355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Ерашов » Коридоры смерти. Рассказы » Текст книги (страница 6)
Коридоры смерти. Рассказы
  • Текст добавлен: 6 февраля 2020, 17:00

Текст книги "Коридоры смерти. Рассказы"


Автор книги: Валентин Ерашов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 25 страниц)

– Ну вдарь, – ответил мальчонка. – Все одно не отдам, убей хоть.

– Отдашь, – сказал Игошин. – Колхозное ведь. Для фронта.

– Отымешь – в другом месте настригу, – сказал мальчонка, глаза его взблеснули по-волчачьи.

– А если каждый так примется, тогда что? – спросил Игошин, понимая, что этакими словами парнишку не убедит.

Малец вдруг заплакал – слезы не текли, не капали, а будто выступали, как пот, и Николай растерялся, он слез переносить не мог – женских, детских, стариковских ли (мужских видеть не приходилось).

– Чего нюнишь, – сказал он погрубее нарочно, пускай озлится, перестанет слезы точить. – Не девка ведь. И притом сам и виноватый.

– Мамка помирает, – сказал мальчишка безнадежно, как взрослый. – Третий день помирает, никак не помрет, измаялась вся. А Стешка базлат, есть просит, где взять?

– А ты сам откуда? – спросил Игошин.

– Из Иванаевки, вон, – парнишка показал головой.

– Сыпь сюда, – приказал Игошин и расстелил пиджак. – Ну кому говорю, сыпь.

Противиться бесполезно было, мальчишка понял, опять заплакал – зло и бессильно.

– Жулик ты, – сказал он.

– Опояска есть? – спросил Игошин. – Рубаху заправь как следно. Так. Теперь сгребай за пазуху всё и дуй, чтоб никто не сцапал, понятно?

И долго смотрел, как мальчишка по-грачиному подпрыгивает – босой – на стерне, удаляясь.

Солнце резало глаза, и стерня – редкая, в проплешинах – казалась равномерно вылитым наземь желтым потоком. Игошин утерся, подумал, что надо бы зайти в Иванаевку к этой женщине. Однако чем сможет помочь ей – да ничем: сколько их сейчас, одиноких, больных, измаянных.

Но когда вскоре дорога свильнула вправо, в сторону Иванаевки, Николай, больше не приноравливаясь к доводам, повернул туда.

Прясла околицы порушили на дрова – прошлой, видать, зимой, – и деревенька стояла как раздетая, полтора десятка изб. Две курицы – усохшие, долгоногие, словно болотные кулички – мельтешились в плоской, едва заметной колее, они как-то по-собачьи, мелко и часто гребли пыль и огорченно вскрикивали. Голые стропила торчали над засыпными потолками – солому скормили скотине, к осени покроют заново, коли хватит сил, а в холода опять пустят кровлю на пропитание худобушке.

Игошин выискал из всех изб ту, что показалась убоже прочих, третью с края порядка. У завалинки лежал пес – мослы наружу, шерсть клочьями, хвост весь в репьях, похожий на прямой длинный кактус. Игошин взялся за деревянный вертушок, отворил калитку – вместо металлических петель держали ее лыковые жгуты. Пес даже уха не приподнял – с голодухи, что ли, обессилел, а может, просто приблудный был. Пахло на дворе только пылью, трухлястым бревном, скотиньего духу и в помине уж не водилось. Трава ютилась у плетушка, центр же двора облысел начисто.

Как спросить, подумал Игошин, ведь не брякнешь же: а где тут женщина помирает, да, возможно, и не одна она здесь такая. Ну да ладно, как-нибудь узнаю, было бы у кого.

В сенцах потолок сквозил – полосами, заплатами обузорен земляной спотыкачистый пол. Дверь в избу расхлебянена – бояться некого, деревушка на отшибе, да и чем поживиться лиходею, окажись он.

– Здравствуйте, – сказал Игошин с порога. После яркого света почти он не видел, заросшие окна еле проглядывались. И в дому пахло неживым – отчего-то мокрым железом и соляркою, а не хлебом, квашеньем, овчинной кислинкою, чем в доброе время дышит изба.

Игошин покашлял, глаза привыкали к сутеми, обрисовался шаткий стол и перевернутый сундук, ничего больше не было. Колыхнулась вылинялая занавеска, девчушка – махонькая, с валенку – подковыляла к Игошину, сказала, глядя в пол:

– Исть хочу.

И приготовилась реветь.

– Тебя Стешкой звать? – спросил Игошин, помня: так сказал про сестренку тот парнишка, спросил наугад, и оказалось, что попал в точку, девчонка раздумала реветь, сказала, не удивляясь:

– Стешкой. А мамка у нас помират.

Сколько ей было годков – не сообразить: ростом тянула на трехгодовалую, разговаривала как первоклассница, глаза же – чуть не старушечьи. Николай приотдернул ветхую занавеску.

Женщина лежала, как покойница, под плоским одеялом, укрытая до подбородка. Даже не повернула головы, прошелестела:

– Толюньку-то не видал?

– Встретил, – сказал Игошин, – сейчас он придет, сейчас. Я пока дровишек наколю, сварим чего-нибудь.

Столкнулись у крылечка – парень волок беремя хворосту, охапкой прямо – лыком связать не догадался.

– Вот, – сказал Толюнька, не подивившись гостю, – сейчас чё-нибудь соображу.

– Топор давай, – сказал Игошин. – Есть топор?

Топор иззубренный был, как пила, обух с трещиной.

Игошин обтесал два расклинышка, вогнал их тележным шкворнем.

– Не стой, – сказал Николай парню. – Провеивай зерно, знаешь, как?

– А то, – сказал парнишка. – Я в сарай пойду, чтоб не увидал кто.

В избу вернулись вместе – Игошин с нарубленным хворостом, Толюнька – с зерном: колоски он перетер в ладонях, выдул мякину.

– Исть хочу, – сказала Стешка.

– Потерпи, – попросил Игошин. Он приблизился к женщине. – Может, сделать что? А то мне уходить…

– А чё ты сделаешь, – сказала женщина. – Помереть не пособишь и встать не пособишь. Иди. Ты кто будешь-то?

– Да так, – сказал Игошин. – Прохожий. Фельдшера бы прислать…

– А вот возьму да и не помру, – сказала женщина. – Ай нет, помру я, слышь? Их-то куда?

Что-то грохнуло позади, Игошин дернулся, и женщина повернула наконец голову – шея будто скрипнула, – одеяло соскользнуло, Николай увидел непомерно раздутый зоб.

А громыхнул это чугунок – Толюнька поставил на таган боком. От печки по замусоренному полу языком текла вода, смешанная с зерном, Толюнька бухнулся на коленки, стал сгребать ладошками, а рядом присела Стешка и, точно цыпленок, хватала зернышки, отправляла в рот, мать плакала неслышно.

Собрали, промыли кой-как, поставили опять – спешили, чтоб не успел прогореть огонь.

– Молодой ты, – сказала женщина Игошину, – а то взял бы их, как я помру. Нет, так и так не возьмешь, кому ноне чужие спонадобятся, всякому свое горе по завязочку.

Сенная дверь стукнула, шаги стихли на миг – по земляному полу – и опять прозвучали, около печки выросла тень, уперлась макушкой в стену.

– Есть такое дело, – сказала тень. – Влопались, голубчики. Государственное зерно травите, вредители, враги народу?

Николай шагнул навстречу, встал впритык.

– А ты кто есть? – Мужчина взмахнул – будто крыло – пустым по локоть рукавом. – Воровать способствуешь? Ну кто есть таков?

– А ты кто? – спросил Николай, оттягивая время.

– А вот счас узнашь, кто, – сказал однорукий, ловко сдергивая с припечка тряпку. – Мы счас поглядим, чё за угощенье тута развели…

Он цепко ухватился за чугунок – тряпка макнулась в еще не закипевшее варево, – сдвинул посуду на загнеток. Выждав, пока он это сделает – иначе опять прольется! – Толюнька молча ухватил его зубами за палец.

– Ах ты, пащенок, твою бога… – вскрикнул однорукий.

– Отпусти, – велел Игошин мальчишке. – Вон катись отсюда, – приказал он безрукому.

– Сопротивление властям? – выдохнул тот сивушно и ухмыльнулся. – Ах ты, слепошарый, тылова крыса, окопался, от фронту прячешься, вот мы счас проверим, кто есть таков. Документ давай.

– Уматывай, – сказал Игошин.

– Нет, скажи, кто ты есть? – приставал однорукий. – Акт составлю. Милицьонера позову.

– Зови, – сказал Николай. – Я член райкома партии Игошин.

– Поня-ятно, – сказал однорукий. – Покровительствуете. Самому доложено будет.

– Убирайся, – сказал Игошин. – Ну кому сказано?

Однорукий ухмыльнулся и пошел к двери. Потом быстро, бочком подскочил к шестку и – раз! – опрокинул чугунок, ударить однорукого Игошин не успел.

И опять собирали полуразваренное зерно, мыли, отделяли сор, щепочки, угольки, разжигали наново в таганке огонь.

– Ему руку молотилкой оторвало, – рассказывал Толюнька. – А теперя ходит, кажному култышкой тычет, будто фронтовик. Он в сельпо работает, щетоводом, на всю деревню один мужик, вот и выкобенивается.

– Я ему повыкобениваюсь, – посулил Игошин. – Ты не бойся, Толюнька, ты ведь тоже мужик.

– Молодой ты, – сказала женщина с кровати. – А то забрал бы их, как я помру.

– Ты про это не говори, мать, – попросил Игошин. – Тебе жить надо. Я врача пришлю из Кузембетева. Сегодня. Честно говорю.

Выбрался от них Игошин в третьем часу – пока сварилось хлёбово, пока девчонка и Толюнька похлебали жидкой, неупревшей каши, и мать они сообща уговорили отведать, но пища не лезла в сдавленное горло. Догадались наконец растереть в деревянной ступке и прибавить еще водицы.

А Игошин есть не хотел, но женщина сказала, мол, обидишь, и Николай проглотил две, а может, и три ложки, стыдясь и чуть не пристанывая от голода.

– Врача пришлю. А на обратном пути заверну, – сказал Игошин. – И с врачом поесть обязательно чего-то пришлю.

Солнце осатанело вконец, оно ярилось, оно вроде и не думало спускаться – огромное, вполнеба, истаявшее по краям, свирепое и пронзительное. Ноги в сапогах сопрели, саднило икры, лучше бы разуться, но прелыми ногами стань – мигом разотрешь распаренную кожу, и потому Игошин маялся в сапогах, отсчитывая по столбам километры – на каждый километр, известно, приходится шестнадцать столбов.

Он притомился здорово, но больше не останавливался, а когда впереди показалась куцая, без крестов колоколенка бывшей кузембетевской церквушки, – прибавил шагу.

1967, 1981 гг.


Поникшие хлеба

Зима пала раньше срока.

С обеда зарядил колкий металлический дождь. Он, как бы примериваясь, крапал сухими острыми каплями, осекая редкую листву; он был мелок и даже не стекал наземь, застревал на листьях и ветвях. Еще виднелись в небесной пелене грязно-голубоватые прогалы, еще слабые лучи порою трогали стены сарая, спускаясь с каждым разом ниже и делаясь тусклее. Еще не упрятались под навес тощие, долгоногие, похожие на куликов дедовы куры. Хозяин кормить их считал баловством, и они, пренебрегая холодным сеевом сверху, толклись по двору, склевывали что-то, иногда, топорщась, отряхивались, но голод удерживал их под почти невидимыми колкими брызгами.

Смерилось, и, точно мгла исподтишка пособила набрать ему силу, дождь припустил, сделался крупным, окатным. Он теперь полосовал по стенам, булькал в лужах, шелестел по соломенной крыше сарая; звуки эти явственно различались в ровном гуле падающей воды. И, лежа головой к окошку, Трофимов различал еще, как вода, захлестнутая сюда ветром, струится с подоконника. Стекла были пригнаны плохо и не промазаны, они дринькали надтреснуто-печально, по-стариковски.

Вторую неделю, возвратясь из деревень, агроном Николай Григорьевич Трофимов спал не в своей горнице, а здесь, на хозяйской половине, просторной и неухоженной, вместе с дедом Захаром Филипповичем, домовладельцем. Его Трофимов называл дедом, хотя разница в годах была пустяковая и сам агроном ушел бы нынче на пенсию, не загреми война.

По случаю воскресенья Трофимов таки вернулся раньше. Они протопили печь, густа наполнив избу каляным и мягким жаром. Валежник долго изникал, заслонку открыли, перед печью колыхалась завеса тепла. Ополовинили бутылку, дед протяженно закусывал намятой с молоком картошкой, а Трофимов есть почти не ел, беспрестанно дымил самокрутками, отшвыривал бычки на загнеток, там они дотлевали. Обедали молча: все главное было сказано, а пустое говорить Трофимову не хотелось, и дед это понимал, хотя молчание томило его, требовалось, под выпивку-то, разговора.

Костливый, прихрамоватый кот настырно канючил у стола, держа хвост свечкой. Ему кинули на пол картошки; кот сожрал мигом, придерживая лапами, точно собака и по-собачьи же урча. Радужные от старости оконные стекла затуманились, дождь, казалось, просекал их насквозь, и ровный шум за окном, и полстакана водки вроде бы успокоили Трофимова.

Он подтащил койку поближе к печи, разулся и лег поверх лоскутного одеяла, накрыв стынущие ноги старым шубняком. Дед забрался на полати, повозился и утих. В избе теперь еле слышно потрескивали обои на переборке, лопались кое-где от жары. Удоволенный, мурчал кот. Светили два красных цигарочных огонька, и плыли, сшибаясь, пласты махорочного дыма. За окном же размеренно шумел дождь, он зарядил, подумалось Трофимову, надолго, и утром придется мокнуть в тарантасе, а ехать надо…

Дверь в свою горницу Николай Григорьевич оставил открытой: голландку там не протапливали, но и не годилось держать комнату в холоде. Некрашеный пол мутно белел в сумраке; поблескивала там на столе никелированная игрушка – футболист с задранной ногой, дорогая штуковина, ее купил Трофимов сыну в областном центре, когда ездил на совещание.

Сын…

Вот и неделя миновала. В прошлое воскресенье Трофимов на службу вообще не пошел, хотя уже завелось обыкновение работать и по выходным, его не стали вызывать: по городку вести распространяются мигом. И дед не приставал с разговорами, подался к соседям убивать времечко, оставил Трофимова одного, принеся перед тем по собственному почину водки, луковицу и краюху. А подумав, еще и огурцов две штуки. Огурцы были засолены на тяп-ляп, водка отдавала сивухой, но Трофимов не замечал этого, прихлебывал мелкими глотками, как чай, и хмель не мутил вовсе.

Так было и три с половиною года назад.

Тогда, в апреле тридцать восьмого, Николай Григорьевич овдовел – негаданно и страшно.

Прасковья Сергеевна его, больная сердцем, грузная, однако ровная повадкой и веселая, сказала после обеда: «Притомилась что-то, полежу я полчасика, ладно, Коля?» Она всегда оправдывалась, ежели отдыхала днем: без малого сорок лет провела в учительской и домашней суетне, в заботах и хлопотах о нем, Трофимове, и о Гешке… Сына взяли они в детском доме, сразу перебрались из одного района в другой. Тряслись над ним, как над подаренным богом золотым яичком… «Ты иди, ты иди, Коленька, на работу, – сказала жена, – я ничего, я так просто, придремну полчасика да за тетрадки, только занавеску мне задерни, больно уж солнышко в глаза». Трофимов повернулся к окну и тотчас услыхал непонятный всхлип, похожий как если бы целиком заглотнули скользкий соленый грибок. Ничего вроде тревожного не заключалось в том звуке, но был он и непонятен, и неуместен как-то, и Трофимов отнял руку от задергушки, глянул назад. Паша лежала откинувшись, глаза ее оставались полуоткрытыми…

…Вскоре после похорон Трофимов продал домишко – хороший был дом, уютный, – продал не ради выгоды, а потому, что жить здесь без Паши оказалось невмоготу. Жениться он зарекся, а Гешку приучил помогать по хозяйству – и пол вымыть, и сготовить, и постирать даже, – и тогда сняли горницу в избе старика Захара Филипповича, тоже недавнего вдовца, стали существовать по-мужски безалаберно и отчасти беззаботно. Когда затупилось горе, даже с веселием неким жили, на равных началах и правах. А соседки определили в Николае Григорьевиче завидного жениха: и характером, слышь, легок, и не стар еще, и при деньгах, и должность хорошая – участковый агроном райзо, и сын такой, что любой мачехе не в обузу. Но, как ни сватали, сколько ни подъезжали, Трофимов не поддавался, решил скоротать век в одиночку, понянчить внуков, если сам раньше того не помрет, и, наверно, понянчил бы, не случись окаянная эта война…

Дед Захар вернулся, молча лег, повозился на полатях, спросил огоньку; Трофимов наугад, в тень кинул коробок, а разговор так и не поддержал.

…Геннадий заявился с выпускного вечера, когда уже высоко стояло июньское полное солнце. Был нарядный он: в белой рубахе с широким отложным воротом – их почему-то, слыхал Трофимов, байронками называли, а то апаш, – в белых, из парусины туфлях, с вечера помазанных зубным порошком, а сейчас обзелененных. Был Геша еще по-мальчишески тонкошеий, но с крепкими плечами – плечи мужские. Трофимов не ложился, встретил у порога – так в это утро сынов и дочерей своих встречали тысячи, сотни тысяч отцов и матерей. Стесняясь поцеловать, сын потерся об отцовскую, за ночь защетинившуюся щеку, и, конечно, в тот миг Трофимов-старший явственно увидел Пашу… Пока он сына ждал, все время думал о ней, покойнице, как бы радовалась, и представлял, что бы сделала она сейчас по случаю окончания сыном десятилетки, и, представив, Геше велел прилечь и вздремнуть; тот мигом уснул – не в кровати, а на устеленном дерюжкою полу.

Тем временем отец сходил на воскресный базар за покупками, принес молодой редиски, зеленого луку, выпросил даже без очереди привозных огурчиков, накрошил, полил постным маслом и уксусом, поперчил. А еще нарезал на сковородку сала, чтобы, как проснется Гешка, мигом соорудить большую яичницу и пригласить на праздник деда – тот уже похаживал вокруг да около, предвкушая… Трофимов мельтешился на хозяйской половине у загодя растопленной печи, поглядывал в растворенную дверь и радовался, какой статный, красивый у него вымахал сын, и представлял себе внуков, беспомощных, теплых, – никогда младенца голенького в руках не держал. И мыслил, как он внуков станет цацкать, а после, подрастут когда, вырезать им из липы свистульки, ладить каталки, водить в поле, на луга, на скудную речку порыбалить. И Трофимову казалось, что жизнь его станет долгой, осмысленной и радостной вдвойне, потому что с этого дня сын взрослый и делается вроде бы не только сыном, а еще и равным, товарищем.

Давно сговорено было, что Геша поедет поступать в Казань, в сельскохозяйственный, он уважал отцову профессию и отчасти понимал уже землю. Трофимов и радовался этому, и страшился одиночества. Но в конце концов до Казани пароходом – полсуток, а к зиме сулили наладить самолетные рейсы, тогда будет еще проще…

Геннадий молча, как не спавши, свежий, невстрепанный, вскочил и первым делом крутанул патефон; тот заверещал разухабисто:

 
Вьется дымка золотая, придорожная,
Ой ты, радость молодая, невозможная!..
 

И Гешка тотчас подхватил:

 
Точно море широка ты, точно небо высока ты —
Необъятная дорога молодежная!
 

«Радио бы лучше включил, чем эту шарманку свою, – хмуровато сказал отец. – Последние известия послушаем, чего там где творится».

Скворчала тем временем яичница-верещага, свежо и забыто пахли огурцы, накрошенные в тарелку, и дед облизывался при виде поставленной, с погребка, потной бутылки. Хорошо, счастливо было им троим, как и многим миллионам людей России в тот июньский выходной денек…

В райвоенкомат пошли вместе, и там, сколько ни просил Трофимов, сколько ни грозился даже обратиться к самому товарищу Сталину, отказали: стар, дескать, а вот Гешку, двадцать третьего года рождения, отправили на комиссию. Николай Григорьевич с другими родителями дожидался во дворе, курил одну за одной. Он ждал, понимая, что Геннадию не откажут; и было неправедное, ужасное в том, что пойдет не он, старик Трофимов, повидавший всякого и отживший свое, не он пойдет воевать, а сынок – молодой, красивый, не успевший еще изведать ни работы, ни любви, ни сладкой тягости человеческого существования…

Вечером, собрав сынку мешок-«сидор» и выпив дополнительно для настойчивости, Николай Григорьевич сходил на квартиру к военкому, будучи с ним на короткой ноге, как и с прочими районными работниками. Военком на уговоры мобилизовать и Трофимова, старика, не поддался, поскольку не было на то его власти. Вот сын и ушел, а он, старик Трофимов, остался, казня себя за то, в чем не был виноват…

На часах слабо фосфоресцировали стрелки; Трофимов разглядел: половина одиннадцатого. Собирался уснуть, но сон размыло, а завтра – подыматься ни свет ни заря, телепаться в дальний Шуран. И дорогу раскиселило дождем. И поспать бы… Да не удавалось никак.

Трофимов насильно встал, обулся, накинул – от влаги – шубняк. С порога сквозило, махорочная вонь в избе сделалась реже: дед угомонился и не дымил.

Карманным фонариком – Гешка подарил, Гешка! – Трофимов осветил крыльцо, заляпанное грязно-ржавыми листьями. На дворе вдруг развиднелось; можно было различить, как неподалеку покорно вздрагивает оголенный клен. Серую траву пятнали черные лужи в белых всплесках. Дождь лупил по газете, распластанной у ступенек. Пахло глиною, увлажненными прутьями плетня, конскими катышками, рогожей, сыромятиной, кошками; и все это сливалось в родной, привычный дух. Земля уже давно не принимала влагу, но так и не предвиделось конца настырному осеннему дождю. Ветер подвывал в стрехах, кидался горстями влаги; что-то постукивало у сарая, где, загодя приведенный с райисполкомовской конюшни, чтобы пораньше отправиться в путь, коротал ночь меринок Резвун.

Влажно шлепая по набухшей, прибитой траве, Николай Григорьевич пошел туда. Дверь оставалась незапертой, поскольку Резвун давно уже не был резвуном и отбывал, подобно Трофимову, свой жизненный срок. Нашарив деревянную скобу, агроном вошел вовнутрь. Его приласкало живым теплом и запахом лошади, навоза, волглого сена. Трофимов посветил фонариком, и тогда разбуженный мерин потянулся мордой – седоватой, с нижнею мяклой губой. Надо было захватить ему соленую корочку…

Он постоял, не понимая сам для чего. Мерин задремал опять: он устал от жизни, утром начнется однообразная – правда, не всегда утомительная – работа, и он радовался отдыху, вкусному запаху сена, он спал, понятно, стоя – всю жизнь он прожил стоя, только по утрам летом валялся на траве, очищая косматую шкуру. И Трофимов пожалел Резвунка, укорил себя за то, что не взял соленую корочку. Николай Григорьевич полуощупью выбрал из гривы приставучие репейки, потрепал по холке, приятной и живой. Резвун сонно покивал и передернул кожей. Сквозь соломенный настил капало за воротник; ноги озябли. Агроном вернулся в дом.

Да, так вот. В прошлое воскресенье он дотемна просидел, закрывшись в их с Гешею горнице. Здесь, перенесенные из собственного дома, стояли две железные койки, покойницы Паши любимый комод, посередке – стол, где и обедали, и учился Геша, венские потертые, как бы в проседи стулья. И этажерка с нижним, о двух дверцах шкафчиком – там содержалось хозяйство сына.

Трофимов тогда насухо протер и без того чистую клеенку, придвинул стол к этажерке и, оставив книги на полочках пока нетронутыми, открыл нижний шкафчик.

Медленно, листок за листком перебирал тетрадки; Гешка с ребятами собирался, торжествуя, спалить их на костре, но ведь оказалось не до такого баловства. Тетрадки были обыкновенные – по истории, по алгебре, по стереометрии, с напечатанными на обложках стихами Пушкина, с таблицею умножения, с рожицами, кляксами, непонятными обрывками слов на внутренних сторонах, с таблицами, темными для Трофимова. Обыкновенные тетрадки, вроде тех, что проверяла Паша, и ничего важного для себя, прибавившего бы отцу понимания жизни сына там Николай Григорьевич найти не мог, как ни жаждал того. Попадались записочки, в них тоже не содержалось ничего существенного: «Смотаемся в киношку?»; «А Фаузия (так, знал, конечно, Трофимов, звалась химичка) опять с левой ноги встала?»; «Ленка в Петьку втюрилась, в Чумакова»… И еще что-то в подобном роде. Были голубые и розовые промокашки со следами вытертых перьев. Были контурные карты, расцвеченные карандашами. Старые, аккуратно сложенные газеты – наверное, готовился к политбеседе. Была коробка с карандашными огрызками, со ржавыми ручками, ластиками, рыболовными крючками тут же. Был трепаный, тоже приговоренный к смертной казни портфель, в нем – на донышке – просыпана махорка, значит, Геша покуривал, а отец того не знал…

Бывало, Трофимов сердился, видя, как сын бережет всякие обрывки бумажек, всякие использованные тетрадки – сам Трофимов был педант и чистюля, выбрасывал сразу любой клочок, подвернись он под руку, – и только сейчас Николай Григорьевич подумал: а может, это надо было сыну хранить, потому что в том ведь заключалась пока что его жизнь…

Кроме школьного этого добра, кроме ношеной одежды да нескольких фотографий, не осталось от сына больше ничего: ни похвальных грамот – учился, как и все, – ни выговоров, ни благодарностей. Да и что могло случиться, если человек прожил восемнадцать лет и канул в начале войны, едва успев принять бой, и не было на свете несправедливости сильнее и жесточе: сын полег, а он, старик Трофимов, остался жить, и не было на свете горше той муки, нежели остаться ему существовать, потеряв и жену, и сына… Ничего не мог сделать отец в память о нем: ни украсить могилку – где она, кто укажет? – ни поставить памятник, и, ничего другого не в силах будучи сделать, Трофимов застелил его кровать белым пикейным покрывалом, спрятанным еще Пашей в комод (на свадьбу сына берегла), прибрал на этажерке, вымыл пол, старательно елозя тряпкой, расставил стулья, как при Геше стояли, выволок свою койку на хозяйскую половину. Курить в горнице он больше не посмел, а подымил там, у печки. Вставил под стекло карточку Геши; она заняла меньше половины, однако, может, забредет шастающий по дворам калека: он карандашом перерисовывает со снимков большие изображения. Подумав еще, Николай Григорьевич разыскал черный Пашин платок и накинул, сложив пополам, поверх рамки. Геша из-под скорбного этого украшения глядел весело, беззаботно, и, увидев его таким, Трофимов наконец заплакал.

Он плакал долго и тихо, плакал, облокотясь о стол, и не замечал, как подмокает от слез листок тетрадной бумаги с незатейливыми, немудрящими словами: «Геша был хороший товарищ и храбрый красноармеец, а не мучился он вовсе, даже смерти своей, наверно, понять не мог, не успел, потому как его ударило в сердце…»

Отныне каждое утро, сколько бы ни спешил, Николай Григорьевич перестилал заново Гешину койку, будто поправлял за ним, и приносил со двора пучок желтоватых кленовых листьев, а возвратясь ночевать, перебирал снова и снова книжки, тетрадки: ему все казалось, будто должен, обязательно должен он сыскать что-то из оставленного на земле Гешею, потому что каждый человек должен после себя такое оставить… Он искал, сам не зная что, и не мог найти, пока вчера не выпал из учебника физики листок…

«Милая, любимая, самая красивая на свете! – писал Геша. – Никогда и никого я не встречал тебя лучше, красивее, умнее и добрей. И нет для меня иной радости, чем знать, что ты живешь, что ты рядом.

И нет для меня в жизни ничего важнее, чем любить Великую Родину и тебя и стараться для вас сделать что-то хорошее, чистое, светлое, понимаешь, красивая ты моя, любимая ты моя…»

Никогда Трофимов не умел сказать таких слов Паше, хотя и прожил с нею без малого сорок лет.

И, перечитав письмо и раз, и другой, и третий, и десятый, Трофимов понял сам для себя: его сын оставил на земле главное, что дано человеку, он оставил любовь

Тут он взялся прикидывать, кому сын мог написать такое письмо, перебирать девчат, в городке наперечет известных, и, конечно, старался отыскать он самых добрых, красивых и умных. Может, Нюрка Полосухина? Ей стати не занимать, коса до пояса, глаза озерами, только, слыхать, глупа больно, и Геше не подходит вовсе она. Или Тонька Мыльникова? Та собою пожиже, но зато идет как пишет, на язык востра – сам убедился, с отцом ее работал еще недавно в МТС… А ежели Стахеева Любонька? У нее имя и то вон какое, и отец-мать всеми уважаемые – преподаватели в фельдшерской школе, и девка на загляденье. Скорее всего, она и есть, спросить бы ее, да как спросишь…

Трофимов как ни старался угадать, а все-таки не мог. Казалось ему, что ни одна Геннадию не подходит. И сам он, сухонький, наискось исполосованный морщинами Трофимов, порадовался, какого произвел сына (в памяти не держал, что приемыш!), красивого, складного, умного сына, и забыл на время, что сын полег и не встанет, а припомнив, опять плакал долго и тихо, накрывшись шубейкою с запахом овчины…

И, лежа так, он подумал о другом, он позавидовал сыну: тот умел говорить красивые, нежные слова, каких не сыскалось за сорок лет у самого Трофимова…

Сейчас, глухою ночью, когда обложным дождем заволокло всю округу, когда так буднично и скучно катилась по стеклам унылая вода, когда поскрипывало что-то возле сарая, когда храпел впересвист дед Захар, было трудно и горько агроному Трофимову, и от горечи этой, от неприкаянности, от одиночества своего, от жизни, прожитой, казалось теперь ему, неправильно и некрасиво, не знал он, куда ему деваться.

Он уснул наконец, точно канул, а вода била по земле, по голым ветвям, по вконец издырявленной газете, струилась через щели в неприлаженных стеклах, вода уже стала замерзать на лету, но Трофимов того не видел, и, пока он спал трудным, горестным сном, пала негаданная, преждевременная зима.

Снег ударил невпопад…

Он летел через редкие листья, сбивая их, и ветер проходил за стеной, трепля деревья, они гнулись устало и покорно, роняли фольговые, прихваченные холодом, усталые одежки, черные лужи побелели, сделались плоскими, а Трофимов тем временем спал, и, подсунув под лапы усатую морду, дрых рядом прохиндей кот, и присвистывал на полатях дед.

И почивала вечным, как говаривалось издревле, сном Прасковья Сергеевна, и покоился где-то в неведомых краях, в стылой земле Геша Трофимов, красивый и навсегда молодой.

И никто не знал еще, что из Гешиных ровесников, двадцать третьего года рождения, вернутся с той войны лишь трое из ста… Только трое… И что почти тридцать миллионов полягут у нас на этой невероятной войне…

Не спала здесь, в маленьком полурусском, полутатарском городке на Каме, городке, ничем не примечательном, каких в России многие сотни, – не спала здесь и Райка Чуева, круглая сирота, невзглядная, востроносенькая, для всех окружающих никудышная обличием. Она лежала и плакала, и решала, как ей быть наутро, и не могла отважиться ни на что…

А дождь, замерзая на лету, делался густым и нахальным, он работал – во вред людям, и работал он бессовестно и настырно. И когда Трофимов пробудился, вышел на крылечко, скользкое от наледи, и двор, и улица, и весь райцентр, и вся неохватная планета предстали перед сельским агрономом в облике жестком и жестоком, хотя вроде бы и нарядном.

Перед крылечком резко, выпукло вырисовывались кочки – сверху черные, а понизу белые. По ним, с отвыку неуверенно, пошел Резвун. Холодно и сухо пахли теперь прутья давнего плетня. Звонко гудела брошенная у крыльца тесина, когда Трофимов наступил ногой. Клен дрожал у заплота, его темно-серая кора покрылась испариной, стылой и блестящей.

Захолодав ночью, Резвун пить не стал, только тронул воду в мшелой колоде и, помотав мордой, отошел. Трофимов его пожалел и себя пожалел, но ехать пора приспела – он стал запрягать мерина в скособоченный тарантас.

Тут вот и объявилось за плетнем девкино лицо, востроносенькое, хилое. Трофимов спросил первым:

– Тебе чего надо, ну?

Это, угадал Трофимов, была Райка Чуева, из райстатуправления учетчица, вместе с Геннадием в школу ходила, только десятый класс недотянула, не по лености, а скорее от нужды – сирота, безотцовщина, ребятишек в дому еще трое, а мать прошлой зимою померла, знал Трофимов, как знал в городке всякий про любого. Райка была собою ох как невзглядная, и Трофимов ее пожалел, но, тая жалость, сказал нарочно грубо:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю