355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Ерашов » Коридоры смерти. Рассказы » Текст книги (страница 8)
Коридоры смерти. Рассказы
  • Текст добавлен: 6 февраля 2020, 17:00

Текст книги "Коридоры смерти. Рассказы"


Автор книги: Валентин Ерашов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц)

Сергеев молча шагнул вперед, но рванули за привязанный тесьмою протез, лямка лопнула, он еле успел подхватить кожаную ногу.

– Ну? – сказал мурластый настырно. – Продавай по-хорошему, не то в подарочек возьму.

– Выпил, так и не шумел бы, – присоветовал Сергеев, скандала не хотелось. – Чего заводишься?

– Вишь, невеста моя? – продолжал мурластый, и Сергеев нехотя поглядел туда, куда показывала шерстистая нечистая рука, и в рядочке женщин он увидел…

– Не туды пялишься, – сказал мурластый. – Там бабы, а моя – вон девка стоит какая, глянь. Ну, продашь ногу али так забирать?

Он бормотал что-то еще, а Сергеев стоял окаменело и не мог оторвать глаз от Киры, это было неслыханное, невиданное, немыслимое, на всей Земле разъединственное счастье, и Сергеев пошел навстречу ему, припадая на деревянную ногу и прижав, как ребенка, ту, кожаную.

Кира не замечала его, это к лучшему: она может напугаться, закричать… Он подойдет сбоку, позовет, и Кира глянет сперва удивленно и холодно, а затем…

Инвалид с ополовиненной кружкой преградил путь, просипел:

– Так, значит, сука?

И, не размахиваясь, небрежно плеснул пивом Сергееву в лицо, Виталий Петрович, тоже не размахиваясь, тычком ударил, тот растянулся в пыли, хрипло матерясь и стуча деревяшкой по утрамбованной почве.

Женщины загоношились, и Кира подняла голову, теперь она смотрела на Сергеева и еще не узнавала его, Виталий Петрович рванулся, обнимая кожаную ногу, он бежал неловко, припадал, кренился набок, палка мешала, отшвырнул ее и ускорил, как мог, движение. Женщины кричали что-то, одна махала рукой, другая закрылась почему-то ладонями. Это Сергееву представлялось как бы в тумане, одну только лишь Киру он видел отчетливо и счастливо.

Ни топота чужой деревяшки, ни сиплого дыхания мурластого, ни страшного бабьего крику Сергеев не услышал и не понял, как вдруг случилось, что солнце сделалось зеленым и вдесятеро против обыкновенного ярким, земля сперва покачнулась, потом стала удаляться, невесомое тело Сергеева распласталось в струящемся воздухе, не требовалось никаких усилий взмыть, раскинув руки, он летел стремительно и свободно, и Кира приближалась, и приближалась, приближалась земля, она стала дыбом и обрушилась.

Его увезли на телеге, правила та, издали похожая на Киру… А коричневый, обернутый в рваные газеты протез остался валяться в заплеванной пыли, никто не решился поднять.

А в больнице, после вскрытия, врач сказала, что колотая рана пониже правой лопатки была вовсе не смертельной. Просто у покойного почему-то не выдержало сердце.

1966, 1981 гг.

История вторая

Носильщик попался шустрый. Словно каждый день приходилось ему вместо багажа перевозить безногих калек, он ловко ухватил Клементьева под мышки, собирался так и вынести. Было в этом что-то унизительное: будто ребенка тащат делать «а-а», и Клементьев перехватил носильщика за шею, тому ничего не оставалось, как обнять спереди, а сзади поддержать. Вагонный коридор опустел, и лишь проводница – пожилая, с глазами, красными от бессонницы (или вот сейчас по другой причине?) – смотрела вслед. Клементьев попрощался, поблагодарил, хотя и неловко было разговаривать на весу.

Рюкзачишко носильщик вскинул себе на спину, а за каталкой, взамен обеих ног служившей Клементьеву, пришлось вернуться в купе. Тем временем Клементьев сидел на багажной тарахтелке, и в окна другого поезда, напротив, глядели жалостливо и любопытно. Клементьев, казалось, к такому давно привык, но тут себя чувствовал стыдно.

Носильщик на всякий пожарный случай охлестнул его брезентовой длинной привязкой, словно бы чемодан, а потом ехали по ровному асфальту перрона. Клементьев устроился покойно, сложив руки впереди, словно и его каждый день возили таким способом, на багажной тарахтелке. Дальше были ступени, по ним трясло, больно в костях отдавалось, и голова принялась ныть. Захотелось обругать носильщика – не барахло доставляешь, человека, – но тут же подумал: ну чего ради, не обязан он с тобой цацкаться, не больничная ведь нянька.

– На такси? – узнал носильщик, и Клементьев подтвердил было, но тотчас переспросил: далеко, нет ли Спартаковская. Носильщик пояснил: да рядышком, вот по Ново-Рязанской прямо, туда сороковой автобус идет и двадцать второй троллейбус, а то и пешочком минут пятнадцать от силы. Он пояснил так, глянул на Клементьева, опамятовался, присоветовал все же на моторе.

– Доберусь, – сказал Клементьев. – Сколько с меня?

– Рупь, – сказал носильщик и счел необходимым растолковать: – Рюкзак, телега твоя да ты, всего три места, и гривенник мне калыму, как положено.

То, что его причислили к багажному месту, Клементьева не обидело, как и не раздосадовало и обращение на «ты»: многие так называли его, сорокапятилетнего, – должно быть, потому, что взирали сверху вниз. Или от душевного сострадания. А может, по солдатской непринужденности к своему брату-вояке, обкромсанному войною…

Носильщик оказался парень свой, он пособил уладить тележку под зад, всунул руки Клементьева в рюкзачные лямки, похлопал по спине и пожелал счастливого пути. Он удалялся – высоченный, сто восемьдесят, не меньше, ноги и те длиннее метра поди. Таксисты наперебой завлекали Клементьева – пассажиры с поезда уже схлынули, а этот был явно выгоден: пиджак, деревенский, и к тому же придется выволакивать его из машины, тащить по лестнице, перепадет, сколько запросишь, – но Клементьев и от них отбрыкался, от настырных таксистов.

Колесики-подшипники журкотали по асфальту ровно, легко. Деревянные колотушки в руках, подстеленные резиной, упирались надежно. Так же славно работали руки – прочные руки с пальцами, замозоленными на суставах от касания к дорогам. И сорокапятилетнее сердце не барахлило, хотя отработало всю войну и еще двадцать лет, и дышать было не трудно совсем – он мужик что надо, в общем, только урезанный больше чем наполовину, аж под корень.

Двигался он левой стороной улицы, там на каждом, считай, метре торчали палатки, сшитые из коричневых досок, у вокзалов такие в любом городе стоят. И торговали чем придется, и, как обычно в подобных местах, полно было народу, приходилось объезжать, иных осторожно трогать за ногу, чтобы посторонились, и кое-кто удивленно оборачивался, а иные орали «Не балуй!», потому что принимали Клементьева за пацана-озорника. Женщины поглядывали жалостливо, а мужики – обыкновенно: молодые не успели познать горюшка, те же, что постарше, понавидались в жизни всякого, их Клементьевым не удивить было. Так – обыкновенно – посмотрела бы и Лиза, окажись ей Клементьев случайным встречным: у нее натура в чем-то мужская. Но Лиза не увидит его, это уж точно, и не для того притащился Клементьев за тридевять земель, чтобы перехватить ее спокойный, все изведавший взор, – нет, совсем не для того, а для чего, он и сам, пожалуй, не ведает.

Глаза прохожих томили его. В деревне Клементьев примелькался всякому, а здесь одиноко себя ощутил и тоскливо и пожалел, что не взял такси, но теперь уже не имело резону, да и машины проносились мимо. Тоска прихватывала Клементьева все жестче, он подумал: не повернуть ли сразу на обратный поезд, но руки да подшипники его несли вперед, и Клементьев их послушался.

Следующий ларек был пивной, у него с утра пораньше грудились алкаши – понурые и суетливо-оживленные, подсчитывали мокрые от нетерпения пятаки, скидывались на троих, лили в горло приторный липкий кагор: тут, как видно, торговали вином заведомо подороже, поскольку любое выхлещут на опохмелку.

Один из алкашей – тощие ноги в седоватых тренировочных штанах, лыжная куртка с неисправной молнией, лицо снизу кажется состоящим из одного мохрастого подбородка – склонился к низкому Клементьеву, чесночно выдохнул, торопясь:

– Ну давай рублик, что ль. Один уже имеется, надо третьего.

– Не хочу, – сказал Клементьев, алчно возжелав глотнуть не липкого кагора, а вонючей и резкой водки.

– Тугрики поистратил, – понимающе сказал алкаш. – Бывает, парень. Ладно, коли так. И меня выручали добрые люди в минуту жизни трудную. Хлебнешь от моих щедрот, не укатывай, вездеход-самоучка.

Лучше бы уж пива, подумал Клементьев, но ведь после кружки понадобится в сортир, а это дело сложное, без сторонней помощи не обойтись.

– Держи, – сказал он алкашу и протянул трояк, тот обрадовался, мигом вынул сдачу и здесь покупать не стал, а перебежал дорогу, вернулся с оттопыренным карманом, стакан им удружила, как водится, продавщица палатки, за то она имела доход в виде бутылок опорожненных.

Третьим у них оказался человек пристойного вида, в плаще-болонье, только входящем в моду, и при галстуке. Тут Клементьев припомнил, как, собираясь в путь, купил в райцентре на барахолке белую рубаху из нейлона, тоже диковинка, и галстук, примерил перед зеркалом, взгромоздившись на стул, и тотчас рубаху снял, заменил обыкновенной своей ковбойкой – больно уж нелепо выглядел длинный тот галстук на обрубленном теле.

– Вздрогнули, – призвал, умело налив, алкаш-организатор и первому протянул заляпанный стакан Клементьеву, тот принял посудину, приятно и остро вонявшую сивухой. Расположились они сбоку палатки. Среди чужих ног Клементьев затерялся вроде бы.

– И пацана, гады, спаивают, идиоты, не жалеют, – сказала женщина за спиной. Клементьев обернулся: где там пацан? – и тогда женщина охнула, увидев его лицо, поспешила прочь, а Клементьев усмехнулся, вдохнул в себя водку и сказал тотчас:

– Еще бы одну раздавить.

– Можно, – согласился третий, командировочный по виду, и вынул две желтые рублевки, алкаш, тот и вовсе не стал рассусоливать, мигом высвистал свою порцию, дунул за второй, выпросив мелочишку на пакет хрустящей картошки в закусь.

Пока он мотался, третий, томясь, разговорился, и обнаружилось – никакой не командировочный, а местный житель, пьет же с утра не опохмелки ради, а храбрости для: после временной отставки дозволено ему прибыть на переговоры о мирном сосуществовании в дом любовницы, бабы норова свирепого, и неизвестно еще, как оно там обернется, потому для храбрости не мешает хряпнуть. И тут же прибавил – насчет Клементьева – похабство в смысле баб. Хотел его Клементьев послать поосновательней, однако раздумал: наслыхивался и не такого, всех не перематеришь.

Алкаш вернулся, выхлестал свое, испарился – понял, видно, что с этими не разживешься, другую надо компанию сколачивать, а от героя-любовника отвязаться оказалось не так просто, разговором он увлекся и пошастал за Клементьевым, выворачивая собственную душу. Клементьеву обрыдло, выдал любовнику известный полный комплект адресов, а сам знай себе пожуркотил дальше.

От водки его качать не могло – есть и у безногого преимущество: сидит прочно, – а голова заходила туманно и отчаянно. Впервые за все эти дни Клементьеву представилось: что ежели все-таки сделать не так, по-намеченному, а по-иному – человек ведь она, и он – человек, пускай и ополовиненный снаружи.

Прикинув так, во хмелю на решения быстрый, Клементьев остановился у телефонной будки, привычно понимая, что к аппарату не дотянуться, но можно кого-то попросить набрать номер. Прежде чем обратиться к прохожему, Клементьев закурил. Приблизилась небольшая собака, обозрела недоверчиво, дыхнула в самое лицо, вдруг прянула, взвизгнув, – хорошо, если водочный перегар ее отпугнул, а не сам вид Клементьева. Коли собака так-то… Нет, не станет он звонить Лизе.

А когда сидит у себя на почте за деревянным барьером – он мужик мужиком, и если бы не в селе это было, где каждый знает всякого, – и невдогад бы людям, какой он есть на вид снизу, Клементьев Петр Николаевич, первой группы инвалид, майор в отставке, пяти орденов и несчетного числа медалей кавалер. Орденки да половина медалей – из серебра, да еще с позолотой, рублей на пятнадцать поди поистратились. На семь с полтиной за каждую оттяпанную ногу.

Надо бы выпить еще. Впрочем, успеется. Обратный поезд вечером, деваться Клементьеву так и так некуда, всякие гумы да цумы ему – на хрен, штаны у него вечные, кожаные, ботинок не требуется, рубахами-ковбойками обеспечен, пальто ему негоже, имеется зимняя ватовка – значит, магазины, утеха всех приезжих, отпадают. В театр или кино – людей здешних дивить? Благодарствую, в деревне этого кино понахлебался, там все привыкли, не обращают на калеку внимания. В общем, вернется на Казанский да в ресторан, загодя даст гардеробщику в лапу, чтоб выволок, а насчет носильщика теперь способ можно полагать освоенным – довезет к вагону и втащит на место.

Ох как туго сперва пришлось…

В сорок шестом из госпиталя вышел, нет, выполз, правильней сказать. О протезах и разговору не было, куда их крепить, ноги откочерыжили начисто, спасибо, задница осталась, на чем елозить. Поезд тащил неведомо куда, и Клементьев его покинул на полустанке – название понравилось, только и всего. По деревенской мягкой дороге на каталке не разгонишься, прицепил ее веревкой позади, припрыгивала за ним, а сам перекидывал тело руками, шлепался задницей в пыль, сбарабал руки начисто, пока допер в сельсовет… Председательница – баба толковая – его мигом поняла и пожалела, и работу предоставила тотчас: почтовиком… Язык, чтобы марки лизать, война ему тоже оставила, как и задницу для сидения, от щедрот своих… И с постоем председательница уладила, хотя долго канителилась: уход ему нужен, коли старуха – так не управится, к молодой – совестно, поскольку тайное все, что здоровый, запершись, делает, ему одному не совладать… Но и это решилось, притулился он в избу…

Клементьев положил окурок в урну – как раз высотой под руку, – налег на колотушки, засвирчал колесиками дальше.

Возле розового, с зелеными балконами дома торчала троллейбусная табличка: «ул. Спартаковская», но сама Спартаковская, пояснили, – вон там, через дорогу, ты, гляди, поопасливей, тут движение сильное с Разгуляя, может, пособить, перевезти на другую сторону? Спасибо, сам уж как-нибудь, сколько лет катает да елозит…

И здесь белел пивной ларек, опять Клементьева звали добросердечные алкаши, и не только алкаши, но и парни его годков, но уж здесь останавливаться не было никакой терпежки, поскольку до Спартаковской было рукой подать.

Дорогу он выбрал по скверику, а не уличным тротуаром, и о том скоро пожалел: на всех скамейках торчали божьи старушки, пенсионеры-бездельники, пялили буркалы, приахивали, пристанывали вдогон, жалеючи. Клементьев от подобного приотвык, нажимал, что есть силенок, склизко буксовали подшипники на палых листьях, тележку заносило, того и гляди опрокинет набок. Но выход из скверика виден уже, и там, вероятно, и Лизин дом…

«Кончишь училище – и поженимся, – говорила тогда Лиза, она была подавальщицей в курсантской столовой. – И первым делом обставим квартиру: купим гардероб, такой, знаешь, с зеркалом и полочками. И еще – круглый стол. И комод. И кушетку бархатную. У нас дома будет уютно и красиво».

Это было в Казани, пехотное училище в кремле тамошнем, весна сорок первого. Ускоренный выпуск, расписаться, правда, расписались с Лизой, а про гардеробы да кушетки думать уж не пришлось – сразу в эшелон и под Ельню, сразу командиром роты, сразу в мясорубку, но тогда выбрался невредимый и всю войну перешагал без царапины – так везло, так уж везло, пока в Берлине обе ноги не отхватило напрочь, ахнуть не успел.

Он выкатился из сквера и очутился перед церковью – видел издали, но лишь теперь понял, какая она громадина. Звонили колокола, и вдоль каменной, с железом, ограды брели старушенции, крестились на ходу или останавливались – старики откровенно, истово, а молодые, словно бы крадучись, тоже некоторые осенялись крестным знамением. Клементьев хотел рассвирепеть на этих лоботрясов, но сделать такое не успел, потому что напротив увидел – как увеличенный – номерной знак, а это был дом, где жила его Лиза, он получил адрес из московской справочной еще прошлый год, но все никак не мог отважиться поехать, как не отважился и тогда, в сорок шестом…

– Чего бельма выпялил? – услыхал Клементьев и увидел своего двойника – тоже на каталке, тоже в кожаных штанах, в ковбойке, в обрезанном пиджаке и с колотушками, – только лик вроде был понеблаговидней, со щетиною и опухлый, а под глазами висели синие жировые мешочки. – Чего тут приладился, мой это пост, кати дальше, обрубок, вон к метро хоть, а то выбрал потеплее, у церкви божией…

– Ты что? – сперва Клементьев и не понял, и только уже отгребая прочь, сообразил, что его приняли за побирушку, за своего, – и покраснел, сам перед собою и перед Лизой, словно та непременно должна была его видеть из окон и слышать. Клементьев откатывался подальше, подальше от ее крыльца…

Глупо все, вообразил, что нынче помрет ни с того ни с сего. Сорок пять – не возраст для мужика, и сердце работает как надо, здоровущий был, такую операцию сдюжил, а вот нервы сдали, накрутил себе, что помрет нынче, и потому собрался ехать, попрощаться – нет, не попрощаться и даже не повидать, а вот просвиристеть мимо ее окон, подкараулить, поглядеть издали, а после обратно, в Сибирь, в село, стучать штемпелем, облизывать марки, заполнять бабкам квитки пенсионных книжек и рублевые, для внучашек, переводы, торговать конвертами – так-то, гвардии майор в отставке, обрубок человеческий, свечной огарыш… Кроме почты, вонючего клея, конвертов, штемпелей да бланков, нет у него ничего и никого, нет и не будет, не будет и не надо…

Врешь, Клементьев, есть Фая. Тогда ей было тридцать девять, Клементьеву она казалась пожилой – именно пожилой, а не старухой и не молодушкой, то, что надо. Председательница сельсовета и наладила к ней. Фая не противилась и вот уже два десятка лет готовит ему пищу, моет в бане, сажает на горшок – без культей и это ему трудно самому, – и спят они вместе. Теперь ей уже за шестьдесят, Фае, а Клементьеву сорок пять, но кому еще нужен он, обрубок человеческий…

Высился желтый, весь из стекла, гастроном, и там, наверное, тоже притулились у прилавков московские пронырливые алкаши, можно попросить, чтобы кто-то вкатил по ступенькам вовнутрь, приспособиться третьим, а то лучше – взять одному чекушку и выдуть в скверике, милиция не заберет: нет резону валандаться с калекой, да и люди не дадут тронуть, пожалеют…

Он остановился у широких покатых ступеней возле непрестанно хлопающей двери, прикинул, что утруждать людей своим перемещением ни к чему, проще дать деньги, попросить вынести «маленькую». Нужный человек подвернулся моментом – одет ладно и собою вежливый, сам предложил услугу, взял два рубля, посулил тотчас – без очереди, для инвалида, мол, видите, у крылечка сидит…

Лизин дом виднелся неподалеку, и Клементьев косил глазом, хотя почти наверняка Лиза вышла, отправилась на работу, поезд пришел с опозданием, и неизвестно, когда теперь Лиза появится на улице и надо ли глядеть на Лизу, а то вдруг следует к ней приблизиться, не объявляя, что это вот он, Петр… Он совсем не ведал, чего же, собственно, хотел. Если бы сильный и умный кто-то присоветовал, подсказал, велел поступить так, иначе ли… Но кто мог присоветовать Клементьеву в чужом и суматошливом городе, у каждого своя жизнь и свои заботы…

А тот, вежливый, не появлялся, и Клементьев спросил у проходящей девчушки, велика ли очередь в кассу и винный отдел, девчушка удивилась: да пусто в магазине… Тогда Клементьев углядел второй выход из гастронома, понял все и – от расслабленности, от выпитого недавно – подался весь и заплакал коротко, сухо, вприлай.

Всегда его напрочь сбивала злоба и несправедливость. Сколько ли пришлось натыкаться на углы и острия – вся душа должна быть в мозолях и не чуять больное, а всякий раз горевал Клементьев и маялся, коснувшись подлости, и все-таки притом искал оправдание, объяснение тем, кто обидел его, другого ли… Но стали, видно, совсем сдавать нервы, и сейчас он плакал – сухо, молчаливо, к стене отворотив лицо.

Тронули за плечо, Клементьев поднял голову. Толстый милиционер – ноги тумбами, погон отсюда, снизу, не видать – высился над ним, и Клементьев сказал, не дожидаясь вопроса или приказания:

– Сейчас уйду, отстань.

– Плохо, что ль, браток? – прогудело сверху. – Помочь надо?

– Нет, – сказал Клементьев. – Ухожу.

– Тебе куда? – спросил милиционер и наклонился, будто к ребенку, орденские планки лежали у милиционера на кителе и беловато посверкивали желтые старшинские лычки. – Приезжий ты, наверно. В своем районе я тебя не встречал. Довести куда, может?

– Ладно, – согласился Клементьев, жаждая человеческого участия. – Через дорогу переправь, старшина, бывшего майора гвардии.

Он сам выкатил к обочине, увидел – близко-близко – кнопки перехода, старшина взял за руку, чтобы перевезти на другую сторону, а сзади окликнули:

– Товарищ, а товарищ! Простите, старшина, можно я товарища на минутку?

Это был тот, вежливый, он отманил Клементьева в сторонку и, почему-то пугаясь милиционера, стал совать в карман Клементьева чекушку, оправдываясь быстрым шепотом:

– Понимаешь, маленьких не было, пока со склада принесли, ты уж не сердись, понимаешь, так получилось неладно.

– Спасибо, – сказал Клементьев и почувствовал, как опять томит в горле и мокнут глаза. Милиционер подошел, увидел чекушку, торчащую из кармана, развязал мешок за спиной у Клементьева, спрятал посудину, сказал:

– Так оно понадежнее, а то раскокать можешь. Ну пошли.

Он вел Клементьева за руку, будто пацана, и держал поднятый полосатый жезл, машины останавливались, как почетный караул, по обе стороны.

А когда выбрались на тротуар, четверо парней, проходя мимо, заржали, переговорив между собой:

– Ишь, безногий-безногий, а в милицию угодил.

– Стойте здесь, дураки, – приказал им старшина.

Он приложил к фуражке ладонь и спросил по всей форме:

– Разрешите идти, товарищ гвардии майор?

– Да, – всерьез отвечал Клементьев, забывшись, но тотчас выключил из внимания и милиционера, и четверых остановленных им парней, потому что прямо перед ним было теперь крыльцо Лизиного дома.

Крыльцо выглядело так себе: сточенные пологие ступеньки, по ним Клементьев и самолично взобрался бы, случись необходимость, но таковой не было, и следовало поскорей откатиться подале, только так, чтобы не терять дверь из сектора наблюдения, и прижаться к стенке, и сделать вид, будто просто куришь, а то будут приставать с расспросами да помощью воспитанные и досужие москвичи.

Он так и поступил – отполз подальше, колесики вдруг стали поскрипывать, а колотушки скользили на листьях, занесенных сюда из сквера. Думать не хотелось ни о чем, и сердце останавливалось, не замирало, билось, как ни диковинно, вполне размеренно – шибко много пришлось передумать до сего дня, чтобы волноваться теперь.

Люди шли – торопливо, медленно, бойко, вразвалочку, – и у всех были ноги, у всех они были: в желтых, коричневых, черных полуботинках, в цветных туфлях, в красных, зеленых, синих, белых чулках и носках, с разводами, со швом, без шва, – у всех были ноги, необыкновенно длинные, теплые, послушные. И у Клементьева были ноги, но только во сне или к непогоде, когда начинали долго, злобно болеть, он любил их по ночам, свои надежные, длинные и красивые подпорки, а когда болели – жалел. Но это было по ночам или к ненастью, днем же и в краснопогодье ног не существовало у него, как не существовало жены, детей, забот о ближнем – Фая не в счет, она сама опекала его вот уж двадцать с лишком лет, – как не существовало у Клементьева ботинок и длинного пальто, возможности плавать в быстрой таежной речке, необходимости менять носки – да мало ли чего не было у Клементьева только из-за того, что в Берлине тридцатого апреля сорок пятого мальчишка-тотальник плюнул в него, гвардии майора Клементьева, командира батальона, из фаустпатрона.

Почему, почему он выстрелил прямо в Клементьева фаустпатроном, предназначенным для борьбы с танками? С перепугу, наверное. Клементьев тогда видел и сейчас помнит его лицо, веснушчатое, без пилотки, с обведенными гарью глазами, со шмыгающим носом и петушиным липким хохолком – ни дать ни взять какой-нибудь Ванятка или Сашурка из курской, воронежской ли деревни. Нет, конечно, палил он в танк, но просто не умел стрелять, щенок сопливый, тотальник, и фауст рванул рядом, и никакого лица не видел тогда Клементьев, ему примерещилось после, в госпитале, и навеки возненавидел обрубленный майор это мальчишеское, им придуманное лицо.

Сейчас тому щенку лет под сорок, он вышагивает по улицам на длинных – таких длинных, таких живых – ногах, жмет ими на педаль «фольксвагена» и борется за мир во всем мире, и выписывает прогрессивные газеты, и проклинает Гитлера, и танцует в кафе, сволочь такая, на длинных живых ногах, и по ночам сплетает их с толстыми шагалками своей фрау, и каждый день меняет носки, сволочь, сволочь…

Думая о нем, Клементьев думал в то же время и о Лизе и глядел на ее крыльцо – если выйдет, ни за что не приблизится он, плотнее вожмется в стенку, – а мимо двигались ноги, ноги, только ноги, полные, тощие, обтянутые чулками, прикрытые штанинами, разные, пахнущие духами, потом, резиной, все они были очень длинными, эти ноги, все они были живыми…

А после ноги спустились и с крыльца – живые, красивые, обтянутые чулками. А выше ног было тело, нормальное, не укороченное тело, красиво и, наверно, дорого приодетое. И вовсе не требовалось видеть лицо, чтобы узнать Лизу, – кажется, ничуть не постаревшую, с твердой и в то же время легкой, уверенной походкой. И Клементьев смотрел на удалявшиеся ноги, вжавшись в стенку, и твердил себе: не смей, не смей, оставайся на месте, слышишь ты, – и Лиза удалялась, удалялась, еле различимая теперь в толпе.

Сейчас она свернет за угол, скроется, исчезнет, а Клементьеву сорок пять, и у него барахлит, да, оказывается, у него барахлит сердце, и он приехал в Москву не для того, чтобы пить водку и отправляться в обратный ненужный и тоскливый путь, – он сильно толкнулся одной колотушкой, вырулил на середину тротуара и там налег обеими руками.

Подвернулась лужа, Клементьев в нее влетел, разбрызгал вокруг, его выругали певучим, нежным голоском, и кто-то вскрикнул, а третий сказал обыкновенно: «Вам помочь?» – но Клементьев не отозвался никому, он мчал, свистя подшипниками, посередке тротуара, костяшки пальцев закровоточили, тело приерзывало на тележке, попадались опять лужи, валялись всюду листья, склизкие, опасные, вот-вот можно перевернуться, опрокинуться, – и нечем сделалось дышать, и обнаруживалось, что сердце у Клементьева колотящееся и больное, но все равно Клементьев отталкивался, насколько хватало сил, и пронесся через улицу на красный свет – машины, визжа, тормозили, поднимались на дыбки – и он догнал-таки Лизу у поворота на Рязанскую.

Он догнал и умерил ползучий, страшный бег, и по инерции – чтобы не стучать колотушками, не испугать – подкатился почти вплотную и ощутил – или так померещилось? – живое тепло ног Лизы, услышал приятный живой их запах. Он сейчас прижмется к этим ногам щекой, губами, всем телом, всем, что еще осталось от его тела, и прямо здесь, на улице, скажет, какой он был дурак, что струсил, что не приезжал двадцать два года, что не поверил ей, а ведь она ждала, непременно ждала, правда? И Лиза обнимет, присев на корточки, станет гладить плечи, голову. А по ступенькам ее крыльца он взберется, конечно, сам, – а как же, ведь он мужчина, солдат, не калека он вовсе…

Лиза обернулась, глянула удивленно и брезгливо – ну понятно, где сразу его узнать. Она двинулась дальше, а Клементьев хотел крикнуть, позвать – хотел и не мог, как случается во сне, когда мерещится, будто бы тебя собираются убить, а ты содрогаешься от смертного ужаса и не можешь крикнуть. Он остановился, втянул воздух и опять уперся в колотушки, мигом догнал, отшвырнул колотушки, потянулся к Лизе рукой, все не в силах выдавить хоть слово.

И тут – от водки ли, а может, потому, что под колесико подвернулся особенно склизкий, опасный лист – Клементьев качнулся и повалился набок.

Лиза шарахнулась в сторону, рядом еще шарахнулась женщина, что-то щелкнуло, упало на каталку – там, где полагалось быть ногам Клементьева, водись у него таковые.

Его подняли тотчас, усадили, над головой он слышал:

– Товарищи, «скорую» вызвать надо!

– К даме приставал, пьянчуга несчастный. Ему бы не ноги, а другое откромсать.

– Послушайте, у него с сердцем плохо…

– Такси!

– Да бросьте, пьяный он…

– А если пьяный – так не человек, что ли?

– Его давеча милиционер вел, я видела…

– Да плюньте вы!

– Не городите чепуху, товарищи, надо человеку помочь…

Клементьев жалко улыбнулся всем, кто сочувствовал и кто хулил, сказал наконец:

– Спасибо, поскользнулся, вот и все. Вам всем спасибо.

Он откатился подальше – люди ушли своей дорогой – и только тогда разглядел светлое, похожее на медаль, что швырнули в каталку – Лиза швырнула или та, другая, напуганная им женщина.

Это был металлический рубль.

Не серебряный даже. Из сплава какого-то.

Зато – юбилейный. К двадцатилетию Победы.

Клементьев хотел запустить им по асфальту, но раздумал.

Не так уж много у него рублей.

Этот отдаст он ресторанному гардеробщику, чтобы тот выволок и сдал Клементьева носильщику, когда Клементьев окосеет в доску.

1967 г.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю