355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Ерашов » Коридоры смерти. Рассказы » Текст книги (страница 2)
Коридоры смерти. Рассказы
  • Текст добавлен: 6 февраля 2020, 17:00

Текст книги "Коридоры смерти. Рассказы"


Автор книги: Валентин Ерашов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 25 страниц)

Никогда Кострицын так не разговаривал со мной, я поглядел и при свете фонаря увидел – лицо совсем желтое, на лбу пот, и вообще он измотан и немолод, зря, наверное, сделали его офицером, да еще политработником, этого бухгалтера, и я пожалел старшего лейтенанта и сказал:

– Обойдется, может, Иван Панкратович.

– Обойдется, может, – повторил он. – Тебе-то что, Гошка. Ты сержант, хоть и на офицерской должности, с тебя невелик спрос, а нам с Нагумановым уж вломят так вломят… Завтра с утра коммунистов соберем и комсомольцев… И еще этих – бандюг, кто почестней, вот этого твоего, как его, Эйтвида, что ли, он вроде не смылся на блядки?

– Этингена, – сказал я. – Кстати, он думает, как и вы, но говорит, что…

Я прикусил язык – не следовало, вероятно, делиться этим с растерянным Кострицыным, но замполит уже приподнялся и глянул остро блеснувшими глазами.

– Что-что он там говорит?

– Да ничего, я так, – я попытался вывернуться. – Просто… мягкий он и застенчивый, не поможет нам.

– Уж да, застенчивый, – процедил Кострицын. И озлился: – Ты брось херню городить. Чего он там плел? Подрывную агитацию?

Тут я понял, что Кострицын может накрутить семь верст до небес, и ничем ведь не опровергнешь тогда, надо лучше сразу сказать правду, и я передал слова Этингена.

– А-а, – протянул Кострицын. – Ладно, это чепуха. Ну ты прикинь тоже, Барташов, кого можно вызвать на совещание актива. И с Прокусом я посоветуюсь… его мать.

И, помянув таким вот манером грозного уполномоченного, Кострицын покосился на стенку палатки.

Прокус же работал, как выяснилось, без ошибки, предсказания его сбывались: еще до рассвета поодиночке, группами начали выныривать из кустов тени, крадучись, и проскальзывали к шалашам. Кадровому составу Нагуманов спать не позволил – засекали, кто вернулся раньше, кто позже, словно этим определялась мера их вины и степень ответственности.

На утреннем разводе комбат молчал – видно, так условились с уполномоченным, – а Прокус объявил строю кратко:

– Решено на первый раз простить. При повторении зачинщики будут выявлены и преданы суду. Будьте уверены: обнаружить закоперщиков сумеем.

День миновал благополучно, хотя ударников не оказалось, норму сделали впритирку к семи.

На следующий день – тоже.

Батальон ушел в самоволку – открыто, не таясь, всем скопом, после вечерней поверки. Остановить не смогли – не стрелять же, хотя Нагуманов и пытался дать несколько очередей из автоматов поверх голов, но Кострицын сумел удержать.

И, как только это случилось, взял грузовик и уехал майор Прокус.

Без него Нагуманов оклемался. Когда возвратились ночные шатуны, матюгал всех и каждого, большинство неприкрыто усмехались, понимая: целый батальон в тюрьму или даже на губу не упрячешь, а если командир орет и бесится – это лишь проявление слабости.

Опять шло своим чередом – развод на работу, звон пил и тюканье топоров, треск цепляющихся ветвей, глухие удары падающих деревьев, запах махорки, перешибающий аромат листвы, негромкие в перекур беседы, громыханье котелков – так оно и шло до позднего вечера, пока на пыльном грузовике не вернулся майор Прокус, он сидел в кузове, а из кабины выкарабкался тяжелый и мрачный полковник, велел первому подвернувшемуся вызвать командира батальона, и я видел, как стал серым Нагуманов, когда направлялся в халабуду контрразведчика.

Штрафники – тертый народ – раньше нас разузнали, что полковник этот не кто иной, как сам начальник контрразведки, а следом должны явиться еще и прокурор, и начальник трибунала, и, значит, шутить не приходится, это не комбат Нагуманов с его безобидными, в сущности, криками.

Полковник и Прокус, теперь не скрывая, вызывали штрафников подряд, по списку и держали одинаково по пятнадцать минут, и потому нельзя было догадаться, кто у них стукач или кто раскололся, а кто промолчал, – и под конец вторых суток бдения почти все успели у них перебывать. Следом за штрафниками принялись таскать в «хитрый домик», как его прозвали, и нас, кадровых, подоспела после Кострицына и моя очередь.

– Садитесь, сержант, можете курить, – сказал полковник, а Прокус пожал привычно руку. – Итак, вы кандидат партии, комсорг батальона Барташов.

Никакой прозорливости тут не заключалось: фамилию я назвал, докладывая о прибытии, должностной список лежал на столе, а о моей партийности, вероятно, сказал Прокус или Кострицын; однако мне сделалось нехорошо, когда я услышал от полковника такие обычные сведения о себе – словно про меня уже выведали всю подноготную.

– Меня интересует этот еврей… как его там? Эйнштейн? – выдавил полковник усталыми губами, он измаялся, видно, еще бы – двое суток подряд…

– Расскажите, Барташов, по-честному, – попросил Прокус, он держался, как всегда, и улыбнулся даже, будто старому приятелю.

«Эйнштейн – в Америке», – хотелось мне сказать, нет, мне так говорить не хотелось, это я после придумал, вспоминая разговор, а тогда мне было не до шуток, да и кто мог пошутить с мрачным всесильным полковником.

– Рядовой Этинген был начальником цеха на…

– Это ясно, – оборвал полковник. – Ближе к делу, сержант. Настроения?

Я растерялся. Что ему известно про Этингена? О каких настроениях речь?

– Я… Я не знаю, товарищ полковник, – забормотал я, то ли выигрывая время, то ли вообще потерявшись. – Я не понимаю вопроса…

– Врешь, сопляк, – тихо сказал полковник и неазартно стукнул мягким кулаком, словно комком теста шлепнул. – Врешь, а еще кандидат партии, политработником считаешься… Сам туда захотел? Ну? Какие разговорчики вел этот ваш христосик?

И тут я увидел острые глаза Кострицына и то, как он приподнялся на топчане в палатке, когда я упомянул Этингена, и я догадался, что Кострицын продал меня и, что я бы ни говорил теперь, все равно, поверят ему, а не мне, и стало и холодно и страшно, я пересилил себя и сказал:

– Товарищ полковник, я ничего не знаю о вредных настроениях рядового Этингена.

– Гляди, какой храбрый ты, сержант. Врагов народа укрываешь, – сказал полковник по-прежнему негромко. – Гляди, какой храбрый. Дороговато может обойтись, пацанок. А он сам давно во всем признался. Ладно, иди пока. Еще вызовем, когда понадобится.

Меня потянуло в лес, я скреб ногами по листве и – надо же – у границы лагеря увидел: на штабеле курит грустный, как обычно, Этинген.

Я поколебался – и обругал себя за колебания, я раздвинул ветви.

– Здравствуйте, Павел Исаакович.

– Игорь? – откликнулся он. – Садитесь, Игорь.

Я вынул «Беломор».

– Оттуда идете? – спросил Этинген, я кивнул.

Дым папиросы проникал в легкие незаметно, я сразу припалил вторую и лишь тогда, понизившись до шепота, сказал:

– Павел Исаакович, меня расспрашивали про вас…

– Вполне естественно, – сказал он. – Не так уж много тут интеллигенции, а она всегда была подозрительна властям уже потому, что существует…

Я хотел, я обязан был остаться честным до конца и, пересиливая себя, добавил:

– Павел Исаакович, простите меня, пожалуйста, простите, я разболтал Кострицыну о нашем с вами разговоре, я не хотел, но так вышло, а Кострицын, видимо, продал… И верно, что когда вас вызывали они, то вы раскололись?

– Что за жаргон, Игорь? И в чем мне признаваться? Никаких тайных помыслов не держу. Но за свои убеждения постою. Что же касается вашей беседы с замполитом – напрасно волнуетесь, ведь вы сказали только то, что было, и не прибавили ничего, правда?

Кусты хряснули неподалеку, и, сгибая неподатливый орешник, кто-то большой и будто слепой втурнулся в заросли.

– Матюхин, – шепнул Этинген. – Помолчите пока.

Он мочился – долго и яростно, – мы слышали, как журчит струя и шуршат листья, как невнятно крестит он мать, господа бога Иисуса Христа, пресвятую Богородицу, и, понизив голос, полковника, и Прокуса, потом журчание и словесность прекратились, донесся всхлип или стон, тогда мы и подошли.

На земле, волглой, жидко устеленной листом, он сидел, Матюхин, громадный, как укороченный шкаф, и тихо ныл, подперевшись ладонями, было странно видеть его таким, всегда неунывающего и громогласного. Я знал: он часто разговаривает с Этингеном, показывает письма из дому, он тянется к Павлу Исааковичу, как и я, как и многие другие, потому что видит в нем, должно быть, такое, чего не даст ему здесь никто другой.

Этинген тронул Матюхина, тот поднял разбухшие глаза.

– А, жид распроёданный, – сказал он. – И ты, жидовский прихлебала… Кровушки моей попить захотели, падлы, суки…

– Петя, успокойся, – попросил Этинген, – и расскажи, что случилось там

Матюхин перестал ныть, глаза – неосмысленные, туго налитые кровью и тоской – сузились. Он сказал:

– Катись ты к зеленой матери, христопродавец. Сам поди меня и продал. Ты-то вывернешься, ваша нация такая…

– Как ты смеешь? – заорал наконец я, все-таки я был сержантом и мог проявить власть. – А ну встать!

– А кия не хочешь? – отозвался Матюхин и, сидя, показал рукой нечто вполне понятное. – Едал я таких говорков со всех бугорков.

Пойдемте, Игорь, – сказал Этинген, морщась. – Пускай поматерится в одиночку. Ему это полезно, как и всякому хлюпику.

Мы повернулись, и тогда Матюхин бухнул:

– Баре! Как были баре, так и остались, вам до человека – хоб хунь!

Этинген сказал, когда отдалились:

– Это неверно, Игорь, запомните, это неверно, будто в трудную минуту распускается и слабеет духом именно интеллигент. «Блаженны нищие духом» – сказано в Писании. Но ведь они – не только блаженны, они и слабы, нищие духом. Лишь интеллект придает личности подлинно волевые качества. Чем беднее духовная организация, тем податливей натура… Не случайно ведь полицаями, старостами, бургомистрами при фашистах становились, как правило, не учителя, не врачи, не служащие, а всякие деклассированные…

– Но как вы могли, Павел Исаакович, он оскорблял вас, а вы промолчали…

– Это не оскорбление, Игорь. Когда на вас кинется ну, скажем, теленок или глупый щенок – разве станете вы драться? Вы отмахнетесь просто, или пройдете мимо, или погладите, и он успокоится. Борются – с равным противником, с тем, кто сильнее. Слабых и низших – жалеют или презирают, к ним снисходят… Вот что, нам не годится входить в лагерь вместе. Вы вперед, я – после. И постарайтесь в эти дни со мной не встречаться, прошу вас и настаиваю.

– Что вы, Павел Исаакович, – сказал я, – с какой стати?

– Я знаю, Гоша. Я постарше… Слышите, прошу вас…

– Хорошо, – сказал я. – Но только из уважения…

На работу батальон не вывели, поскольку полковник и Прокус взялись таскать всех по второму кругу. Приехали еще трое – в узких погонах юристов, – потребовали освободить для себя помещение, тоже принялись вызывать. Нагуманов и Кострицын отлеживались, остальные офицеры занимались кто чем, и только сержанты чувствовали себя спокойно – отвечать придется штрафникам да начальству…

Закончился томительный и бестолковый день, в халабудке Прокуса засветился аккумуляторный фонарь, и окружала ту избенку зловещая тишина…

Я очнулся на рассвете. Торчала над макушками худосочная луна, к сапогам липло, сонный дневальный отдал честь, хотя мог и не делать этого – я был распояской, без пилотки, – но с перепугу все старались ни в чем не проштрафиться. Отовсюду гудел храп, кто-то бормотал и матерился, и еще я услышал напряженный, будто кукольный разговор. Подслушивать не годилось и было попросту опасно, и все-таки я не удержался: уж очень требовалось понять, что происходит у нас, к чему приведет, и чудилось, будто разговор относится именно к этому.

– Интересы решительного укрепления воинской дисциплины, повторяю… – кажется, это говорил полковник, ну, конечно, говорил он.

Дальше я не мог его разобрать.

А вот – Нагуманов. Без акцента, гладко, словно по написанному – значит, раздражен и взвинчен.

– …не обязательно крайние меры. Есть Дисциплинарный устав…

– Но в определенных случаях административных мер воздействия недостаточно, и тогда приходится прибегать к более решительным…

Это Кострицын, вон как запел!

– Разрешите курить, товарищ гвардии полковник?

– Да курите, Прокус. А вы, капитан, довольно демагогии. Развалили батальон – ну и помалкивайте. А что касается решения – в конце концов, мы имели полное право поставить вас перед постфактумом. Все. Давайте его сюда.

Он так и сказал: «перед постфактумом». Но о ком речь?

Я отодвинулся в кусты, пошел в уборную. Там переждал немного – слышно было, как дежурный по батальону шерудит неподалеку – и выглянул на боковую линейку. Сержант Губаревич, самый исправный служака, вел под винтовкой расхристанного Матюхина.

Трибунал заседал втихаря. Заседатели полагались от офицерского состава и от рядовых: ими назначили Лешу Авдеева, покладистого и добродушного, вторым – Виктора Старостина, разжалованного летчика, он был весельчак и балагур, и я не мог в толк взять, почему для серьезного дела выбрали его, но я подумал – может, оно и к лучшему, сам пострадал, поймет…

Личный состав угнали на делянки. Этинген, проходя в строю мимо, еле заметно кивнул, я ответил громко и тщательно:

– Здравствуйте, Павел Исаакович.

Он снова кивнул – теперь неодобрительно.

На отшибе – там, где кончалась черта лагеря – двое пожилых, очень похожих друг на друга солдат, оба загорелые, худые, длинноусые, продувные, их кликали общим прозвищем Хитрый-Мудрый, обоих вместе и каждого порознь, ковыряли нетронутую лесную землю. Я спросил:

– Погреб, что ли, копаете?

– Погреб, точно, комсорг-сержант.

– Человека в нем сохранять, чтоб до поры не прокис, – добавил другой.

– Непонятное что-то, – сказал я.

– Думаешь, нам понятно? Ты круг начальства грешься, тебе видней, – сказал то ли Хитрый, то ли Мудрый.

Я разыскал Этингена.

– Павел Исаакович, минуточку, – позвал я.

– Я же просил вас, Игорь, – сердито выговорил он, отходя ко мне в сторонку. – Ни к чему вам сейчас демонстрировать отношения со мной.

– Хорошо, не буду, – почти отмахнулся я. – Только вот. Вы можете мне объяснить, почему и за что судят Матюхина вообще и почему именно его, а не другого? Ведь почти все ходили в самоволки…

– Всех не осудишь, – ответил Этинген. – В таких случаях выбор падает на кого-то. Чаще всего – достаточно случайно. А у Матюхина под нарами обнаружили корзину продуктов. Значит, не только самоволка, но и грабеж. Или мародерство. Или кража. Правда, он объяснил: добром этим его женщина в деревне одарила, но кому какое дело… Нашли ведь продукты, факт налицо… А судить – кого-то надо так и так…

– Кончай перекур! – скомандовал штрафникам сержант, Этинген пошел к своему напарнику – взяться за пилу, а я кинулся в лагерь.

– Иван Панкратович! – крикнул я почти с порожка палатки. – Иван Панкратович, почему судят Матюхина, ведь почти весь батальон ходил в самоволку, а продукты Матюхину дала женщина, сама дала, какой же он грабитель?

– А ты видел, как она… давал а? – Кострицын усмехнулся нехорошо и пожевал. – Не видел. И я нет. А нашлись, кто видел – хапанул он с погреба. И других подбивал. И надо кого-то судить – ради наведения порядка. Знаешь, как Ленин говорил? Снисхождения к врагу быть не должно.

– Какой же Матюхин враг, товарищ старший лейтенант? – выпалил я. – И разве Владимир Ильич учил, чтобы судить ни за что, первого попавшегося?

– Слушай, комсорг, не мели языком, – почти как Нагуманов, сказал Кострицын и спустил ноги на землю. – Не болтай, пока не подрезали твой язычок. Всякий, кто подрывает в армии дисциплину, – тот предатель и изменник, что, забыл ленинскую цитату?

Тут я вспомнил подслушанный ночной разговор – как же я сразу о нем не вспомнил, чего ради я приперся к Кострицыну, ведь он там поддерживал полковника из контрразведки, они заранее сговорились, и вообще нет Кострицыну дела ни до кого, ни до чего, только и думает о своей печенке, о демобилизации, хотя и корит других за демобилизационные настроения; и парторг у нас в госпитале, он справедливый мужик, был бы здесь – быть может, все иначе сложилось бы…

– Можно идти? – спросил я торопливо и помчал к Нагуманову, мы с ним были земляки, из соседних районов, но я редко заходил к нему, а сейчас не знал, куда мне кинуться, и ведь в том, на рассвете, разговоре Нагуманов защищал вроде Матюхина.

Комбат был, конечно, пьян, однако не слишком: еще что-то, кажется, соображал.

– Товарищ капитан, – зачастил я, – товарищ капитан, ведь вы против того, чтобы судили Матюхина, правда ведь, товарищ капитан?

– Не разрешал ко мне обращаться, – ответил Нагуманов и повернулся спиной. – Шагом марш, комсург, занимайся своим делом.

– Товарищ капитан, – сказал я в спину. – Как вы думаете, его приговорят… к заключению, да?

– Пошел отсюда, – сказал комбат, как собачонке.

Вот и он трусит, он пытался ночью что-то возражать, пытался защитить Матюхина, теперь же одумался, поскольку своя рубашка ближе к телу, неужели все люди поступают в трудные минуты подло и трусливо, неужели никто не посмеет заступиться за Матюхина? А сам я? Но что я могу сделать, я всего-навсего сержант, меня и слушать не станут – шагом марш, пошел вон, как сейчас приказал Нагуманов…

Вот я и метался – от Этингена к Кострицыну, потом к Нагуманову, а после без толку – по лесу. Впервые за восемнадцать лет я столкнулся с явной, огромной несправедливостью – я не мог предотвратить ее, я не знал, как мне поступить и что мне думать. Единственное, что я понял: в конечном счете виноваты Нагуманов, Кострицын, начальник штаба – они озлобили солдат, не подумали о том, чтобы дать выходной, предоставить увольнение, и люди сорвались, не выдержали, тем более после штрафбатовского режима, и теперь – наведения порядка ради, другим в пример – судят Матюхина, доброго и нескладного парня, он просился на фронт и за то попал в штрафной, а сейчас он опять, вероятно, сядет года на три – потому только, что именно у него нашли продукты, потому только, что надо кого-то судить для устрашения прочих…

Я метался и не знал еще, что в долгой своей жизни не раз столкнусь с такою обнаженной несправедливостью и научусь и восставать против нее, и метаться молча, понимая бессилие изменить что-либо, и стану тогда желать одного – чтобы не иссякло у меня ощущение боли, когда рядом творится несправедливость, чтобы не пришло поганое, стыдное, ползучее равнодушие к людской беде, даже если ты не в силах бороться…

Многие видели, как – зеленый лицом – вышел после окончания суда из Прокусовой берлоги Авдеев. Как, щербато кривясь, прошастал Виктор Старостин. Как старшина авдеевской роты шмыгнул к своему командиру, придерживая оттопыренный карман. Как отконвоировали к яме, слегка прикрытой жердями, сгорбленного Матюхина. Все это видел батальон, а дознаться, что припаяли Матюхину, так и не мог никто. Кроме контрразведчиков, юристов, Авдеева об этом ведал только Старостин, однако, как ни допытывались, он или отмалчивался, или посылал подальше, или отвечал кратко:

– Завтра узнаете.

И щербато кривился. От него, похоже, попахивало водкой – где только разжился?

На ночь выставили усиленный наряд, и долго-долго перешептывались в шалашах, выходили покурить, грудились возле уборной штрафники, не спали сержанты, да и офицеры, по-моему, тоже… Наконец все угомонились, тогда я и отправился походить по лунной тропке, видеть никого не хотелось.

Я шел к делянкам и вскоре очутился близко к яме, где сидел Матюхин. Еще издали я услышал звук и понял, что это воет он – громко, напряженно, выдавливая из себя горловой, застревающий звук, похожий на «гха-а, гха-а, гха-а-а, гха-а», и вой этот жуток был и темен в лунном светлом лесу.

– Стой! – окликнул часовой, я узнал сержанта Губаревича и отозвался:

– Губаревич, это я, комсорг.

– Ладно, проходи, – сказал он тихо, разговаривать часовому не полагается, но ведь это был не караульный пост, а так, вроде сторожа, что ли, я понимал, и Губаревич тоже, я шагнул прямо к нему. Наверно, Матюхин заслышал наш разговор и тоже затих.

– Чего ж он? – спросил я шепотом. – Так вот и воет все время?

– Ой як виет… Як вовк виет, – шепотом тоже пожаловался Губаревич. – Дуже страшно, комсорг. Меня и то страшно. А помирати кому охота…

– Как – помирать? – забывшись, почти крикнул я. – Кому – помирать?

– Не знаэш разве? Розстрил! Вин сам казав. Суп не ив, кашу з мъясом не ив. Сидит та виет, як вовк. И курити не хочет, я давал, не хочет…

Слабый фонарь светил внизу, где в глинистой душной яме сидел Матюхин, я наклонился, взглянул, и меня отшвырнуло назад – так бешены и черны были в слабом отблеске глаза.

Я ударился прочь, виски покалывало, и в них принялось неотступно выколачивать молоточками: расстрел, рас-стрел… Я то ли бежал, то ли полз по узкой тропе, и надрывный, горловой, натужный вопль догонял меня.

Сколько прошло времени, пока я вернулся к яме, не знаю.

– Слушай, Губаревич, – попросил я. – Никому не говори, я с ним только два слова, хорошо?

– Добре, комсорг, тильки тихо да сам не пробовкнися, – сказал Губаревич.

Я наклонился опять, шепнул диким, яростным глазам – ничего не видя, кроме них:

– Матюхин, хочешь, я домой напишу твоим? Я не отсюда, я со станции отправлю, никто не узнает. Что написать?

Липкий ком вылетел из ямы, шмякнул в подбородок, я отскочил и услышал:

– Гады, жиды проклятые, баре, сволочь, гребал я вас!

И вдогонку мне – я почти бежал в сторону лагеря – неслось:

– Гха-а, гха-а…

Батальон подняли в обычное время, но вместо утреннего умывания дежурный сразу просигналил общее построение, и, сознавая необычное и понимая, с чем связано все это, роты не тянулись, а моментально выровнялись на передней линейке, появился Нагуманов – опухший, небритый, погасший весь, он даже не поздоровался со строем, а только велел что-то дежурному, тот скомандовал, повел на поляну метрах в пятистах от лагеря, и там роты развернулись в каре на травке, чистой и поблескивающей стеклом. И тут я заметил комья спелой жирной глины посреди нашего каре.

Это были мелкие комья, они лежали невысоко и небрежно, будто вскопанная только что и не разровненная граблями грядка, и ничего приметного не заключалось в них – я мог сто раз пройти мимо и не заметить; но сейчас глина желтела прямо в центре живой буквы «П», образованной пятью сотнями человек, и каждый видел ее, и каждый, еще не зная, понял, что это за глина, почему она тут.

Пела ранняя бессмысленная птаха. Летели наискосок листья, тронутые июльским жаром. Четырьмя дорожками протянулись темные полосы по росе, где шли роты. Божья коровка села на рукав мне, поползла выше, добралась до воротника и улетела. Слышно было, как переругиваются у кухни, как несет оттуда приятным дымком – скоро завтрак… И все это было таким обыкновенным, обыденным, таким простым и будничным, что казалось невозможно думать о вот-вот предстоящем, о чем знали только немногие, но догадывались уже все.

Они вышли, будто на сцену, точно герольды, словно знаменосцы или трубачи: впереди тяжелый и мягкий полковник, за ним – почти рядышком – Прокус и председатель военного трибунала, хлипконький капитан юстиции, совсем не похожий на офицера. И позади – лейтенант с узкими белыми погонами юриста. Нагуманов подал команду «смирно» и пошел было с рапортом, но полковник махнул – не надо, ему и в самом деле не полагалось отдавать рапорт, он ведь не был формально начальником личного состава, но был он, таковым начальником не являясь, в то же время вершителем судеб каждого из нас – приговоренного к расстрелу Матюхина, и меня, и Этингена, и Нагуманова, и Кострицына, и Прокуса, и даже вот этого трибунальского капитана, тоже полномочного казнить и миловать, но при этом и сам не был защищен от грозной, невидимой, таинственной силы с названием в запоздалом духе романтики гражданской войны СМЕРШ, «Смерть шпионам»… И, хотя никто из нас заведомо не был шпионом, даже если бы того и захотел – кому тут продашь и что станешь продавать, не сведения же о количестве заготовленных дров, – все испытывали неизъяснимый ужас перед этим полковником, тяжелым и рыхлым, и сейчас глядели только на него, почти не замечая свиты.

Они остановились, и тотчас – опять будто на сцене по сигналу режиссера – оттуда, откуда возникли они, появились еще трое, в том же порядке, один впереди, остальные на удалении шага.

Матюхин был в гимнастерке без погон и без ремня, с руками, заложенными за спину, он деревянно переставлял ноги, он смотрел куда-то поверх нас, поверх деревьев и даже облаков, а сержант Губаревич, глядел ему в спину, и прямо глядел, щерясь, Виктор Старостин – и он с винтовкой наперевес.

Матюхина подвели к яме, он пригнулся и глянул туда, словно ища чего-то на дне – и мне представилось почему-то, будто там прыгает, пытаясь вырваться, лягушка, – потом выпрямился, набычился, мне подумалось: вот он ринется на полковника, сшибет его с ног, проломит строй и рванет в лес, ломая его и круша, или завоет, как вчера, туго и застревающе, но Матюхин стал смирно, будто ждал, что ему объявят благодарность перед строем, и смирно без команды стояли мы, пятьсот против одного.

Выдвинулся вперед хлипкий трибунальщик, шелестнул бумагой – было явственно слышно, как разворачивалась она, – и зашелестел, зашуршал несильный внятный голос:

– Именем Союза Советских Социалистических Республик… Военный трибунал в составе председательствующего капитана юстиции Фоменко, военных заседателей старшего лейтенанта Авдеева и рядового Старостина, при секретаре младшем лейтенанте юстиции Николаеве, рассмотрев двадцать шестого июля одна тысяча девятьсот сорок пятого года в закрытом судебном заседании дело по обвинению…

Я не мог слушать, я только смотрел на Матюхина, и я – слышал каждое слово, и, наверное, каждое слово и каждый шорох слышал всякий на этой глухой поляне.

Тысяча девятьсот восемнадцатого года рождения. Русский. Из крестьян. Женат. Имеет двоих детей. Беспартийный. Образование пять классов. Ранее судим…

За организацию массовых самовольных отлучек личного состава подразделения… Подрыв воинской дисциплины и боевой готовности… Изнасилование и ограбление колхозницы сельхозартели «Песчаное»… Подготовку к дезертирству…

По статье… По статье… По…

К высшей мере наказания…

Расстрелу.

Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.

Батальон молчал.

Трибунальщик сложил бумагу, аккуратно всунул в карман кителя, непочтительно кивнул тому, тяжелому, из СМЕРШа, и тот нехотя, туго кивнул ему, тотчас полуобернулся к Прокусу, и, послушные тихому приказу майора, отступили, высвобождая место, Губаревич и Старостин.

Там, где только что стояли они, высился теперь Прокус, он легким, изящным движением расстегнул кобуру, вынул пистолет – обыкновенный черненый «ТТ», – вжал рукоять в ладонь, повертел кистью руки, как бы примериваясь, и очень просто, спокойно попросил Матюхина сзади:

– На колени встаньте.

Матюхин не шелохнулся, он оставался неподвижен, как и тогда, когда зачитывали приговор, он по-прежнему глядел куда-то вверх, и, не видя отсюда, я знал: глаза его белы, выкачены, и в них не осталось ничего человеческого – ни боли, ни страха, ни тоски, ни гнева, ни просьбы, ни мольбы, – Матюхин уже отрешился, он был мертв.

Опять запела бессмысленная птаха, не боясь стылых и молчащих людей, и косо планировали на поляну обожженные листья, и тянуло с кухни вкусным дымком.

– На колени, – тоже негромко, но приказно велел полковник, Матюхин повернул к нему белое огромное лицо, пошевелил губами, вздохнул и медленно, трудно сгибая колени, опустился. Должно быть, ему подвернулся жесткий комок, он поерзал, устраиваясь удобнее. Потом уперся пальцами в землю и сгорбился.

Тянуло с кухни вкусным повседневным дымком, пахла живая трава, пахли подвижные летучие листья, тихо-тихо было на поляне. Прокус почему-то медлил – или и это было предусмотрено программой их спектакля?

Было тихо, было невероятно тихо, и щелчок показался мне выстрелом, и многим, наверное, показалось, потому что строй дрогнул, но Матюхин оставался неподвижен. И, отбросив переломленную ветку – она-то и треснула, – плетя ногами, охлестывая травою сапоги, сбоку, от опушки пошел к стоящим перед строем Леша Авдеев, командир первой стрелковой, вчерашний заседатель.

– Кругом – марш! – крикнул ему полковник, но Леша отмахнулся, и стало очевидным: он пьян и сейчас натворит что-то.

– Мудак, – злобно сказал рядом со мною Кострицын, а Нагуманов дернулся, чтобы окликнуть Авдеева, но прикусил губу. И все видели, как Леша стал напротив капитана юстиции; все услыхали, как он произнес отчетливо и совсем не пьяно:

– Что ж это вы, начальник, меня объегорили? Сказали ведь – так, для устрашения, а вышестоящий трибунал приговор отменит. Я вам поверил, как офицер офицеру, иначе бы не подписал.

– Кру-гом! – приказал полковник Леше, и Авдеев повернулся к нему, бросил:

– А вы не орите, я вам не подчинен.

– Командир батальона! – почти жалобно воззвал контрразведчик, и Нагуманов с места вполголоса велел:

– Иди, Авдеев, ты иди отсюда…

Авдеев послушался, он опять принялся плести ногами по траве – теперь обратно, а полковник огрызнулся на Прокуса:

– Долго вы будете?

– Сейчас, затвор заело, – виновато ответил Прокус.

– Кончайте, что ли! – крикнули из строя, и следом: – Стыдно! Вы творите беззаконие!

Так мог сказать один только Этинген, и он сказал это, я не видел его, но узнал голос, и Кострицын узнал, шепнул:

– Вот он, христосик твой, показал свое лицо… Понаплачется теперь.

А Матюхин стыл в обезьяньей позе, и спелая глина желтела перед ним, липла к рукам.

Прокус наконец управился с пистолетом и все так же небрежно, изящно поднес к затылку Матюхина; вероятно, коснулся дулом, потому что все туловище приговоренного вздрогнуло и осело еще ниже, одновременно склоняясь вперед… Выстрела я не услышал, только синий дымок пыхнул над склоненной головой.

Он должен был свалиться в могилу, он был мертв, он давно был мертв, а сейчас еще и пристрелен, он должен был свалиться. У меня дергалось веко, наполнился вязко рот, я не мог отвернуться, меня тошнило, но я не мог отвернуться и смотрел, как он свалится туда, в спелую желтую глину.

Но Матюхин, опираясь руками, на мгновение замер и с трудом выпрямился во весь рост, показав затылок с черной струей, он показал нам затылок, а Прокусу – лицо, исковерканное, должно быть, страхом, болью и яростью, – он повернулся и плюнул в Прокуса и выдавил слышно:

– Убил ты меня, гад…

И тогда, вскинувшись, искривись и матюгаясь, майор разрядил в него всю обойму – он стрелял в лоб, в глаза, в губы, куда попадало.

Расстрелянный стоял, покачиваясь, он был мертв – теперь уж наверняка, и он стоял, и, добив последний патрон, Прокус толкнул Матюхина в спину, тот упал поперек могилы, дернувшись в последний раз. Ноги его торчали оттуда – вверх…

Мы стояли молча.

Стоял, поскрипывая зубами, Нагуманов, он смотрел и не знал, что через две недели и ему зачитают приговор: за преступную халатность, приведшую К разложению дисциплины во вверенном подразделении – разжаловать, осудить к восьми годам лишения свободы, – и отправят в Сибирь, на такой же лесоповал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю