355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Маслюков » Погоня » Текст книги (страница 9)
Погоня
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:42

Текст книги "Погоня"


Автор книги: Валентин Маслюков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)

Внезапное возвращение ее, три дня беспробудного счастья перевернули Юлия и разрушили его зыбкий покой. Теперь он бежал – невозможно было оставаться на месте.

И нужно было к тому же помнить об Обрюте, о той смертельной опасности, которой Юлий подвергал всякого, кто давал ему кров и убежище. Вместе с покоем развеялась вера в безвестность, если нашла Юлия Золотинка, нашел, преследуя Золотинку пигалик, найдут и другие. Можно ли было еще спасти Обрюту поспешным, без предупреждения бегством, Юлий не понимал, но, в общем, склонялся к тому, что в положении Обрюты, если дело дойдет до кнута и дыбы, самое лучшее ничего не знать.

…А мысль о самоубийстве, как способе разрешить немыслимые противоречия чувств, избавить от забот и ответственности всех посвященных в тайну пропавшего князя, такая мысль и не входила ему в голову. Прежняя растительная жизнь была невозможна, смерть не манила его своей убийственной пустотой, поэтому Юлий (точно также как отверженная его супруга Нута когда-то!) и выбрал третье – исчезновение.

Несчастное положение страны не сказывалось как будто на столице, ближе к Толпеню приметы нищеты и разрухи мало-помалу терялись. Там, где недавно еще чернели безобразными ранами сгоревшие села и предместья, тянулись расчищенные, приведенные в чинное состояние пустыри, рядами торчали вместо прежних печных труб и закоптелых стен полузасохшие саженцы. На дорогах дробили щебень и засыпали ямы закованные в цепи преступники, мосты белели новыми каменными и деревянными латками.

Самый город как будто бы обновился и сбросил с себя стародавние ризы; кто не бывал в столице года два, сняв шапку на шпили далеких церквей, вдруг с изумлением замирал, не узнавая город сорока сороков. Потом крестьянин, купец или странствующий подмастерье плевался, распознав подмену, и словно нехотя уже, без сердечного чувства завершал колесное знамение. Толпень лишился стен и распоясался – как беспутный чужеземец, немчура поганая.

Стены разрушил еще Юлий, но люди как-то не помнили об этом, город без стен представлялся приметой нового царствования, все переменившего и опрокинувшего. Тысячи оборванных людей по внешним пределам Толпеня рыли вместо величественных белокаменных стен гнилые, грязные рвы, строили затворы и проводили канавы, чтобы затопить рвы водой Серебрянки и Белой.

Город казался сыт и умиротворен. Пылили дороги на подступах к столице, на выгонах пестрели стада, не пустела река, усеянная распущенными парусами, тесно было на пристанях среди завалов бочек, мешков и коробов, и на торгах полно товаров. Бесконечными улицами и переулками тянулись развалы снеди и всяких ремесленных поделок, грудами белели новые грабли, кадки, липовые лопаты, на возах высились умопомрачительные горы лаптей, неприступными кручами стояли горшки и уже прямо на земле, за нехваткой места в рядах, в обворожительном изобилии ждали своего часа раскрашенные куклы, лошадки, свистульки, возле которых вздыхали огорченные дети.

Надо сказать, продавцов было больше, чем покупателей. Все продавали, непонятно кто покупал. Один мужик продавал новую, белую еще совсем телегу, а другой рядом не старую, крепкую лошадь, в удобной близости от них стоял третий с хомутом в руках, а далее вся конская упряжь, пустые лубяные короба, калачи и репа – чего казалось бы проще: запрягай, наваливай, да езжай! И однако же, не находилось ловкача, который догадался бы увенчать расписным хомутом столь очевидное и беспроигрышное предприятие. Все оставались при своих, не замечая друг друга.

И притом однако на узких улицах Толпеня не слонялись бродяги, не выставляли на показ жуткие язвы нищие, не дремал на теплой земле замурзанный оборванец. Не то, чтобы их совсем не было, – бездомные и попрошайки знали место, отеческая рука, что чувствовалась повсюду в столице, водворила всякую тварь по принадлежности: оборванные, истощенные люди передвигались толпами под охраной вооруженных бердышами сытых стражников. А те, кто не мог исполнять свои повинности строем, звенели ножными кандалами, и этот опознавательный знак, избавляя верноподданного обывателя от сомнений и путаницы, позволял ему не принимать кандальников во внимание, как явление, исключенное из действительности.

Впрочем, обыватель и без того, без всяких назойливых намеков, не имел ни малейшей охоты умничать. На улицах столицы было пристойно и чинно. Даже коробейники, продавцы сбитня и пирогов поубавили пыл, изъясняя достоинства своего товара. Отчетливо и невозбранно разносились лишь крики глашатаев, которые доводили до общего сведения очередные государевы указы. И, что примечательно, народ охотнее откликался на глашатаев, чем на продавцов пышек, – те орали в одиночестве, тогда как самодовольные голоса барабанщиков неизменно собирали сосредоточенные, молчаливо внимающие толпы. Люди слушали, стараясь не выдавать удивления, редко-редко кто выскажется от себя, да и то лишь в том смысле, что «все ничего, да как бы хуже не было».

Поразительно, что этот невидный как будто бы, невзрачный довод – «как бы хуже не было» – служил одной из опор общенародного согласия, на котором держалась власть великого государя Могута. Ни одна власть ведь не держится только на страхе. Власть Могута, первого великого государя из рода Могутов, который по непроверенным слухам был некогда Рукосилом, известным в Словании вельможей, эта самодержавная власть держалась не на одном страхе, но на молчаливой поддержке разоренной, сожженной и разграбленной страны. Страна вздыхала втайне о золотом времени Шереметов, но не видела замены Могуту.

И потом, от Могута ожидали чудес. Никто никогда не ожидал чудес от Шереметов, поэтому, пользуясь спокойной и сытой жизнью при долгом царствовании князей из рода Шереметов, народ не особенно своих князей почитал, разве что благодушно терпел. В Могута верили. Ограбленные, лишенные крова и средств к существованию люди должны же были во что-то верить, они верили в справедливость, то есть в некое равновесие добра и зла. Они полагали, что самый размах Могутовых преступлений предполагает некое искупление: когда уж Могут столько порушил, надо дать ему время чего-нибудь и создать. Безгласные жертвы чужого преступления, люди чувствовали себя соучастниками преступника.

Многое было дико в этой власти, все приходилось перестраиваться, и люди находили утешение, они испытывали известную гордость, обнаруживая у себя способность к гибкому и широкому мышлению, к новому мышлению – то есть способность освоить и оправдать всякие новые неудобства.

Кто мог представить, что великий государь Могут доберется до луны и до звезд? Когда глашатаи объявили в столице, что отныне от захода солнца и до рассвета запрещается выходить из домов, открывать двери и выглядывать в окна, горожане только озадаченно переглядывались; острые языки окрестили новый указ великим запретом на луну и звезды.

Необъяснимое легкомыслие толпеничей можно оправдать только тем обстоятельством, что кликавшие указ бирючи ничего не могли добавить к невразумительным наставлениям приказа. Между тем множество склонного к ночным похождениям народа: пьяницы-полуночники, воры и влюбленные – скоро убедились, что Могут зря слов на ветер не бросает.

Один только день с утра до вечера кричали бирючи-глашатаи «повелеваем», и это была единственная угроза ослушникам, до которой снизошел государь. Мало кто тогда умел распознать угрозу, заключенную в одном-единственном слове. Словане и толпеничи, в частности, привыкли при Шереметах к многословным разъяснениям и уговорам и по давности застарелой привычки считали уговоры обязанностью властей и своим неотъемлемым правом. Они жестоко ошиблись, Могут быстро показал им, что время уговоров кончилось.

Бирючи ушли с площадей и взошла луна, но ночная стража не появилась, остались не заперты против обыкновения ночные рогатки и цепи. Горожане, недоумевая, поглядывали из окон и осторожно переговаривались с соседями. Иные же, осмелев, отпирали двери, чтобы высунуться через порог, так что в ночь после указа на залитых кладбищенским светом луны улицах Толпеня отмечалось необыкновенное многолюдье. В пропитанном вонью большого города воздухе веяло даже нечто праздничное, словно Великий Могут по недомыслию, нечаянно подарил толпеничам ночь необыкновенных ощущений.

Обремененные семейством и заботами, положительные горожане скоро наскучили луною, позакрывали двери и ставни, потушили огни и, благодушно посмеиваясь над собственной отчаянной любознательностью, забирались в постели, а молодежь все не расходилась. Разносились во тьме песни и смех, случайный выкрик и визг, а там – слышались тихие уговоры парней.

И верно, все начали забывать, зачем они колобродят во тьме, когда привольный покой ночи разодрал нечеловеческий, животный вопль ужаса. Крик уже не смолкал; рев, вопли и вот – надсадный топот, узкими кривыми закоулками в непостижимой толчее призрачных теней и мутного света неслись сломя голову люди, выкрикивали что-то несусветное, увлекая за собой и тех, кто пытался сохранить самообладание.

Говорили потом, что никто не спасся, жертвы считали сотнями, но это было, конечно, преувеличение. Больше всех городили горы погибших те, кто сам ничего не видел. Беда-то как раз в том и состояла, что разбуженные жуткими воплями, топотом и судорожным стуком в дверь горожане не смели открывать никому чужому, а потому часто не узнавали и своих. Перед крепко запертыми дверями хозяйничали во мраке едулопы.

Все было забрызгано по утру запекшейся темной кровью, всюду багровые пятна: в пересохшей грязи мостовых, на стенах… залито кровью крыльцо и на двери следы окровавленных рук. С тоскою выглядывая между ставнями, обыватели видели перед домом растерзанные останки чьих-то сыновей и дочерей – нельзя было распознать чьих: лица съедены, зияя оглоданной костью, суставы вывернуты, содраны одежды, распорот живот и грудь. Повсюду находили раздробленные кости, чудовищно обезображенные головы с разбитым, чтобы добраться до мозга, черепом… Трудно было и похоронить с честью, собравши в один гроб подходящие друг к другу останки.

Рассказывали про парня, который затиснулся в щель между домами, так что там и окоченел к утру, его нашли полумертвым, без памяти. Другой жуткий случай обошел весь город: отец тянул дочь из лап едулопа в дом, девушка захлебнулась криком и захрипела, растерзанная, но отец, могучий верзила, не отдавал тело, тащил через порог, надрываясь, пока не втащил в дом и зверя. Мерзкая гадина выгрызла все живое: погибли отец, мать и трое детей, обитавший на чердаке постоялец выбросился из окна и сломал ногу – он тоже не ушел, и только немощная старушка, бабка хозяина, лежала в постели, не имея сил подняться, и умерла в ту же ночь своей смертью.

Власти насчитывали по городу до шестидесяти погибших, опознано было шестнадцать трупов. Десятка два числились среди искусанных, двое сошли с ума, один заболел бешенством и начал кусаться сам, а весь город, пятьдесят с лишком тысяч обложенных налогами очагов, смело можно было писать в разряд перепуганных. Горожане притихли, как пришибленные, с горечью сознавая, что погибшие сыновья и дочери виноваты сами, не послушав внятного предостережения бирючей.

С рассветом едулопы возвратились в Кутафью башню и были там заперты до темна. Великий Могут, как бы там ни было, избавил подданных от лицезрения мерзких тварей, но вовсе держать их сиднем оказалось нельзя, потому что жиреющие от безделья, неподвижности и тесноты твари бесились и кидались друг на друга. Так что заведено было выпускать мерзость по ночам, и когда люди привыкли, что от заката и до рассвета, исключая праздничные ночи и ночь с субботы на воскресенье, безраздельно хозяйничают едулопы, когда установился порядок, никто особенно не жаловался уже на неудобства.

Со временем обнаружились скрытые, не видные поначалу преимущества нового порядка вещей. По всей столице и пригородам, куда только едулопы успевали затемно сбегать, чтобы непременно возвратиться к рассвету в свое вонючее, как зверинец, логово, в Кутафью башню, – по всем этим местам, по столичной области, прекратились ночные разбои и грабежи. Можно было вывесить на придорожное дерево кафтан и найти его поутру невредимым. Исчезли бродяги – как вымело. Поредели понемногу и вывелись бездомные собаки – к раздолью расплодившихся взамен того котов. Меньше стало и падали на дорогах – едулопы все подбирали вчистую. Что плохо – а если плохо, то плохо, народ так и говорил, что плохо! – кровожадные твари вчистую разоряли курятники, подбирались к хлевам и конюшням, так что и двойные запоры не помогали.

Раз оглушенные, люди умели утешиться, имелись у них для того запасы вековой мудрости: сила солому ломит, плетью обуха не перешибешь и, что особенно важно, выше лба уши не растут. Словом, не мы первые, не мы последние.

Нужно было жить, и вековые навыки были тут как нельзя кстати.

Словане привыкли почитать своих князей и по этой привычке почитали на престоле Могута. Впрочем, в глубине души, наедине с собой и втайне, многие, может быть, догадывались, что от почитания этого не осталось бы ничего на другой день, стоило бы удаче и счастью оставить нового слованского государя. Невозможно было только представить, чтобы то и другое – удача и счастье, действительно его оставили. В этом-то и загвоздка.

Так что слованам, по правде говоря, приходилось туго: нужно было насиловать натуру, чтобы уважать и почитать великого государя Могута. Не то, чтобы они ожидали в своих отношениях с властью взаимности, – так далеко упования слован и не простирались, но хотелось ведь все ж таки, по совести говоря, известной пристойности отношений.

Словане, к примеру, – освященное обычаем право! – привыкли, что в обмен на любовь подданных великие князья не забывали предъявить народу и самый предмет любви, чтобы народное почитание не оказалось бесплодным. Великие государи и государыни, их отпрыски и ближайшие родственники являлись перед толпой по большим праздникам, да и без праздников тоже; жизнь слованских князей если и не протекала на глазах у народа, то носила все же доступный обозрению характер: князья выносили на площадь своих первенцев, извлекая их для убедительности из пеленок, а народ, представители сословий, заполнял по годовым праздникам великокняжеские дворцы, мешаясь там с первыми вельможами и дворянами.

Все поменялось при Могуте. Никто не брал на себя смелость сказать, что видел великого князя воочию, и оттого народные чувства, лишенные опоры в наглядности, приобретали довольно-таки смутный, чтобы не сказать воображаемый характер.

Примечательно, что великая княгиня Золотинка, вдова великого государя Юлия, цепляясь за оскверненный престол, не много потеряла в народном мнении. Скорее наоборот – что вовсе уж походило на небывальщину! – народ как будто бы испытывал к государыне признательность за то, что она возвратилась. Не слышно было, чтобы люди ставили княгине в вину предательство и забвение погибшего в битве мужа. Быть может, – если искать тут разумное зерно – великую княгиню Золотинку за то именно и признали, что она представляла в общественном мнении осколок золотого времени Шереметов, соединяла собой прошлое и настоящее.

Народ был тут, как видно, действительно справедлив – по самому подлинному, не показному чувству: прощая предательство себе, он прощал его и княгине.

Расставшись с Юлием, Зимка заблудилась, не только потому, что рассчитывала заблудиться – расчеты не держались в ее победной головушке, но и по полному разладу чувств прежде всего, разладу, который вовсе не обостряет способность определяться в пространстве. Когда же проголодалась и измучалась в суровом мрачном лесу, с необоримым отчаянием в душе пожалела вдруг, что не осталась с Юлием, чтобы бежать с ним куда глаза глядят. За море, где, уж конечно бы, свергнутый с престола законный слованский государь нашел бы приют и покровителей.

На счастье, это было уже невозможно – остаться, ибо Зимка повернула бы тотчас, когда бы только знала, где искать теперь Юлия, а ничего доброго этот сердечный порыв ей, по видимости, не сулил… Тогда как мысль о возвращении в Толпень угнетала ее до горьких, бессильных слез.

Она подвернула ногу, уколола палец, вконец изорвала платье и туфли, ночью от Зимки убежал конь, испуганный волчьим воем; она натерпелась страху; искусанные комарами, лицо и руки, лодыжки под обтрепанным подолом распухли. Голодная, истерзанная душою Лжезолотинка вышла к полудню на собиравших грибы баб и спустя несколько часов очутилась на дворе сложенного толстыми бревнами замка перед испуганно квохчущими хозяевами, где и позволила себе заслуженный обморок.

Действительно больная, несчастная от страха перед Могутом, Лжезолотинка слегла и, окруженная суетливым, несколько испуганным даже уходом, который вовсе не способствовал скорому излечению, провалялась в постели дня два или три – сколько смогла вынести неподвижность, а потом неделю еще набиралась сил. И еще через три дня медлительного, осторожного путешествия в окружении десятков дворян она вступила на палубу большого парома против Дубинецких ворот – на том берегу Белой высились на скале неприступные стены кремля и расстилался обширный низменный город; по всему берегу тянулись заставленные судами пристани.

Улицы Толпеня были запружены взбудораженным народом, люди кричали «слава!» и бежали по обеим сторонам кареты с опасностью попасть под плетку конных дворян. Привычная горячность толпеничей мало утешала Зимку в ее подавленном и смутном состоянии духа; она улыбалась и кусала губы, переходя от приятной уверенности, что ничего, в сущности, не переменилось, к глухой досаде. «Дурачье!» – бормотала Зимка, начиная злиться. В преддверии встречи с хозяином она испытывала потребность раствориться в безвестности, чрезмерные отличия раздражали ее, словно она имела еще надежду ускользнуть от карающего ока.

На углу Зацепы и Колдомки карета окончательно стала перед плотно сбившимися толпами, и тут только обнаружилось к изрядному смущению Лжезолотинкиных дворян, которые ничего не решались предпринять под свою ответственность, что народ, собственно, встречает великое посольство из Саджикстана. Торжественное шествие уже двигалось по Колдомке к предместьям Вышгорода; жизнерадостные ротозеи с не меньшим восторгом приветствовали теперь разряженных куклами чужеземцев, и это недоразумение вывело Лжезолотинку из себя. Сгорая от унижения и стыда, она задернула занавески, но долго затворничества не вынесла и глянула в щелочку – только для того, наверное, чтобы убедиться, что народ окончательно ее забыл.

По запруженной горожанами Колдомке – длинной широкой улице между соборной площадью и предместьями Вышгорода – тянулись вереницею скороходы с подарками Саджикского султана. Зловещая слава искреня раскатилась по всему обитаемому миру; посольства удивительных народов, никогда как будто прежде и не существовавших, гости из тридевятых царств и тридесятых государств искали благосклонности императора Могута, как они величали князя в своих верительных грамотах. О прибытии саджиков Зимка знала еще до отъезда из Толпеня, теперь она могла наблюдать их воочию. Наряженные в пестрые долгополые, до пят кафтаны, в высоких шапках скороходы вели покрытых роскошными коврами скакунов, несли шелка и булат, расписную фарфоровую посуду. Вели двугорбых верблюдов с большими сосудами дорогих масел, благовоний и вин по бокам (роспись подарков Зимка видела три недели назад), и опять шли скороходы, медленно двигались между рядами стражи длинные открытые колымаги под навесами. Шествию не было конца, а великая слованская государыня томилась за занавесками, страдая от унижения, какого-то смутного стыда и собственной ничтожности перед гнетущей властью Могута. Подарки султана, шелк и притирания, назначались, по сути дела, женщине, первой красавице государства, которая спрятавшись за занавеской, подглядывала за шествием в щелочку – ничего глупее невозможно было придумать!

Или же ничего умнее. Рукосил умел досадить мелочами, поставить на место; дьявольская предусмотрительность его простиралась до пустячных издевок, которые тем больнее ранили тщеславную душу Зимки, что она слишком часто не заботилась отделить главное и важное от неважного. Долго собирала она мужество, чтобы въехать в Толпень и вот – разом упала духом, наблюдая, как проносят неизвестно куда и кому подарки.

Государь не принял супругу и после того, как удостоил беседой послов. Некий невзрачный человечек в чине стольника (случайные, захудалые люди окружали теперь государыню) велел ей именем государя ожидать «всякий час», не оставляя терема. Это походило на заключение.

Целыми днями она слонялась по мрачным и скудным покоям Малого дворца в Вышгороде, сложив на груди руки и время от времени встречая в зеркале свой собственный убийственный взгляд: допрыгалась!

Странно, думала тотчас же Зимка, что этот дворец с его крошечными окошками и низкими сводами, который так напоминает старозаветный купеческий особняк, принадлежал прежде Милице и эта блистательная, царственная женщина, которая и сейчас заставляла Зимку чувствовать себя девчонкой из Колобжега, ничего тут не переменила. Темные от старости, траченные молью сукна на стенах, в пустынных покоях мрак… И эти допотопные лавки, сундуки… Странно, думала Зимка. Мысль ее, отвлекаясь от главного, ускользала на пустяки.

Зимка уставала думать. Прежде ей не хватало на это досуга, а теперь привычки и навыка. Человек не злой и не глупый, а только взбалмошный, она не выносила уединения и по этой причине не имела случая и, прежде всего, надобности проникать мыслью за поверхность вещей; ее губила нетерпеливость, слишком короткий ход от желания к цели. И все же, как ни скакала мало привычная к работе мысль, очутившись в западне, Зимка задумалась о себе и о своем прошлом с необыкновенной, безжалостной трезвостью.

И это помогло ей понять, окончательно и бесповоротно, что она влюбилась в собственного мужа, как… как… В общем, влюбилась до какой-то головокружительной слабости в сердце. Открытие волновало Зимку, ибо прежде, легко играя словом любовь, Зимка никогда ничего подобного в себе и не подозревала. Много раз произносила она это слово всуе и вот, когда прихватило, не осталось и слов, только щемящая боль на сердце. И горькое сожаление о напрасно растраченном времени, упущенных возможностях и собственном непоправимом предательстве.

В сущности, думала Лжезолотинка, бросив тревожный взгляд в зеркало, – мысль о предательстве не отразилась на ее прекрасном челе и она отметила это с удовлетворением… в сущности, думала Лжезолотинка, нельзя было не вернуться. Нужно было вернуться в логово умирающего, но опасного паука, потому что Могут, попросту говоря, оборотень Лжевидохин, бывший когда-то Рукосилом, не протянет еще сколько-нибудь долго. Никто из допущенных к Могуту людей в это не верит. В сущности, он давно уже мертв и правит из могилы. Мертвая рука передвигает полки, посылает на казнь смутьянов и приводит в трепет придворных. Мертвая рука тянет из народа жилы и наводит ужас на соседей. Могут пережил самого себя, много раз умер и много раз воскрес, но никто этого не заметил.

Не заметят, как Слования останется без правителя.

У великого государя Могута нет наследников, кроме его принародно венчанной супруги великой государыни и великой княгини Золотинки.

И это – я, думала Зимка, возвращаясь к зеркалу, откуда глядело на нее сухощавое лицо с большими карими глазами. Озаренное золотым пожаром… привычное, уже не чужое лицо. Любовь Юлия к этому телу, к этим глазам, губам, к этой груди… к самым кончикам пальцев – она извивала гибкие, длинные пальцы, опять поражаясь их ловкости – эта любовь к необыкновенному, неповторимому проявлению жизни, которое было Золотинкой, – эта любовь научила Зимку Золотинкой себя и ощущать. Она признала наконец себя и в новом своем обличье, как в новом наряде. Нередко она ловила себя на том, что подражает повадкам и мелким привычкам той Золотинки, которую помнила по Колобжегу. Прислушиваясь к себе с недоверием, она чувствовала, что, осознанно или неосознанно врастая в чужие ухватки, сродняясь с ними, она испытывает временами незнакомые, словно бы даже не удобные душевные движения, которые – трудно было избежать подозрения – хранились где-то в памяти тела… Она становилась Золотинкой не по одному только внешнему своему обличью, по взятым в наследство обстоятельствам жизни, но и по внутреннему душевному ладу. И перемены эти, в действительности которых она все более убеждалась, уже не пугали ее. Что-то невиданное – хорошее – поднималось в душе слабой, но явственной зарей, и Зимка… или Золотинка чувствовала, что нужно еще совсем немного, нужно последнее, небольшое усилие, чтобы позабыть оборотня, позабыть тайное ощущение вины, уязвленного самолюбия, неуверенности и тревоги… Иногда, это трудно было даже понять, она чувствовала что-то пронзительное и подлинное, какую-то небывалую прежде, особую остроту восприятия, способность различать оттенки и постигать противоречия… Шло ли это все от Золотинки, была ли это сама много чего передумавшая, немало перестрадавшая Зимка – это, может быть, еще оставалось вопросом, но, без сомнения, совершенно определенно, – одно уж никак нельзя было отделить от другого – Зимку от Золотинки. И Зимка, Золотинка знала, что никогда, никакой силой не отнять у нее нового ее облика, нового ее существа. Отнять это можно было бы теперь только вместе с жизнью…

Никогда прежде Зимка-Золотинка не понимала происходящего с ней с такой полной… какой-то мучительной и сладостной определенностью, с каким-то восторженным прозрением. Грудь ее волновалась сдержанным, но сильным дыханием.

…И штука в том, – прыгала она возбужденной, лихорадочной мыслью – чтобы подхватить падающую из помертвелых рук Лжевидохина власть прежде, чем она брякнется на мостовую, ставши достоянием первых попавшихся проходимцев. Победит тот, кто окажется в роковой час рядом со властью.

Уже сейчас по всей стране ходят слухи, за которые людям рвут языки – а надо бы уши! – что Могута нет и правят, прикрываясь именем, немногие люди.

Потому-то я и нужна Рукосилу – живое свидетельство мертвой власти, – думала с пронзительной ясностью Зимка. Как опровержение мертвечины… как знак, как обозначение… Красота убедительна. Это нельзя опровергнуть, это сильнее слухов: густые важные брови… свежие, живущие трепетной жизнью губы… блеск в глазах и победное сияние золота… Не опровергнуть. С томительным сладостным вздохом, в лихорадочной какой-то истоме, она огладила грудь и замерла, словно пытаясь постичь, запомнить что-то невероятное, что-то такое, что не дается разуму… Юная и обольстительная.

Невредимая среди ужасов все омертвляющей власти.

Невредимая – это нужно помнить. Нужно думать.

И Могут не торопил свою венчанную, но отставленную от ложа супругу, оставляя ей время для размышлений.

Великую государыню Золотинку разбудили далеко заполночь. В темных пустынных переходах метались огни; тени бежали по лицу государыни и никто не видел, наверное, затаенного в глазах испуга.

Молчаливая стража провела ее через частые уличные решетки, где кольчужники подносили к лицу государыни фонарь, словно это была найденная в подворотне девка, и придирчиво изучали золотую бирку в руках сопровождавшего ее дворянина.

В Большом дворце было так же темно и пусто, как в Малом, сейчас здесь никто не жил, кроме Могута. Мерные шаги стражи глохли, не отзываясь среди переходов и лестниц ни случайным голосом, ни окриком, ни стоном. Стража открыла последнюю дверь, такую тяжелую, что рослый, мордатый латник должен был напрягаться, и когда Лжезолотинка ступила через порог в душную, пропахшую прелыми запахами тела полутьму, дверь тяжело закрылась и тихо напомнил о себе замок. Государыню заперли вместе с супругом.

Две свечи на заставленном всякими склянками столике освещали серую пещеру постели под навесом; червоточиной гляделся на подушках и простынях приподнявшийся старик. Зимка сделала шаг или два, подбирая в уме слова, чтобы сразу его срезать, ибо ночной час, казалось, располагал к хорошей семейной перебранке… когда из полумрака родились тени и кинулись на нее стремглав.

Словно раскаленным прутом ткнуло куда-то под колено сквозь жесткую тяжелую юбку; черная тень – огромная собака! – отскочила так же стремительно, как напала, и глухо столкнулась с другой тенью, что, верно, спасло Зимку от повторного нападения – вялым, неверным голосом старик окликнул собак.

Отлегло… Ибо Зимка, если и не поверила в гибель, то успела все ж таки сообразить, что Лжевидохин бросил ее на растерзание своим ночным зверям.

Это было не так. Окрик подействовал на собак, но они изловчились еще злостно хватить жертву за подол, не столько ткани порвали, сколько сбили с ног женщину, едва не опрокинув ее на пол. Почуяв кровь, они не отступали, скалили зубы и урчали.

– Ну-ну! – промямлил нисколько не взволнованный Лжевидохин. – Ну! Не съели, не хнычь, иди сюда, – продолжал он тем же невыразительным немощным голосом.

А Зимка хныкать еще и не начинала, она вообще не вымолвила ни слова, ошеломленная приемом, забыла заготовленные наперед речи. И тут с изощренной проницательностью поняла, что собаки спасли ее чего-то худшего. Измученный бессонницей и головными болями, полуживой Лжевидохин не зря позвал ее среди ночи в самом дурном и смутном расположении духа, но собаки, как видно, не входили в расчеты чародея. Собак он забыл по старческой рассеянности. Женщина застонала, ступила к постели, припадая на ногу, он хихикнул – и бессердечно и растерянно.

Спустил уродливые тощие ноги на пол, потом, чего-то вспомнив, пошарил под подушкой – словно бы невзначай, мимоходом, но Зимка (она, закатывая со стоном глаза, не забывала, однако, все подмечать) поняла, что там у него Сорокон – грозный прародитель искреня, который обратил высокомерного султана саджиков в нежного и любвеобильного брата, о чем тот и сообщил давеча императору Словании медоточивыми устами послов… Сорокон – тяжелый изумруд на плоской цепи; с ним, наверное, неудобно спать.

Собаки не отставали от женщины, сладострастно постанывая, и поглядывали на хозяина, ожидая знака, чтобы вцепиться в горло. Но знака все не было, они с ворчанием улеглись.

– Ну, покажи, – сказал Лжевидохин, опять хихикнув – словно бы против воли. Голову его обнимало туго затянутое полотенце, из-под которого стекали на лицо похожие на пот капли.

Когда Лжезолотинка расстегнула тяжелый, в узорочье пояс, два раза обернутый на бедрах, и сбросила юбки, одну и другую, собаки опять приподнялись: голые ноги женщины, спущенный окровавленный чулок возбуждали их плотоядную похоть. Оживился и Лжевидохин.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю