да, все мы на одной земле стоим, силу в ней черпаем – что человек, что дерево…
Я люблю, когда дед просыпается от долгого молчания, лицо его разом добреет, наливается молодым румянцем.
Высоко в закатном небе медленно плывет по кругу черный крестик – коршун. Есть в его полете какой-то нужный ему смысл. Тревожно подает на озере голос журавль. Ему печально отзывается другой. Дед провожает глазами коршуна.
– Ишь как журавушки разговорились. За пушенят своих беспокоятся. А то как же! Все в этой жизни накрепко увязано. И человек, и коршун, и деревцо любое. Выпадет одно звенышко, и не будет цепочки. Вот так-то, внучек. Неси чашку, вечерять будем. Набрала уха аромату…
ВЫШКА
В азартную грибную пору хоть раз да наведаюсь в родные края. Разожмет свои каменные объятия город, останутся позади мелкотравчатые просолевшие степушки, похожие на осколки неба озера, светлые березовые колки, и вдруг загустеет впереди синева. Стеной надвинется темно-зеленый бор, сдавливая с обеих сторон дорогу, и подкатит что-то знобкое к самому сердцу, улетят прочь заботы, одно останется в душе: тихий радостный покой, навеянный дремлющим лесом. И уже живешь ты не в этом дне, а в ином мире, уносит тебя волнение к самым истокам памяти, и ты превращаешься в худого вихрастого парнишку, что смотрел вокруг себя широко открытыми удивленными глазами…
Чуть разморит раннелетнее тепло землю, обласкает ее первыми дождями, завздыхает бабка:
– Отходили мои ноженьки, убралась молодость. А уж как до лесу была охоча. Не просижу бывало дома за пустым разговором. Слетали бы вы, орелики, попроведали лес: может, где и маслята проклюнулись…
Намекнула бабка, будто вслух подумала, ну а нам вдругорядь говорить не надо. Старые плетеные пестерюхи из кладовой достать, замену ножам найти – минутное дело. Лестно раньше всех грибами разжиться. Это потом сыпанет их по нашим лесам, пойдут, как говорят, «мостами». И белый гриб, и масленок с моховиком, и груздь с синявкой, и рыжик, и прочее грибное съедобье. Но первые грибы – для всего поселка разговор, кому радостное, кому досадное волнение. Вот и не спим, ворочаемся на полатях, отнимаем друг у друга последние капли утреннего сна. Не до него теперь…
Глянул я сверху – стоят на голбце наши корзины рядком, и в каждой завертыш из подсолнечного листа с куском картовного пирога.
– Ну, орелики, вставайте чай пить да в путь-дорогу. Сейчас корову провожала, прелью аж в нос шибает, высидела земля грибочки, куда им деваться – на свет полезут.
Сборы наши с птичий коготок. Сидим за столом, обжигаемся морковным чаем, уминаем прогретую в печи вечерошнюю запеканку.
– Баб, а куда лучше? – спрашивает Генка.
– Оно бы можно и на Левушкину дорожку или еще ближе, за кладбище, да только лес там махровый, земля поди не угрелась. Всё тень да прохлада. А вот к Шиляевской вышке, пожалуй, в самый раз будет. Горушки, ельничек, мох белый – в тепле земля нежится. Может, и повезет. Только на вышку ни ногой, костей не соберете. Смотри, Юрка, ты старшой, тебе и дёр первому, – наставляет она напоследок.
Путаемся в сочной картофельной ботве, мочим в росе ноги, пробираясь огородами к лесу. Чтобы лишний глаз корзин не приметил, не упредил нас в таком перводеле. Поселковские пацаны страсть как ушлые, и спят-то, наверное, с глазами нараспашку.
За огородами присоединились к нам Парунька с Рудькой, дружки наши, от которых и скрывай что – не скроешь. Покосился на них Юрка, да промолчал. Есть грибы или нет – неизвестно, а вышка – она ничейная, тут не укажешь. Строила ее сразу после гражданской войны бригада красноармейца Афони Шиляева, вот и прозвали вышку его именем. А нам она – для забавы, для запретных лазаний по источенным трухлявым стволам, по обрывающимся под ногами перекладинам лестниц…
Стелется туман по логу, курится над мелководной Бродовкой. Перешли ее по жердяному мостку-перекидку. Никто вроде и не приметил. Хитра бабка, знала, какой дорогой можно в такой час незаметно поселок покинуть. Тихо идем, без привычных разговоров, пока не остаются позади последние избы.
Наконец солнце малиновым диском всплывает над лесом, кровь ощутимо бьется в каждой жилке, прогоняя остатки утренней вялости.
– Юрка, а почему солнце сейчас спелей малины, а к обеду заблестит словно зеркало? – пытаю я брата. – А иногда, бывает, как морковным соком облитое?
– Сам ты морковным соком облитый. Накупался вчера в холодной воде до синевы, вот у тебя в глазах и мельтешит.
Чувствую, что и сам он не может понять разноликости дневного светила, не знает ответа, потому и сердится.
– А я слыхал, ежели соль совсем не есть, то и днем звезды увидишь. Словно ночью. Или в глубокий колодец спуститься и оттуда на небо смотреть, – вставляет Рудька.
Молчит Юрка. В войну ему недосол получше нашего в память врезался, а вот звезд днем видеть не приходилось. Да и не только он, многие в поселке не столько от голода припухали, сколько от бессолья мучились. Наравне со спичками хранила бабка подернутую ржой крупнозернистую соль, укрывала от соблазна берестяной туесок в сундуке. Какие уж тут звезды. О том, чтобы мы выжили, думала. Вот и гриб ранний – не просто прихоть, а общий к столу приварок. Соберем на жареху – бабке одной заботой меньше.
Сколько проселком отмерили – за разговорами не заметили. Перемахнули увал, заросший светлым сосновым лесом, начались горки, подернутые сизым курчавистым мохом. От его серебристого сияния сразу стало теплей и уютней. Рассыпались в цепочку, аукаем, хотя и так на виду друг у друга. Мох влажный, без привычного сухого хруста, ковырнул ногой и – отлетела седая шапка. Но это, если невзначай. Тут же и приложишь ее обратно, огладишь старательно. А иначе можно грибницу нарушить – усохнет прель.
А солнышко совсем высоко всплыло, выцвела на нем алая краска, перламутровая пуговица, да и только. Брожу меж сосенок, выискиваю глазами маслянистые пятаки. Вот сейчас, сейчас… Нет, угасает азарт. Ошиблась бабка, не приготовил нам лес подарок.
– Пошли к вышке, – командует Юрка. Не боится он дёру, знает, что ничего бабке не скажем. Обратной дорогой надергаем ей разных кореньев, нащиплем травы – улестим за ее же промашку.
А вышка видна отовсюду. На самом высоком месте стоит, пирамидой уходит в небо. Мощные угловые бревна связаны поэтажно такими же толстыми лесинами. На каждом этаже дощатый настил, а между ними лестницы. И так до самого пика вышки, увенчанной смотровой площадкой. Долгие годы служила вышка людям ориентиром при разбивке тайги на кварталы, а в суховейное время – для наблюдения за пожарами. А сейчас она постарела, служба ее закончилась. Вышка болезненно поскрипывает своими натруженными суставами, из перепревших бревен ветер высеивает коричневую пыль – труху. Когда и упадет только, перестанет тревожить…
Сидим на невысоком ровике – водоотводе, разглядываем прибитую к столбику доску. Краска на ней от времени обшелушилась, но догадаться, что было написано, еще можно.
«Ава-рийном сос-то-я-нии… Зап-ре-ще-но», – читаю я по слогам.
– Это тем, кто тайгу от пожаров сторожить должен, лазить нельзя, а про нас тут ничего не написано. – Юрка поднимается с земли. – Охолонусь немного на ветерке.
Мы затаенно следим, как, обхватив руками лестницу, он медленно поднимается вверх, ловко минуя провалы на месте сгнивших ступенек. Замер я: а ну, сорвется? Но брат уверенно преодолевает этаж за этажом и наконец появляется на верхней площадке.
– Эй вы, мурашки! – Он видимо уже освоился, осмелел и демонстративно склоняется над перилами. – Давай, кто следующий?
Одновременно поднимаются Генка с Рудькой. Генка всего на два года старше меня и на столько же младше Юрки, но парень отчаянный. И нас не удивляет, что он пропускает Рудьку к лестнице, а сам приценивается к толстому угловому стояку. Бревно это все в надрезах, и многие поперечины уже выкрошились из своих гнезд. Но это не смущает Генку. Сейчас он похож на гибкого зверька – ласку, который легко скользит по наклонному бревну, и только оставшиеся перекладины и ржавые гвозди мешают его движению.
Рудька – мой сверстник, хотя и на целую голову выше меня, и я чувствую, что если сейчас не поднимусь с земли, то провалюсь сквозь нее от стыда и горя. Ох, как длинны эти лестницы, в которые я влипаю всем телом, как подозрительно шатки и малы перекрытия и ненадежны перила. Но вниз уже хода нет. Только вверх, поближе к ребятам. Юрка втаскивает на смотровую площадку мое оцепеневшее тело, и я невольно отступаю за его спину, подальше от подгнившей дощатой кромки. Как же теперь спускаться? Где найти для этого силы? Как собрать воедино крохи своего ребячьего мужества? Думать об этом и то страшно.
Где-то, намного ниже вышки, из стороны в сторону хороводят игрушечные елки. А может, это качается вышка? Наверняка она. И я чувствую, как раскачивает меня вместе с ней, и все плывет вокруг в каком-то ослепительно-радужном танце. Синее, зеленое, желтое… Еще секунда, и… Но тут сразу три руки ложатся на мои плечи.
– А ты – молодчага! – откуда-то издалека слышу я голос Юрки, и эта похвальба успокаивает меня. Я возвращаюсь к жизни, осторожно дотрагиваюсь до перилины, пошатываю ее рукой – вроде еще крепка – и лишь тогда снова заглядываю вниз. Там одна Парунька. Она совсем увяла в росточке, похожа на осенний гороховый стручок. Что-то кричит нам и машет рукой. Какая она маленькая и, конечно, несчастная, потому что не может быть рядом с нами. А я впервые поднялся на заветную для каждого пацана Шиляевскую вышку, преодолел себя, свой страх, и теперь об этом будут знать все ребята в поселке. Гордость переполняет меня, я делаю еще шажок к перилам. Елки стоят на месте, все так же беспокойно мечется внизу Парунька, а Генка спустился этажом ниже и оседлал поперечное бревно – страха он не знает. Я ищу глазами поселок, но он надежно укрыт лесами. Лишь тонкой белой свечкой поднимается вдали заводская труба. Тайга сверху похожа на зеленое покрывало. И сколько же этого леса, где ему край, а где начало? И что скрыто под его бесконечным пологом?
Высоко в небе, почти под самыми облаками, висит редкая в этих местах птица – орел-белохвостик. Интересно, что он видит с такой высотищи? Высматривает ли добычу, или просто прогревает на солнце свое молодое тело, радуется жизни и этому теплому летнему утреннику? И мы для него с такого поднебесья что козявки, меньше самого захудалого мурашика. Счастливый! Сейчас пролететь бы над землей с ним рядом, разглядеть, что делается внизу. Ведь есть же где-то белые города, спешат по рельсам поезда, летят самолеты, а мы вот тут затерялись в глухом таежном углу, живем для какой-то надобности, а для какой – непонятно. И как крохотны мы в этом бескрайнем мире, неприметные капельки в бурной таежной речке. Но раз есть у реки нашей жизни исток – наш родной поселок, эти вот леса и эта вышка – будет и устье, как без этого. И спасибо тебе, вышка, что помогла понять мне это, раззудила мое любопытство. Вырасту, обязательно пройдусь по этой земле. До всего дотронусь рукой, все повидаю…
ХОЗЯЙКА ВЕРБНОГО ОМУТА
И не так быстрокрыло, не будь ее, пролетело бы детство. Вернее, показалось бы серым и неприютным, как слякотный позднеосенний день. Такое место занимает в моей судьбе родная река. Пролегла она крепкой нитью через мою память, и, может, потому недолюбливаю я до сегодняшней поры затихшие в безводных степушках села, будто погруженные в серую пыль времен. Не их вина, да что сделаешь. Везде находилось место человеку. Притыкался он к такому ковыльному углу, соблазненный нетронутой землей, огорчался безводьем, да так и обвыкал: обходился колодцем-копанцем, собирал талую весеннюю воду в самодельные запруды, сторожил каждую дождевую каплю, не примечая, что зелень в его краю бледновата от серебристого пыльного налета, а голубизны и вовсе мало – не хватает привычной людскому глазу озерной и речной синевы. По мне, веселый человек всегда селился по соседству с водным раздольем. Потому как нет для него покоя, если не пошумливает за околицей на перекатах речушка, не зовет на свои берега для совместного веселья или тихой неторопливой беседы.
И мои ранние годы осчастливила река с немного странным для наших мест названием – Ниап. Пытался как-то вызнать у бабки, откуда у таежной речки такое неблагозвучное имя, но та отмахнулась от моей докуки. Ниап, и все тут. Уже позднее дошли до меня отголоски одной легенды о ханской жене-красавице, от любви своей опечаленной не захотевшей жить на белом свете и обернувшейся речкой. Только в слова те красивые не очень-то верилось. Ведь был же кто-то первый, кто произнес это слово: Ниап. Но, будь у реки другое название, понятнее и напевней, такой же радостью полнились бы наши сердца…
В двухчасовом переходе от нашего села, за сеткой бесконечных троп и колеистых проселков высветлилась тайга большущей зеркальною плешью – в кружеве низкорослых кустов, в зеленой опояске лугов здесь покоится озеро. Зовется оно под стать реке: Тебеняк – так же непонятно, по-инородному. Может, в честь другой какой ханской жены? Все может быть…
Еще на моей памяти было озеро намного больше, а теперь сдавило его топкой ряской, затянуло с краев камышом и красноталом, и даже возведенная земляная насыпь, видимо, не остановит его гибели. Повинны в том люди, их равнодушное отношение к природе. Одним днем живем, в другой заглянуть боимся. Вот и усыхают на глазах озера, мелеют реки, редеют под топором леса. Озеро это тоже оставило добрый следок в моей жизни, и я еще расскажу о нем. А сейчас разговор о реке, потому что там, у размытой нынче плотники, и начинается ее рождение. Не сразу, постепенно набирает река силу, кружит тайгой в глубоко промытом песчано-глинистом ложе, удваивая изгибами свою дорогу. Отвесные берега густо заросли смородиной, вербой и черемухой, густо увиты диким хмелем, а уж на самом верхотурье стеной вздымается медноствольный лес.
В свое время отбывала река трудовую повинность, помогала людям, унося с весенними водами спеленутые прорезиненными ремнями связки добротной мачтовой сосны. Ремням этим нет сноса – и по сей день встречаешь их на прибрежье, висят они неистлевающими лентами, пугая змеиной окраской, напоминая об угасшем величии реки. Ее плесы, слегка подбитые серебристой рябью при ветерке, студеные от ключевой воды в придонье омута, ягодные заросли на крутых берегах изведали мы в обе стороны от поселка на многие километры. И сколь ни отваживали нас матери от речных походов, как ни строжили – на реке все это разом забывалось. Каждый из нас тонул в студеных омутах, проваливался под истонченный солнцем весенний лед, оказывался под идущим сплошняком сплавным лесом и бывал бит за ослушание, но не будь всего этого – многое, столь нужное для детских лет, осталось бы за их пределами.
Ну, а при реке жить, да не порыбалить – скажи кому, засмеют. Хотя не всяк к такой охоте пристрастен. Но мы у воды росли, а потому искали в ней не только забавы и утехи, но и необходимый для семьи интерес. Речные берега щедро делились с нами смородиной и земляникой, черемухой и черникой, хмелем и сырым груздем. Но главное, что влекло нас, – это рыба, подспорье к семейному столу, весьма ощутимое, особенно в нелегкие военные годы. Когда дома появлялась низка чебачков или пескарей, радовались все. Не бездельем потеряно на реке время, будет к обеду сытный приварок.
Не знаю почему, но удочка в наших местах не в почете. Может, крючки фабричной работы были в редкость, или так повелось от старших, что не передали они нам веселого азарта. А потому ловили мы речную молодь наметкой или легкой сеточкой-бредешком. Вот с него-то, пожалуй, и начался тот злополучный и удивительный день.
Ранним утром подловил меня в ограде дед.
– А ну, подсоби малость.
Что он делает, я сразу и не понял. К квадратной рамке, сбитой из легких вешек, дед толстой крученой нитью привязывал кусок старой подопревшей сети. Мастерит он как всегда вроде и неторопливо, но сноровисто. Пальцы легко, молодо снуют вдоль рамки, каждый независим от другого, у него своя жизнь, но вместе они слаженно творят общую работу. И мне дед сразу же подыскал заделье – шкурить обрезок тонкой жердинки. А раз просьба связана с топором, меня упрашивать долго не надо. Топорик острый, походный, для постоянного соседства на поясе при посещении леса. Липкая чешуйчатая шкурка молодой сосенки снимается легко, маслянисто-желтые кольца ложатся к моим ногам, пряно пахнут разомлевшей на солнце живицей.
– Ну как, – подбадривает меня дед, – будем с рыбкой?
И только тут я понимаю назначение всех этих предметов: решетки, сетки, черенка. Это же наметка! Легкая, удобная в носке и, конечно, добычливая. Что стоит перекрыть ею узкую, сжатую песчаными наносами горловину реки и загнать в нее пескариную стаю? Я не обращаю внимания на испятнанные живицей ладошки, топорик летает в моих руках.
– А когда пойдем, деда?
– Да мне сегодня недосуг, управы много. А тебе, если невтерпеж, собери дружков, да по Ниапу и погуляйте. Может, щурят да чебачков и подловите.
Эх, только бы Валька был на месте, не впряжен в какую-нибудь срочную работу. Но Валька, к счастью, дома и, к удивлению, ничем не занят. От него мы сразу же отправляемся к Рудьке. Тот горбится в огороде, окучивая картошку. Увидев наметку, Рудька бросает меж гнезд тяпку, уныло оглядывает сиренево-белое половодье.
– Мать вот, по утренней прохладе велела, – и решительно машет рукой. – Потом доделаю…
Я передаю ему ведро, в котором перекатываются три белобоких огурца, оставляю себе ботик – легкий шест с жестяной воронкой на конце, а самое ценное – наметка, – конечно же, в руках у Вальки. Рудька с опаской оглядывается на подворье – не мелькнет ли там материнский платок – и первым перемахивает через прясло. Как и за многими поселковыми избами лес вплотную поджимает Рудькин огород, и мы сразу же попадаем в его теневую прохладу. Утро росное, немного знобкое, и, пока мы выбираемся на дорогу, трава увлажняет до колен наши брюки. Но нас это не смущает, скоро поднимется над лесом солнце и все вокруг обогреет. А пока оно путается где-то в зеленой хвое деревьев, никак не может выбраться в голубое раздолье. До холодов еще долго, самое что ни на есть лето, но вот такие прохладные утренники уже стараются обнажить стоящие на отшибе березы, добавляют в лист желтой краски, а нет-нет да и явится на глаза куст рябины, будто взметнутся на зеленом фоне ярко-красные язычки пламени. Лес всегда наводит на раздумья – очарованный его броской красой, поневоле уходишь в себя, задаешь себе разные вопросы и самый главный, пожалуй, о долголетии природы. Ведь на наших глазах дряхлели животные, сочились серой трухой тесовые крыши, подгнивали столбы, падали палисады, бор же стоял зеленый и стройный в любую погоду. А ведь он тоже жил, болел, пил земные соки, зацветал по весне золотистыми свечечками – крупинками, вынашивал гроздья зеленых шишек, пел лишь ему понятные песни… Оставит острую метку топор на золотистом стволе, и побегут из ранки янтарные капли. Ну, чем не слезы? И смотришь – невесело стало дереву, усох, растерял хвою один сук, второй, а там и сменит на рыжую окраску вся некогда зеленая крона. И тогда подумаешь невольно: зачем обидели дерево? Так ведь, ради забавы коснулось его лезвие секунца.
Сухостойные сосны, сбросившие не только хвою, но и кору, вызывают жалость. Постучишь по отбеленному дождями и солнцем стволу и услышишь печальный отклик, будто ответит хриплый старческий голос: боль-но, боль-но… И хотя такая сосна стоит порой долго – не умирают под землей корни, – но жизнь ее на исходе…
Мы с лесом дружим. И потому без нужды не заломаем лишней ветки, не оголим грибную прель, не вытопчем ромашковую полянку. Да и как можно по-иному относиться к другу, от которого видишь одно добро. Вот и Валька осторожно обходит каждый куст, сплетенные пауками тенеты, бережно отстраняет от глаз низко нависшие ветки. Он уверенно забирает влево, спрямляя путь к неближней в этих местах реке.
Подвернулась под ноги узкая затравеневшая дорожка, да тут же истончилась до тропки. А может, и свернула куда незаметно, недоглядел я – ноги мои в надежной обувке, и потому я не разглядываю настороженно траву, глаза поверху, по сторонам елозят. Лес мне всегда в радость и удивление. Каждое свидание с ним вспоминается долго.
Восково-теплые стволы вековых сосен, зеленое кружево кустов, заросли папоротника – места здесь отменно красивые. Благоухает вокруг золотисто-лиловая некось. Воздух ядрено настоян запахами смолы и хвои, грибной прели и перетомившейся земляники. И кажется, что каждая хвоинка источает тепло и набрала столько краски, что, шевельни лапник рукой, брызнет на тебя зеленый дождь. И точно, догнал нас на полпути дождик-сеянец, припудрил влагой плечи. Глянул я вверх – синё, лишь белесый хвост – будто прозрачная дымка – следок от жаркого костерка – зацепился за кроны деревьев. Откуда только и влаги набрал, про нас заготовил?
Дождик теплый, не в тягость. Редко такое увидишь: зеркальной ясности солнце в чистом небе и дождь. И травы разом принарядились, в каждой капельке горит, искрится свое маленькое солнышко, а прямо перед глазами в водяной пыли дрожит невесомый яркоцветный мостик. Радуга! Нет, никакому художнику не написать такой картины – красок не хватит. И настроение наше под стать этой красоте. Забыты горести, одна доброта в душе осталась. Что-то теплое расплескивается по всему моему телу, и мне кажется, что я уже вовсе и не я, а частичка этого леса, живу с ним одним дыханием, радуюсь вместе с ним наступившему утру, раскаленному добела солнцу и этому, неведомо откуда просыпавшемуся на землю дождю…
Валька молчит, но затаенно улыбается чему-то. А Рудька – у него недавно выпал передний зуб – ловко насвистывает через дырку нашу любимую песню:
«Там вдали за рекой догорали огни…»
«Эх, ты, глаз-косоглаз!» – думаю я о друге. За прошедшую зиму он как-то незаметно вытянулся и ощутимо обогнал нас в росте. «В кость пошел», – говорит о нем моя бабка, которая еще молодым знавала его отца. Да и как не знать, когда они с моим батяней еще в гражданскую из одного котелка ели-пили, одной шинелькой укрывались. «Наш-то, как сбитень, росточку среднего, а выше его зародов никто не метывал. На месте не усидит, весь на ходу, посмотришь – будто бежать куда навострился. А Рудькин Михайло словно задумался о чем. А о чем, не поймешь. Все говорят, а он молчит, других слушает. Но если слово ввернет, то всегда впопад. Не сорил зря словами. А вот статью в кого пошел, не поймешь. Я ведь Рудькиных и деда с бабкой знавала, оба не из тех, кто толпу плечом раздвинут. А Михайло в женихах вымахал под притолоку. Рубаху сошьют – рукава расползаются. Многие девки глаз на него ложили, а он Рудькину мать выбрал. Сирота, ни кола, ни двора, ни юбчонки доброй. Да разве в таком деле кого слушают. Шибанула кровь в головушку и… прощай, молодечество. А Рудька в папаню ударился, мослатый. Ты дружи с ним, порода надежная. Сторонних словом худым не зацепили, и дурное к ним не пристало. А что победней кого по жизни шагают, не беда – зато живут по совести. Каждый гвоздь в хозяйстве своими руками вколочен. А ведь начинали на голом месте. У всякого ли руки подымутся?..»
Вот почему Рудька, сколь я себя помню, всегда в моих дружках-сотоварищах. Все печали и радости пополам делим.
Рудька, будто угадав мои мысли, протягивает нам с Валькой по огурцу.
– Держите. У реки и воды напьемся.
Огурцы немного горчат: видать, попали теневые, таились на гряде под широкими листьями, и я вздыхаю:
– У Макси Котельникова небось слаще. Огород-то на солнцепеке и колодец рядышком.
– А ты на чужое не зарься, свое потеряешь, – осуждает меня Валька. Крут он не только на словах, но и на деле. Сколько раз думу свою взвесит, лишь ему известно. Но что скажет, как отрежет. Возразить уже нечего. Потому как прав он со всех сторон.
Вот и виноватюсь я запоздало:
– Да мне что, до чужого делов нет совсем. Сейчас у всех огурцов наспело. Это по первости…
– А мне с чужой гряды всегда огурец слаще кажется, – смеется Рудька. Весело так, беззаботно смеется. Забыл, видать, про неокученную картошку. И я не обижаюсь на справедливые Валькины слова. За ранним огурцом он и сам до чужого огорода охотник. Я гляжу на взмокревшую на его спине рубаху и, не утерпев, спрашиваю:
– Валька, чего мы в такую даль забираемся? Порыбалить и здесь можно. Тут и река поглыбже, и омутов больше, чем в верховьях.
Молчит Валька, голову скособенил, прислушивается к чему-то. И правда, журчит где-то неподалеку вода. Но тропа круто уходит в сторону, огибая затравеневшую низинку, а потом опять тянется навстречу солнцу…
Нежно-сиреневые цветы волной подкатывают к нашим ногам. Терпко пахнет багульником. Разомлевшая трава дурманит голову, учащает биение сердца, и мы убыстряем шаг, чтобы скорее миновать это место. С нижнего сука ближайшей сосны медленно снимается глухарь. Валька провожает его завороженным взглядом.
– Скрипач…
– Почему скрипач? – спрашиваю его.
– Перволеток. Петь еще не научился, хыркает только. Такого и палкой сшибить запросто. Рядышком подпускает, любопытничает… Да, улетела жареха.
А мне глухаря жалко. Красивая птица. Пускай живет. Подрастет, лес песней порадует, птенцов копалухе поможет выходить. А без глухаря, без песни его весенней, какой же бор.
Солнце уже печет во всю свою силушку, слепит, и над травами стоит зыбкое марево. В ярком духмяном разливе невольно примечаешь белые колокольчики купены, дымчатую горошину вороньего глаза, нежно-сиреневые лепестки дикой герани.
По-особому красивы таежные травы. И у каждой свой норов, почти любая годится в дело. Только одну надо собирать на рассвете, с росной капелью на листьях, пока пчела не успела испить с цветка нектар, другую – наоборот, в дремотный полудень. А вот от того же вороньего глаза, что подобно перезрелой черничине просится сразу в рот, жди большой беды. Красива ягода, да ядовита.
Срываю на ходу метелку желто-оранжевых цветков, покрытых темно-красными точками, мну их в ладони. На пальцы выбрызгивают кровавые капельки. Это – зверобой, у нас его называют «куртинкой» и «заячьей кровью». Трава и правда «зверя бьет», коровы от нее начинают беситься, лягать всех подряд. А человеку она на пользу, от ста недугов вылечивает. «Без муки хлеба не испечешь, без зверобоя здоровья не выправишь», – говорит моя бабка и пользует настои для укрепления десен, а мазь при лечении язв и ожогов. Мы же из лепестков делаем ярко-красную краску, а из созревших трехгранных коробочек вытрясаем мелкие, похожие на мак семена. Во рту они горчат, вызывают вялость и сонливость, но мы их все равно едим. И вот никто еще не умер. Да и не умрет, видно, потому что разной отравы и несъедобья мы перепробовали столько, что наши желудки уже не боятся яда, как Валькины пятки змеиных укусов.
Высветлился на взгорье бор – это серебристые мхи, будто ранний снежок, припорошили землю, излучают голубое сияние. И сразу же хрустнуло что-то под ногой, глянул – пробрызнула сквозь беломшистую курчавинку настоящая кровь. Рыжик! Да не один. Разом приметил я несколько огненных пятаков. Любит этот гриб горелые места, побитые жарким палом ельники, почерневшую дернину на старом костровище и вот такие, прогретые солнцем горушки. Стоит он всегда чистый, будто умытый, крепкая шляпка от рос набирает густой красноты, и, лишь созревая, гриб показывает свою светло-оранжевую, а то и голубовато-зеленую бахрому. Соленый рыжик в доме – всегда для дорогого гостя, и набрать его на свежее жарево – мечта каждого грибника. Но сегодня нам не до этого, забота наша потяжелее – порадовать родных наваристой ухой. Вот и уводит Валька нас с приглянувшейся горушки в затравеневшую ложбину.
Сочные мясистые листья, похожие на след коровьего копыта, перекрывают тропу. Трава эта так и зовется: копытень. Сколько ее ни топчи, все равно отрастет, не оставит полюбившееся место. А раз явился глазу копытень, ищи по соседству воду. И вправду, воздух заметно посвежел, и где-то совсем рядом, внизу, вызванивает невидимый родничок. К нему и спускается с песчаного откоса тропа.
Тихоструйная речка открывается зеркально-зеленоватой заводью, притененной у берегов нависающими кустами смородины. Прямо из-под наших ног какая-то черная лента шлепается в воду, напугав нас на мгновенье. Рудька замахивается ведерком, но, увидев оранжевые крапинки на черной точеной головке, недовольно ворчит:
– Ужака! Испугал…
Убить ужа – накликать беду на всю родню. В примету эту мы верим, а потому ведем себя по отношению к ужам миролюбиво, играем с ними, греем их в пазушках, носим под кепками на голове, пугая девчонок. Может, и ужи чувствуют человеческую доброту, жмутся к жилью, выбирая для своих гнездовий прогретые огуречные гряды. А где поселится уж, там гадюке не бывать. Не подпустит он ее к человеку, не позволит обидеть нежданным укусом. Потревоженный нами «ужака» – зеркально-черная лента – стремительно пересекает реку, но мы уже не обращаем на него внимания.