Текст книги "Иосиф Бродский глазами современников (1995-2006)"
Автор книги: Валентина Полухина
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 35 страниц)
Странно сегодня, но я нисколько не удивился. Все смотрелось, как в кино.
Райка, кинь трусы, – с такого возгласа началась моя лагерная карьера.
Практически в тот момент я начисто забыл про давнюю статью о Бродском. Ну лежит что-то в архиве… Во-первых, не принята заказчиком, следовательно, документ личного писательского собрания. По меркам того времени – неподсудный феномен. И вообще я просто забыл, о чем писал полгода назад! Работал много, успел сделать куда более опасную рукопись. Настолько опасную, что ее, единственную, замаскировал в столе. Только ее обнаружения и боялся! Но гэбист Никандров подержал ее в руках (в «маске») и… отложил в сторону. Так и началась моя удивительная «везуха» по части обыгрывания КГБ в конспиративных играх (ее завершением явилось появление в парижской печати двух книг, написанных в зонах и ссылке).
Когда гэбисты извлекли из брюха письменного стола «Бродского», я, правду сказать, забеспокоился, но не о себе, а об Эткинде. Вот – замешал постороннего человека в дело! Гэ бисты были обрадованы находкой, но как-то и тихо растеряны… Меня после обыска не арестовали, хотя по канонам должны были вроде… Из чего был сделан вывод, что меня не арестуют вовсе. Как выяснилось – ошибочный: увели в следственный изолятор через три недели. В день рождения В.И.Ленина. В том трехнедельном промежутке мы и встретились с Эткиндом вторично. Он приехал на Новороссийскую и увел меня погулять в парк Лесотехнической академии, находившийся напротив нашего дома. Обсуждалась некая юридическая тонкость…
Я изложил ему тактику, избранную на допросах (меня уже как свидетеля"): мол ходил советоваться с разными специалистами, как "деполитизировать" статью (термин, который впоследствии я услышал от старшего лейтенанта В. П. Карабанова), следовательно, с точки зрения закона правонарушений не совершал – не распространял сочинение, а напротив, хотел его обезвредить… Эткинд соответственно тоже ни в чем не должен считаться виновным: когда ему дали статью, он же не знал ее содержания и читал текст как консультант по поэтике, а когда прочел – указал мне на ошибки. Но позиция нашей "посредницы", Маши Эткинд, выглядела юридически уязвимой: она-то статью дала читать отцу, то есть совершила чистый криминал "распространения с целью подрыва и ослабления"… И мы договорились с Ефимом, что вовсе не будем упоминать про участие Маши в деле: соврем, что отдал я ему статью напрямую…
Я не понимал серьезности собственного положения, тем более – ситуации Эткинда. Ну прочитал он мою статью, так что из того?
А Ефим Григорьевич понимал?
Понимаете, – объяснял мне в парке опытный собеседник, – они не в состоянии понять, что мы действуем как свободные люди каждый сам по себе. У них существует издательство "Советский писатель", и у нас должен быть "Антисоветский писатель"! У них есть их авторы, вы – наш автор, у них составители, значит, Марамзин – наш составитель, у них главный редактор Лесючевский, у нас я – главный редактор…
А как вы сейчас оцениваете все случившееся с вами?
Сейчас, глядя из будущего, я полагаю, что мой арест явился следствием ошибки, просчета ЛенУКГБ, как и дело самого Бродского. Узнали о подготовке пятитомника, получили через В. черновик-предисловие (мы "имели ксерокс", как выразился на допросе полковник Л. Барков – тогда я впервые услышал этот термин, до того про ксерокопирование не знал ничего, только про фотокопии). Они имели, видимо, и закордонную информацию, что пять томов "уже там" – как виделось, обладали полноценным фактажом для привлечения меня к суду. Обнаружили не домашнее вольномыслие, дозволявшееся по тем временам либеральничавшими властями, а контакт с заграничными "центрами", что было строжайше запрещено! Изъятие из моего архива всех экземпляров статьи о Бродском явилось потому-то большим разочарованием для следотдела ЛенУКГБ. Из-за чего, наверно, меня и оставили на три недели на свободе… Но информацию перепроверили, и когда подтвердилось, что предисловие "там", "за кордоном", – решили брать! Роковым для расчетов начальства оказалось неизвестное, как мне виделось потом, на допросах, обстоятельство, что предисловие-то оказалось не моим, а бурихинским…
Но ведь ваша статья была действительно антисоветской!
Конечно, она была несомненно антисоветской – в этом пункте я с органами не спорил, не оспариваю их мнение и сегодня. В конце концов, я не был ребенком и понимал, на что иду ("Посадят тебя, Мишка", – сказала жена, прочитав статью о Бродском. "Пусть посадят", – ответил я и точно помню, сознательно принимал такой вариант судьбы). Тем не менее, согласно самими же властями придуманным правилам юридических игр, некое "домашнее вольномыслие", не выходившее за рамки личного круга знакомых, не подлежало наказанию по суду – об этой позиции объявил "городу и миру" генсек Брежнев. И еще по их же, советскому, закону, если человек отказался от преступного намерения до того, как про его правонарушение успели узнать власти, – наказанию по суду он тоже не подлежал. Вот по этим, предложенным ими самими правилам игры я и повел партию со следствием – не без успеха, признаюсь. Первое: сумел скрыть свое участие в распространении самиздата (изобразил, будто являлся пассивным покупателем обнаруженных рукописей на "свободном рынке"). Скрыл "самиздатский кооператив" (о нем не узнали ничего). Второе: статью изобразил черновиком (каким она фактически оказалась), который под влиянием советов Эткинд а и Марамзина я лично и забраковал. Потому нигде не напечатана…
А как вели себя власть имущие?
Важной ошибкой следствия я считаю нечаянную проговорку старшего лейтенанта Карабанова, в принципе как раз юриста тонкого и умного: пытаясь убедить меня рассказать правду о том, как статья попала в руки к Ефиму, он сказал: "Остальные свидетели нам не так интересны, но про Эткинда и Марамзина мы должны выяснить все точно". Тут я понял, кого намечено ввести мне в "подельники" и соответственно как мне строить линию защиты.
Вторую ошибку допустил другой следователь, майор Рябчук. "Эткинд – ваш интеллектуальный соавтор", – заявил он на допросе. Так вот, значит, на каком основании и в какой роли Ефима собираются привлечь к суду? Я мог поэтому планировать свою контригру юридически грамотно.
Третьей ошибкой ГБ оказалось помещение меня в одиночную камеру почти на весь срок следствия (за исключением краткого срока, когда ко мне подсадили "наседку". Впрочем, роль сокамерника я осознал даже до того, как его увидел, но это – ненужный финт в сторону от "основного" сюжета). В одиночке у меня нашлись время и возможности мысленно проработать оттенки следовательских вопросов, выявить их последовательную систему и, таким образом, предугадывать их последующие шаги и подкидывать свои, якобы откровенные ответы.
Признаю: в КГБ работали умные и талантливые юристы, но в избранном мной дебютном варианте они при правильной игре обречены были на поражение. Я ведь объяснял, что да, мол, написал антисоветскую статью, но под влиянием советов, в первую очередь Марамзина и Эткинда, от преступного замысла сам и отказался. Эткинд мне указал на фактическую ошибку? Указал! Конечно, профессор критиковал меня не так, как это сделали бы в райкоме КПСС, но – критиковал! Исправить статью, согласно его критике, я не сумел – потому-то сам добровольно отказался от публикации. То есть отказался от совершения преступления еще до того, как органы о нем узнали. И Эткинд куда как в этой ситуации виделся хорош, но и я тоже…
И тут убедился, что даже профессионалы в их системе играют по системе Остапа Бендера. То есть когда партию можно выиграть, проведут миттельшпиль по правилам и с блеском ("я чту уголовный кодекс!"). Но когда приходится проигрывать (а всегда выигрывать не дано никому – во всяком случае, никому из смертных), в эндшпиле они украдут с доски ладью или вломят оппоненту доской по глупой голове. Честно признаюсь, я был поражен их бесстыжим "беспределом" (термин узнал позднее, в зоне) – мое презрительное возмущение к игрокам с другой стороны отразилось в ехидном "посвящении" им первой лагерной книги – "Места и времени".
Доходили ли до вас новости извне?
Сидя в следственном изоляторе, я понятия не имел, что творилось на воле: прочитал об этом только через шесть лет в книге у Эткинда. Признаюсь, post factum был восхищен тем контекстом, в который заочно мое имя вставляли. Вот навскидку две цитаты. Юрий Вячеславович Кожухов, профессор истории СССР, член-корреспондент Академии педагогических наук, проректор ЛГПИ по научной работе: "Вопросы Эткинду я бы задавать не стал. Двойственности тут нет – это тактика врага. Он на своей позиции стоит давно и твердо, начиная с 1949 года и кончая 70-ми годами, когда эволюция неизбежно столкнула его с такими подонками, как Солженицын, Хейфец, Бродский и др.". Исаак Станиславович Эвентов, профессор кафедры истории советской литературы: "Я почти не соприкасался с Эткиндом… Он стал духовным отцом для проходимцев, молодых антисоветчиков, распространителей Самиздата. Эти энергичные молодые подпольщики Хейфец, Марамзин – смотрели на Эткинда… Он был в известной степени знаменем какой-то части молодых людей, которых т. Брежнев… назвал сорняками" ("Записки незаговорщика". Лондон: OPI, 1977, с. 64–65). Пикантность ситуации усугублялась тем, что если Ефима я практически не знал и даже советами, который он мне дал, пренебрег, то как раз с Кожуховым и Эвентовым был знаком неплохо: у первого дома бывал, второй считался в аспирантуре моим научным руководителем – так что чисто формально именно он и должен был прославляться в Ленинграде как мой "духовный наставник"…
Как шло следствие?
Оно велось по такой методе. Сначала я отказывался говорить – тогда следователь осторожными вопросами "на водил" меня на того или иного свидетеля. "Михаил Рувимович, – говорил он, – вы же видите, что про имярека мы все равно знаем все нужное. Так что для свидетеля нет особой разницы, назовете вы его или нет: я все равно буду обязан его вызвать. Но если у меня не имеется на руках ваших показании, то он, конечно, откажется – "знать, мол, ничего не знаю"… Для вас разницы нет: у нас имеется письменная рецензия Эткинда, есть пометки Марамзина на рукописях, и этого вполне хватит прокуратуре, чтоб вас обвинить: два свидетеля – достаточная норма. Но для самих свидетелей разница выйдет немалая: я ведь могу сообщить на их места работы, что они – недобросовестные свидетели… Они – люди творческого труда, живущие на доходы от договоров. Вы думаете, после такого сигнала с ними будут заключать договоры? А почему я должен этих людей жалеть? У них своя работа, меня – своя, я не прошу их давать ложные показания, на оборот, вы видите, я заинтересован только в одном: чтоб они подтвердили лишь то, что происходило на самом деле! Но своей ложью они мешают мне исполнять мою работу. Почему ж я не имею права мешать им в их делах?"
Они что, полагались на вашу порядочность?
Конечно. Логика "паразитирования на нашей порядочности" (выражение, услышанное позже, в зоне, от украинского поэта В. Стуса) подействовала на меня. После освобождения мне приходилось слышать всякие легенды о "пытках" и всем прочем… Думаю, с точки зрения профессиональной морали пытки в ГБ могли бы в принципе существовать ("зачем подследственный мешает нам работать?"), но как раз в общении со мной это оказалось бы для Управления совершенно лишним инструментарием. Ибо я действительно сразу понял: засудят меня или нет, не зависит ни от каких показаний свидетелей или моих собственных. Гэбистов показания интересовали чисто технически – свидетели должны были "озвучить" (как сейчас говорят) оперативную информацию (а вот ее-то суду поставлять не положено). Если на следствии кто– то что-то лишнее ляпнет, офицеры болтовней, конечно, воспользуются, почему ж нет, но реально только одна оперативная информация считалась достоверной – на правах языческого предрассудка! (Впоследствии я использовал сие заблуждение чекистов, чтоб выигрывать у них разные партии.) После того как узнал, что в подельники ко мне намечено оформить лишь двоих людей (Эткднда и Марамзина), а для остальных судебные кары не предусмотрены, то считал для себя важным вывести из-под внесудебных ударов людей, что подвергались опасности из-за моего былого легкомыслия. Потому вариант, предлагаемый следователем, смотрелся выгодным для меня – по многим параметрам. Первое: такой ход позволял оставить за пределами внимания КГБ друзей, кто читал рукопись, но почему-либо не попал в поле зрения оперативного надзора (тех же Бахтиных, соседей по дому – Коробовых, врача А. Ланского, моего соавтора Ю. Гурвича и его жену и многих других). Второе (и главное в тактике): признав "причастность" тех, кого следователи будут "припирать" моими показаниями, я вынуждал ГБ показывать знакомым текст моих показаний. Но коли следователю не требуется свидетеля "садить", то ему ведь безразлично само по себе содержание показания, но только наличие – чтоб убедить приглашенных лиц "закрыть оперданные". Поэтому я неизменно излагал, как тот или иной свидетель "давал мне отпор", "призывал отказаться от замысла" и пр. Следствию по-своему тоже это выгодно, ибо давало возможность демонстрировать в суде, какая у нас хорошая советская писательская публика и какой я отщепенец, если не внял предостережениям стольких хороших людей…
Допускали ли вы какие-то ошибки на допросах?
Разумеется, всегда выигрывать – не получается. Где-то я "прокололся", назвав кого-то, про кого следователь, оказывается, не знал (например, писательницу Марию Рольникайте). Но где-то "прокололись" профессионалы… В целом, видится, следствие я выиграл: удалось их убедить, что с показаниями, которые есть против Эткинда или Марамзина, тащить обоих в суд – невыгодно. Санкция на возбуждение дела против фигуры с такой международной известностью, как Эткинд (Ефим был не только мэтром в сфере поэтики, но крупнейшим в Союзе знатоком французской культуры, соответственно человеком, популярным во Франции), дали Большому дому с Лубянки, конечно, с условием, что дело в Питере подготовят основательно и юридически чисто. Судить и сажать такого деятеля без улик представлялось даже Андропову нежелательным. И потому я уверен, что жуткая, возмутительная кампания, развязанная против него в Союзе писателей и на Ученых советах, должна была завершиться не высылкой профессора в Париж (пустили щуку в реку, называется), а внеслужебной командировкой совсем в иную зону – в секретные места Мордовии или Пермской области. Но с набранным в итоге следственным материалом думать о процессе оказалось невозможно – и пришлось трубить отбой! Заменять Явас Парижем…
Следователи с Лубянки бывали с вами откровенны? Рассказывали какие-то байки?
Бывало. Вот пример: кто-то туда донес, что Эткинд дал мою рукопись артисту Сергею Юрскому, который якобы готовил тогда программу из стихов Бродского. Майор Рябчук уверенно мне про это рассказывал, и, признаюсь, я был здорово польщен! Сам Юрский… Какое ж возникло разочарование, когда через много лет Юрский приехал на гастроли в Израиль, я пошел к нему за кулисы, чтоб спросить, правду ли мне говорил в 1974 году Виталий Николаевич Рябчук, и артист твердо ответил: нет, ничего такого не было, ничего моего он не читал, они его тогда вызвали на допрос, "я им так прямо и ответил"… Может, у Эткинда мелькнула некая мысль, может, он озвучил ее дома, при включенных микрофонах, да тут же и забыл, – мало ли что приходит в голову, а идея-то была зафиксирована в оперативно-наблюдательном деле как свершившийся факт! Поскольку "припереть" Юрского моими показаниями не могли, он и остался в ситуации "недобросовестного свидетеля", и вот – артиста-премьера Ленинграда пять лет не выпускали на сцену…
Любопытный психологический феномен: Юрский и в Иерусалиме отказывался поверить, когда я объяснил ему всю эту механику. Понятно: человек может смириться с наказанием даже суровым, если он действительно в чем-то виновен. Но никак не может впустить в голову, что сам, как говорится, "ни сном, ни духом" ничего не совершал, но по "неисповедимой в нашей стране силе тайного доноса" (А. Солженицын) выкидывают его ни за что из театра – и на долгие годы… И намекал же ему главреж БДТ Товстоногов: "Пойдите в Большой дом, спросите, что они имеют против вас", – а Юрский не мог в такую абсурдную чушь поверить…
Расскажите, как вы спасали Машу Эткинд от ареста.
Среди оперативных сведений, которые они собрали в квартире Эткинда, была точная информация о том, кто передал профессору мою рукопись. Маша! Следователю для "зачистки" дела требовалось эту информацию "закрыть" свидетельскими показаниями. А я, конечно, уперся: как договорились с Эткиндом, все долбил свое – мол, все из рук в руки профессору отдал…
На одном из последних допросов Карабанов меня "расколол": "Михаил Рувимович, я искренно не понимаю вашей позиции. Вы видите, что я ничего не придумываю – я не предполагаю, я точно знаю, что вашу статью Эткинд получил из рук Марии Ефимовны. В остальных случаях, когда вы понимали, что имеется информация, которой я точно владею, вы соглашались сотрудничать со следствием. Почему же именно в случае с Марией Ефимовной этот вариант не работает? Вот что меня заботит. Что вы такое особое в этом случае можете от нас скрывать?" – "Ладно, Валерий Павлович, постараюсь объяснить. Давайте чисто гипотетически предположим, что вы правы. Вывод? Мы с Эткиндом сидим в прежней позиции, но Маша-то несомненно будет обвинена в "распространении". Зачем мне такие показания?" – "А, понял… Что ж, по-своему логично. Но поймите вы и мою логику. Мы не заинтересованы в аресте Марии Ефимовны. Только этого не хватает: на скамью подсудимых рядом с вами посадить молодую женщину с грудным ребенком… Никому это в органах не нужно. Но и невозможно закрыть дело, пока имеется явное расхождение оперативных данных со свидетельскими показаниями. Есть еще обстоятельство, неизвестное вам пока что. Уже принято решение разрешить семье профессора Эткинда выехать в Париж. Но пока ваше дело не закрыто, они будут сидеть на чемоданах в Ленинграде. Как только суд кончится, Эткинды выезжают во Францию, это точно. Вы не против им в этом немного помочь?" – "Я хочу им помочь. Но не могу, Валерий Павлович. Над Марией Ефимовной в случае, если я приму как данность вашу гипотезу, может повиснуть обвинение по "семидесятке". Нет!" – "А если предположить, что она не прочла тогда вашу статью? Зачем, на самом деле, ей читать? И, не знакомясь с содержанием, только узнав из заголовка, что статья о поэзии, о Бродском, отдала ее отцу как чисто литературоведческое сочинение. Тогда никакой ответственности она не подлежит…" – "Пожалуй, эту версию можно обдумать".
Через некоторое время мне дали очную ставку с Машей. Какая оказалась редкая умница – мгновенно схватила суть новой ситуации, хотя не понимала, зачем я изменил намеченный заранее с Ефимом план действий. "Мишину статью читала? Зачем? Это поэзия, а у меня грудной ребенок…" Врала с настоящей женской естественностью, так легко и быстро, что мне казалось – даже следователь начал ей верить, будто не он сам всю эту историю для нас придумал…
Но вот показания согласованы, следователь разрешил "поговорить о бытовых делах", пока сидит за пишмашинкой – оформляет протокол очной ставки, глубоко погрузившись в ее текст. А сам, конечно, ушки навострил – вдруг интеллигентные простачки проговорятся о чем-то важном, думая, что он их не слушает…
– Как дела в доме? – спрашиваю.
– Все по-прежнему.
– Как (называется чье-то имя)?
– Нормально.
– Как В.?
– В Париж уехал.
– Гонорар получил?
– Да.
Ничего интересного, правда? И следователь ничего интересного не слышит… И УСЛЫШАТЬ не может – потому что при словах "гонорар подучил?" я яростно тычу в грудь рукой. И Машка – все сразу поняла! Это была самая важная для меня в то время информация – сообщить на волю, кто в нашем доме стукач. Пусть не поверят (не поверила, как выяснилось позже, даже моя жена) – но уж психологию-то писателей я знал хорошо: больше при В. откровенничать никто не будет. Береженого Бог бережет…
Почему вы до сих пор отказываетесь назвать имя этого В.?
Мне его жалко. Он, по моей личной оценке, главная пострадавшая фигура в этом деле. Кстати, его имя не раз называлось – прежде всего Соловьевым в его романе "Три еврея", да и сам В. писал о своем сотрудничестве с органами в "Ленинградском литераторе"… Но он человек слабый, а у них разработаны качественные методики для вербовки слабых людей (меня самого раз десять, возможно, вербовали, поэтому я точно это знаю). Его сломали – и пусть ему судьей будет Бог, а не я.
Как вас наградила родина за ваш вклад в бродсковедение?
Получил шесть лет: четыре – зоны и два – ссылки. На самом деле, мне, по их расчетам, полагалось меньше (уже после моего прибытия в зону следователь В. Карабанов вызвал мою мать и жену и предложил – "как частное лицо"! чтобы я написал просьбу о помиловании, обещав, что в таком случае "Михаил Рувимович через год будет воспитывать своих детей". Жена живо описала это действо в письме, доставленном в зону: "Он меня спросил: "А вы-то что сами для своего мужа хотите?" – "Я хочу, чтоб он остался тем же, кем был – порядочным человеком". – "Вот вы какая!" – заорал он, потея от злости"). Увы, я, как раньше и сам Бродский, отказался признавать себя виновным и потому должен был поиметь самую высшую, допускаемую судебной практикой меру от Ленгорсуда. Впрочем, он все же смягчил просьбу прокурора от ГБ на один год – вместо семи дали шесть…
Как реагировала ленинградская интеллигенция на дело Хейфеца?
Дело Хейфеца вызвало неожиданный общественный резонанс. До тех пор молодая литературная школа в Ленин граде рассуждала так: трудно жить и работать при советской власти, но Россия – единственное место в мире, где способен творить русский писатель. Что бы ни было, здесь всегда сохранялся шанс работать творчески, одновременно как-то зарабатывая на жизнь – переводами, дувЬшжом фильмов, халтурками на малых студиях, внутренними рецензиями. Сама идея отъезда из СССР выглядела духовно порочной – если исключить, конечно, возникновение еврейского национального сознания в чьей-то литературной душе. В этом варианте считался допустимым и отъезд. Но таких случаев было ничтожно мало.
Кажется, в 1973 году я получил вызов из Израиля. Узнав об этом, Боря Стругацкий сказал мне: "Дезертирство это, Мишка! Мы держим фронт. Сплошной линии нет, каждый сидит в своем окопчике. Но я всегда знал, что где-то за горизонтом в своем окопчике сидит Мишка. И – было легче держать оборону. Сейчас ты дезертируешь. Езжай. Твой выбор. Но мне – будет труднее…".
Когда же рассказал о вызове Юрию Осиповичу Домбров– скому, он откликнулся: "Значит, меня одного оставляете?" – "Но здесь я никому не нужен". – "Вы не нужны здесь только тем людям, которые сами тут никому не нужны. А России вы нужны".
Я повздыхал… и остался. Так же мыслили все мои сверстники в тогдашней молодой литературе. И Бродский тоже от нас не отличался: перечитайте-ка его предотъездное письмо на имя Брежнева! Марамзин – тот, даже выйдя из зала суда, не собирался эмигрировать: "Что русский писатель будет делать на Западе!"
Но когда через шесть лет я вернулся в Ленинград, то застал – литературную пустыню. Уехали из города почти все знакомые литераторы, не только изгои, но даже люди, признаваемые властями. Город будто опустел!
Я вовсе не связывал пустошь с собственным "делом": слишком скромное место в литературной жизни города занимал. И осознал связь случившегося с собой, только прочитав уже в Израиле повести Сергея Довлатова. Мы с Сергеем практически не были знакомы (изредка раскланивались в Союзе писателей, и все). Тем не менее я упомянут четырежды в его собрании сочинений. Вот, к примеру, цитата из "Заповедника":
"—Я не поеду. Пускай они уезжают ( говорит жене герой повести, «Долматов»),
Кто они? – спросила Таня.
Те, кто мне всю жизнь отравляют. Вот пусть они и едут.
Тебя посадят.
Пусть сажают. Если литература – занятие предосудительное, наше место в тюрьме… И вообще за литературу уже не сажают.
Хейфец даже не опубликовал свою работу, а его взяли и посадили.
Потому и взяли, что не опубликовал. Надо было печататься в "Гранях". Или в "Континенте". Теперь вступиться некому. А так на Западе могли бы шум поднять.
– Ты уверен?
– В чем?
– Что Миша Хейфец интересует западную общественность?
– Почему бы нет? О Буковском писали. О Кузнецове писали… Еще раз говорю – не поеду.
– Объясни – почему?
– Тут нечего объяснять… Мой язык, мой народ, моя безумная страна… Как раз березы меня совершенно не волнуют.
– Так что же?
– Язык. На чужом языке мы теряем 80 процентов своей личности. Мы теряем способность шутить, иронизировать. Одно это меня в ужас приводит".
Как всякий истинный писатель, Сергей уловил глубинные мотивы в психологии наших коллег: "Просто я не мог решиться. Меня пугал такой серьезный и необратимый шаг. Ведь это как родиться заново. Да еще по собственной воле. Большинство людей и жениться-то как следует не могут".
Но в финале повести герой уезжает в Штаты!
…После моего "дела" множество питерских молодых литераторов, у кого оказалась возможность уехать по израильской визе, покинули Ленинград. В Мичиганском университете еще раньше профессорствовал Иосиф Бродский, в Дартмутском сделался профессором Лев Лосев, в парижской Сорбонне – профессорствовал Ефим Эткинд, в редакции парижского "Континента" и "Эха" работал Владимир Марамзин, Игорь Ефимов организовал издательство "Эрмитаж". В "Новом американце" появился редактор – Сергей Довлатов.
А в Иерусалимском университете позже всех начал службу новый научный сотрудник – Михаил Хейфец.
Сейчас фигура Бродского предстаёт перед читателем то бронзовым монументом, то объектом идеологических спекуляций и кладом верификационных находок. Каков для вас реальный Бродский сегодня?
Я по-прежнему больше люблю "своего", то есть раннего, "русского" Бродского. Из поздних сочинений ближе некоторые куски прозы. Да, понимаю всю искусность, глубину мыслей в стихах "заграничного" периода, но сердцу не прикажешь – ранний Бродский ближе…
Главный урок, извлеченный из собственного общения с феноменом Бродского, – это вера в справедливость объекта, которым я сам преимущественно занимаюсь. Иосиф воспринимается как "монумент", как "классик"? Значит, есть смысл оставаться верным себе, пренебрегая соблазнами – деньгами, признанием (властей или общества – все едино), личными успехами. Не получится – значит не получится, значит не дано было свыше, но только так, сохраняя верность себе, можно чего-то прочного в жизни достичь.
Иосиф – это человек, который реализовал себя. В этом для меня главный урок этой жизни. А что еще человеку надо?
Мне хотелось бы обсудить с вами еще одну важную тему: Бродский и еврейство. Как по-вашему, имя Иосифа родители дали ему в честь библейского Иосифа или в честь великого тирана?
Несомненно, в честь великого вождя Иосифа Виссарионовича. Это довольно искусно придумали – с одной стороны, вполне еврейское имя, привычное для семьи и для еврейской родни и окружения, с другой, – имя верноподданное. Даже более чем!.. Все-таки отец работал в печати, так ведь?
Бродский не стыдился и не гордился своим происхождением. Объясняя причину своего ареста, он сказал: «Так случилось, что я соединял в себе два привлекающих внимание качества – я писал стихи и был еврей» [9]9
James Atlas. A Poetic Triumph // New York Times Magazine. October 21. 1980. P. 34.
[Закрыть] . Кто он был в первую очередь – еврей или поэт?
Любопытный вопрос. И, несомненно, имеющий право на существование. Примерно как спросить – кем был, в первую очередь, Вальтер Скотт или там Джонатан Свифт – британским писателем или шотландцем, ирландцем… Разрешите немного отвлечься в теорию, чтобы моя позиция по этому вопросу стала яснее будущим читателям.
Я разделяю теорию парижского исследователя Д. Гузевича, что в России давно существуют две культуры – российская, имперская, и русская, народная. Всякая имперская культура создается из потоков, питаемых культурами всех народов, в империю входящих, – она принимает из этих культур какие-то подходящие ей ценности или наоборот отвергает их, если они почему-либо интересам империи не соответствуют. Причем это относится к культуре имперообразующего народа тоже, т. е. к русской. Пример, приводимый Гузевичем, особенно ярок: Императорская Академия наук более ста лет состояла почти на 90 процентов из этнических немцев, однако несомненно была великим феноменом российской культуры (но не русской). С этой точки зрения Пушкин, например, есть великий российский поэт, недаром он писал – "и назовет меня всяк сущий в ней язык", а вот Кольцов или Ершов, жившие в ту же эпоху, – конечно, поэты русские. Гоголь – великий российский писатель, а его современник Шевченко великий украинский поэт, Блок – российский поэт, а Есенин – русский поэт. Это два разных явления, хотя близких, российский и русский, и их изучение, конечно, вполне достойно стать предметом в литературной науке.
С этой позиции, Бродский – конечно, великий российский поэт, но не русский…
Я позволю себе вмешаться в ваши рассуждения. Манера чтения Бродского собственных стихов многими воспринималась как имитация иудейской молитвы. Голос, интонация – всегда были для Бродского сутью поэта. «Биографии не оставалось ничего другого, как следовать за голосом, постоянно от него отставая», – пишет он о Цветаевой [10]10
Иосиф Бродский. Поэт и проза // Сочинения Иосифа Бродского. СПб.: Пушкинский фонд, 1999. Т. 5. С. 133. Далее ссылки на это издание даются в тексте с указанием номера тома и страницы.
[Закрыть]. Если то же самое происходило и в случае самого Бродского, как нам отделить иудея от русского поэта?
Я именно полагаю, что нечто еврейское (возможно, интонация, голос – вы правы!) вмешивалось постоянно в его поэзию. Как, скажем, шотландские мотивы в творчество Вальтер Скотта, как "байронизм" или "шекспиризм" в творчество имперского дворянина Пушкина… Но зачем – "отделять"? Это естественное свойство имперской культуры, какой российская культура являлась по своей сути, – вливание в нее каких-то интонаций других, нерусских народов, тем паче со стороны такого мощного потока, каким в XX веке являлось в империи влияние российского еврейства.
В 1963 году Бродский пишет библейскую поэму «Исаак и Авраам». Чего в этой поэме больше: Библии или Кьеркегора?
Я думаю, что Библия там сыграла лишь сюжетообразующую роль. То есть самую минимальную. Сомневаюсь, что поэт в Ленинграде 1963 года мог что-то знать о комментариях к Библии, то есть про осмысление евреями ее сюжетов. О Кьеркегоре – не думал, не знаю. Но вполне возможно, что поэма отразила собственное отношение Бродского к жизни, и в чужих влияниях он вообще не нуждался. Но, повторяю, просто не знаю…