355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Ерашов » Коридоры смерти. Рассказы » Текст книги (страница 3)
Коридоры смерти. Рассказы
  • Текст добавлен: 6 февраля 2020, 17:00

Текст книги "Коридоры смерти. Рассказы"


Автор книги: Валентин Ерашов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 25 страниц)

Глядел Кострицын, для такого случая выбритый и подтянутый, ему-то бояться нечего было, ведь он проявил принципиальность, политическую зрелость, поддержал полковника из контрразведки, теперь Кострицын тихо дослужит и вернется в Пензу, так полагал он, не ведая, что поздней осенью, когда будет сопровождать до Москвы эшелон с бывшими штрафниками, демобилизованными наконец, – его, человека, умевшего казаться незлым и справедливым, вышвырнут на ходу из вагона, припомнив и Матюхина – о ночном разговоре в халабудке контрразведчика узнают все, – и пощечину, которой наградит он в пути бывшего солдата.

Держался в стороне за ствол осинки Леша Авдеев. И он тоже не мог предугадать своей судьбы, хотя знал, на что идет. А ждал его тоже суд – правда, офицерской чести, поскольку трибунальцы не пожелали обострять ситуацию – и ждала партийная комиссия. Лешу вытурят, в запас без пенсии по ранениям и без партийного билета, он станет мыкаться и спиваться потихоньку.

Щерился балагур и стукач Виктор Старостин, веселый малый, похожий на студента, пострадавший «за любовь», а на самом деле за пьянку на боевом дежурстве. Это он, осердясь, что Матюхин не поделился деревенской снедью, запросто выдал его своему шефу Прокусу и теперь предвкушал заслуженные тридцать сребреников и не догадывался, как жестоко и страшно будет избит сегодня ночью лишь за то, что был заседателем в суде скором и неправедном, – и, харкая кровью, недолго протянет на свете.

Тихо шепча, молился темный крестьянин из-под Каменец-Подольска, сержант хозяйственного взвода Губаревич, благодарил Бога: не допустил, чтобы ему, Михасю Губаревичу, пришлось взять грех на душу и расстрелять Матюхина.

Опустив пистолет, глядел на распростертое тело и содрогался от ненависти за тот плевок в лицо майор Прокус, метивший на повышение, исправный слуга. Он дождется повышения, но впереди будет пятьдесят третий год – что принесет он и полковнику, и Прокусу, и другим прокусам, они пока и вообразить не могли.

Смотрел, заставляя себя не опускать глаза и запомнить, вежливый, тихий Этинген, уже охлестнутый взглядами стукачей, уже загодя приговоренный – пока лишь к пятнадцати суткам в освободившейся после Матюхина яме, а после – к недалекому времени разгрома космополитов, когда ему и миллионам соплеменников кричали слово «жид» не только полуграмотные матюхины. И не столько они.

Стоял, унимая дрожь, и я – смотрел на первую увиденную мною смерть, на первый настоящий и столь страшный произвол… Я – я тоже что знал в жизни наперед, как она станет меня казнить… А если бы знал – разве под силу мне было изменить ее, сделать такою, какой хотел. Да и знал ли я, какой жизни я хотел для себя…

Строй распустили, наконец, и батальон отказался от завтрака, весь как один. Даже те, кто не прочь был перекусить после спектакля, – не насмелились.

И лишь Прокус – видел я, – проводив полковника и трибунальцев с отоспавшимся (на казни он присутствовать не пожелал) прокурором, направился к офицерской столовой под навесом. Я представил, как он будет ломать хлеб этими своими руками, – тогда вот меня и вырвало наконец, вырвало жестоко, наизворот.

1968 г.


Вольный Тимерган

В мае сорок третьего я стал инструктором нашего сельского райкома комсомола. Теперь-то понимаю, что для этого поста вовсе не годился, хотя бы по возрасту: мне только что минуло шестнадцать. Но я, как выражаются аппаратчики, зарекомендовал себя на практической работе секретаря школьного комитета, положение же с кадрами было трудное, и меня взяли да и назначили. У меня хватило ума сдать вместе с ребятами за девятый класс, договориться в школе на будущее, на выпускные экзамены – если к тому времени не уйду в армию, – и я ретиво принялся за дела.

Начальство наше, Никита, а в обиходе Кеша, по случаю моего выдвижения вовсе не испытывало радости: уж больно у меня был несолидный вид, как я и сам догадывался.

Внешние данные я старался исправить всеми доступными средствами: обнаружив или, скорее, придумав едва заметную близорукость, купил на базаре-толкучке (там тьма всякого продавалась) очки с малыми диоптриями, красивые и солидные; в доме инвалидов Отечественной войны выменял отцовский, мне оставленный, когда отец ушел воевать, пиджак на линялую гимнастерку с ремнем, к огорчению, брезентовым, красноармейским. Я старался ходить неторопливо, говорить сдержанно, употреблять казенные слова и не пускать петуха. И еще я соображал, в кого бы срочно влюбиться, однако с влюбленностью что-то не получалось: наверное, от моей робости, от неумения подступиться к взрослым девчатам, бывшие же мои одноклассницы для этой цели не годились, они оставались школьницами, а я заделался районным начальством. Позже я намертво втюрился в десятиклассницу Натку, но это произошло вовсе независимо от моего желания и планов.

Недели три я входил в курс: изучал формы отчетности, помогал составлять всякую райкомовскую статистику, читал протоколы бюро и первичных организаций, время от времени по собственной инициативе или по указанию Кеши Горбунова посещал комсоргов, непременно выискивая в их работе кучу недостатков, истинных или мнимых, – мне казалось, что именно в этом и заключается суть инструкторской деятельности, а также источник моего авторитета. В деревню покуда не посылали – я как бы проходил стажировку под непосредственным надзором Кеши, и я тому радовался, поскольку вырос хоть в районном, а все-таки городке и о сельских делах и заботах представление имел отдаленное.

В общем, пока все шло благополучно, я был собою вполне доволен, и Кеша Горбунов, кажется, отрешился от нездорового скепсиса по отношению ко мне.

Второй секретарь у нас – на диво всем, в войну-то! – ушла в декрет, попросту говоря, собиралась рожать; заведующую учетом от прямых обязанностей не отрывали, бумажек ей хватало по завязку, а больше нам штатных работников не полагалось.

Кеша восседал за столом, заваленным для пущей важности кипами старых газет и папками, он курил папиросу, вдвинув ее в солдатский, наборный из пуговиц мундштук, и даже предложил потянуть мне, видимо, подчеркивая особую важность момента: Кеша ни перед кем не раскрывал подаренный инвалидом фронтовой, из алюминия портсигар с «Беломором» из райкомовского закрытого распределителя. Горбунов был на четыре года старше меня и представлялся мне личностью крупного масштаба – не сам по себе, а по занимаемой должности. Он одевался, конечно, в гимнастерку, и не такую задрипанную, как у меня, а суконную, черную, с накладными карманами: Кеша подражал, как и прочие районные работники, первому секретарю парткома Чурмантаеву, а тот, в свою очередь, первому обкома, а вообще-то все, от мала до велика, заимствовали моду от Генерального, нашего вождя и учителя. И еще Горбунов имел хромовые сапоги и комиссарский ремень со звездою на пряжке. И – на зависть прочим комсомолятам – носил наган образца 1895 года в брезентовой кобуре. Кеша был строен, белобрыс, розовощеки – одноглаз, по каковой причине списан с военного учета. Физический недостаток не мешал ему, однако, пользоваться успехом среди женской части населения района, Кеша это ценил и следил за внешностью, то и дело расчесывал чубчик гребешком, старательно продувая его и пряча в нагрудный карман, там у него хранилось и девчачье зеркальце, я видел ненароком, как он охорашивается. Он был самоуверен и красноречив – тем особым красноречием на звуках, каким отличались тогда – и только ли тогда? – комсомольские работники, способные в любую минуту толкнуть речь о чем хочешь. Этой наукой уже владел – еще со школы – и я.

– Садись, – велел Горбунов, хотя приглашения не требовалось, и задвинул ящик стола, где не водилось ничего ценного, кроме пачки «Беломора» и старых директив. – Важный разговор.

Он помедлил, повернул ключ, запирая свой ящик, а затем покосился на дверь. Кому понадобилось бы нас подслушивать, а тем более врываться и очищать письменный стол – ума не приложу. И через дощатую переборку в коридор проникало каждое слово.

– Значит, так, – сказал Горбунов Кеша. – Послезавтра по радио и в печати будет важнейшее постановление партии и правительства.

– Угу, – подтвердил я непочтительно. – Выпуск военного займа. Все говорят.

– Не займа, а заёма, – поправил Горбунов и спохватился, что до времени выдал государственную тайну, известную всему базару. – Какое будет постановление – завтра скажут на совещании актива. Узком совещании, – подчеркнул он значительно. – На, держи.

Он говорил так, что было совершенно ясно: уж он-то, первый секретарь, отлично знает о теме предстоящего постановления.

Быть может – глупо подумал я, – именно потому, что совещание будет узким, и бумажка-оповещение была узкой, отпечатанной через один интервал на желтой бумаге, по истертой копирке, и там значилась вписанная от руки моя фамилия с двумя, не как-нибудь, инициалами – товарища Барташова И. К. обязывали явиться на совещание партийно-комсомольского и советско-хозяйственного актива, и я, понятно, возгордился тем, что причислен к когорте.

– Гляди, никому ни гугу, сам понимаешь, время военное, партия и правительство требуют от нас повышенной бдительности в условиях борьбы против озверелого врага, – наставлял Кеша, и я не чувствовал в словах его фальши, не испытывал неловкости, хотя изречены были эти слова не с трибуны, а тут, с глазу на глаз. Я только еще больше проникся пониманием оказанных мне чести и доверия и даже маме не похвастался, куда и зачем иду завтра, да мама и не оценила бы, пожалуй: она работала в школе и, думалось мне теперь, мало смыслила в наших государственных делах.

Я одолжил у соседей стоптанные сапоги, чтобы предстать в ряду актива подобным каждому из них. Я долго мазал сапоги тавотом, зеленоватым и жирным, пришивал подворотничок к гимнастерке, утюжил ее и затягивал армейским ремнем, и очки у меня были, как у большого, и я старательно пыжился, входя в приемную райкомпарта – так называли в подражание старым временам, а нас именовали райкомолом.

– Заходите, товарищи, – то ли приглашала, то ли поторапливала, показывая власть, секретарша Сания, коричневоглазая и с волосами цвета соломы, говорили, что красится перекисью водорода, чего у нас не делали другие женщины. Сания была резкая, сердитая, ее побаивались и обращались, как она требовала: Александра Федоровна, хотя на самом деле она была Сания Фикрятовна, да и по годам, пожалуй, еще не заслужила права на отчество.

Первый, или, иначе, Хозяин, почти бегал у письменного стола, возле окон, загодя распахнутых. В отличие от Сании Наиль Курбангалиевич Чурмантаев не позволял перекраивать свое имя на русский манер и вообще всячески подчеркивал татарское происхождение. Он был невысокий, непривычно для татар кучерявый, но по-татарски смуглый лицом и по-татарски же подвижный, взрывчатый порой до бешенства. На гимнастерке сверкал орден Ленина, полученный недавно за перевыполнение хлебозаготовок и сдачи зерна в Фонд обороны. К ордену Чурмантаев еще не привык, то и дело трогал его, как бы поправлял безо всякой необходимости.

– Все? – кинул Чурмантаев, никого не спрашивая определенно, и каждый подтвердил, что все, тогда Первый велел, как вчера мне Кеша Горбунов, что подражал и в мелочах Хозяину: – Садитесь, ипташляр.

Разместились: члены бюро вдоль зеленого стола, прочие по стенкам. Я забился в уголок и содрогнулся от сладости: впервые присутствовал на таком ответственном, узком совещании.

По-русски Чурмантаев – я его слышал с трибун – говорил отлично и все-таки, стараясь завоевать дополнительный авторитет, сознательно подпускал родные слова, акцент, малость прикидывался, когда надо, этаким простачком… Впрочем, это я понял много позже, а тогда Чурмантаев был для меня образцом, я и сам, того и гляди, мог заговорить с татарским акцентом.

– Вот, бит, какое дело, – сказал Чурмантаев и умолк, чтобы все прониклись. «Бит» – это у татар такое присловье, вроде как «однако» у сибиряков, в принципе оно обозначает «ведь». – Вот, бит, какое дело. Постановление партии-правительства ожидаем завтра. Надо выпулнят.

Он прошелся вдоль стола – опять-таки я лишь теперь понимаю, что через многие инстанции эта манера передавалась в низы от кремлевского кабинета, – остановился, умерив почти неслышный шаг, обвел всех умными глазками, запрятанными под лоб, вздохнул и объявил:

– Пока только активу сообщаем. Будет нувый военный заём.

Чурмантаев отчего-то рассердился, швырнул холодный окурок на пол, по-крестьянски втер сапогом, будто в землю, сунул руки за поясной ремень, качнулся на пятках.

– Трудна будет, – сказал он. – Баба есть баба, говорит мнуга, дает мало.

Кто-то хихикнул тихонько.

А Чурмантаев, забыв о татарском произношении, велел:

– Товарищ Мухаметшин, докладывай активу об условиях заёма.

Вот почему Кеша так произносил: заёма, догадался я и отогнал пустые мысли, потому что перед нами, передо мной, партийно-комсомольско-советско-хозяйственным активом выступал сейчас товарищ Мухаметшин, председатель райисполкома, облаченный, как и все, кроме женщин, в гимнастерку, в широкопузырное галифе, сапоги. Мухаметшин то и дело почесывал крылья носа, проводил рукою по веселой, в солнышке лысине и дышал тяжело, а слова звучали странно как-то, будто говорил он одно, а думал совершенно другое или вообще не думал, только механически произносил давно затверженные фразы.

Я сидел, как говорят в наших местах, пришипившись, тихонечко этак сидел: мне уж больно было неловко среди взрослых, военкоматской бронею прикрытых или покалеченных мужчин и деловых женщин. Я в отличие от других слушал внимательно, прочие же только делали вид, будто записывают в блокноты – им-то что, не впервой.

Контрольные цифры, оповещал Мухаметшин, таковы: для работающих на промышленных предприятиях и в учреждениях – два месячных оклада, но желательно три, для колхозников же система сложней, тут надо учитывать и размер приусадебного участка, и поголовье скота, включая кур и гусей, а также наличие трудоспособных и размер получаемого воинского аттестата. Словом, минимальная сумма подписки – полторы тысячи рублей с хозяйства. Закончить кампанию надо любой ценой в течение двух суток, чтобы выйти в число передовых районов и занять ведущее место по сумме и срокам проведения…

– Вопросы есть? – спросил Чурмантаев, когда предрика в последний раз провел рукой по лысине и плюхнулся на место. – Нет вопросов, какие могут быть вопросы – не в первый раз проводим мероприятия государственной и оборонной важности. Хорошо. Удостоверения в приемной, там и список, кому куда. И завтра утром – по местам. Малейшее промедление с подпиской будем рассматривать как срыв задания партии и правительства, со всей ответственностью по законам военного времени.

Он хорошо чесал по-русски, когда не прикидывался.

Потянулись к выходу, я пропускал вперед одного за другим, поскольку был моложе всех, и, когда замешкался, Чурмантаев окликнул:

– Погоди, малай.

Конечно, только меня он мог здесь так позвать малай, мальчик, – я почувствовал, что сделался красным, и кто-то, кажется, засмеялся, но что поделаешь, я ведь не мог возразить или хотя бы вслух обидеться.

– Утыр, малай, – пригласил Чурмантаев почему-то по-татарски: то ли забыл, что я русский, то ли опять слегка подыгрывал.

Я послушно опустился на жесткое кресло, еще недавно занятое самим председателем РИКа.

– Отец пишет? – спросил Чурмантаев, и это показалось тоже обидным: спросил бы о нашем райкоме, а то разговаривает, как с маленьким, об отце. Но ведь Хозяин и в самом деле мог поинтересоваться: отец работал главным агрономом, рядышком с Чурмантаевым тянул упряжку… Я ответил: да, пишет, все в порядке, и добавил про награждение Красной Звездочкой.

– Якши, бик якши, – похвалил Первый, поправил рукой свой орден Ленина. – Так вот, Барташов-малай, районный комитет партии доверил тебе ответственное патриотическое дело. Поедешь… – он перевернул бумажный лист, быстро поглядел. – В Вольный Тимерган, знаешь?

– Да, Наиль Курбангалиевич, – сказал я, это был мой служебный куст, и в Тимергане я успел однажды побывать.

– Для первого раза даем деревню маленькую, – объяснил Чурмантаев. – Восемнадцать хозяйств, знаешь?

– Знаю, – подтвердил я, но секретарь продолжал:

– Лесная деревня, темный народ. А на базаре торгуют и в чулке денег много. Будут прибедняться – не верь, Барташов. Выжимать надо заём, люди несознательные, а фронт требует помощи для разгрома оголтелого врага.

И опять, как вчера с Горбуновым, я не испытывал неловкости, выслушивая эти фразы в личном разговоре.

– Председатель колхоза там Елхов, – продолжал объяснять Хозяин, я не понимал, для чего уделяет мне столько времени, после сообразил: ведь полагается проводить индивидуальную работу с кадрами, особенно молодыми; наверное, отпустив меня, поставит где-нибудь галочку. – Елхов – беспартийный мужик, не шибко грамотный, но линию проводить может, с ним вместе и действуй, понял?

– Понял, товарищ Чурмантаев, – подтвердил я, исполненный гордости и оттого, что назначен уполномоченным для проведения важнейшей политической кампании, а также оттого, что со мной персонально беседует сам товарищ Чурмантаев, первый секретарь райкомпарта, член обкома, орденоносец, депутат Верховного Совета республики, и что я называю его, как принято между партийными – товарищем, а не по имени-отчеству.

– Деревня русская, – еще прибавил он и обронил неожиданно: – Плохо…

Что – плохо? Деревня русская? Я не решился узнать – Чурмантаев после краткой паузы разъяснил сам:

– Плохо – татарского языка ты не знаешь. Надо знать язык коренного населения. А Горбунов, скажу тебе, не тянет, больше о бабах думает, прическу налаживает. Вот через год тебя сделали бы первым, а?

Ух ты! Первый секретарь! Кабинет, шерстяная гимнастерка, наган! Первый! Но я все-таки сказал честно:

– В армию на следующий год. Я в первый день войны добровольцем просился, тогда сказали – мал еще, а теперь добровольцев нет вообще, через год мой срок подоспеет.

– Ай, – Чурмантаев отмахнулся. – Может, война кончится. А не кончится, так с призывом – наша власть. Скажем – и не возьмут. Райвоенком – он что, не под райкомом ходит? Все под нами ходят. Ладно. Про этот наш разговор помалкивай. Иди, парень, старайся. Иди, у меня работы много.

И в самом деле, глаза у него были красные, обведенные темным, и покашливал он, хотя на улице жара, и плечи сутулились теперь, когда в кабинете никого не было, и я пожалел Чурмантаева, хорошего и, видно, доброго, заботливого человека.

Вылетел я из райкомпарта словно бы на крылышках, хотелось орать от радости, но рассказать я никому не мог, даже маме – про партийный секрет про займ, про заём, и про мое вполне вероятное и не столь далекое выдвижение, я летел на крылышках, воспаряя все выше и выше, я в эти минуты забыл про армию, куда обязан был идти непременно, и, пока я мчался два квартала до райкома, успел вообразить себя чуть ли не секретарем ЦК ВЛКСМ – на партийную карьеру фантазия моя пока не распространялась.

Кажется, и теперь комсомольские работники на селе не больно-то избалованы всякими служебными и житейскими благами, а в ту пору и подавно – наш райком занимал три крохотные комнатенки в одноэтажном деревянном здании парткабинета, в одной восседал Кеша, в другой – сектор учета, в третьей были мы – второй секретарь и я, инструктор. О транспорте мы и не мечтали – в большинстве районных организаций держали лошадей, а нам и кобыленки не полагалось – единственным средством передвижения у нас были собственные ноги да, если крупно повезет, попутная подвода. В данном случае ее не предвиделось: Вольный Тимерган располагался на отшибе, в лесу, и туда вела неезженая проселочная дорога.

Отправился спозаранок, чтобы без особой натуги одолеть двадцать шесть километров и прибыть к обеду. Сначала путь мой лежал через ржаное поле. Лошадей и машин давно уж не хватало, сеяли вразброс и, конечно, сеяли неумело, от «севалок» давно поотвыкли, да и не женское это дело. Там и тут виднелись проплешины, заметные даже сейчас, когда хлеба сделались высоки, наливались. Потом дорога свернула на косогор, какое-то время тащилась по нему, спотыкаясь, пошла наизволок, и тут начинался лес, так и называемый Тимерганским.

Деревень же с этим именем было три: Татарский Тимерган, Русский, Вольный. Рассказывали, что Вольным его потому окрестили, что сюда, в лес, перебрались когда-то несколько семей, кому на родине малы были наделы, а здесь не мерена земля, отрезай, сколь душе угодно. И, задрав носы перед бывшими односельчанами, присвоили они себе горделивое прозвание – Вольный!

Как ни странно, а Чурмантаев, по-моему, что-то сказал не совсем так: будто народ там богатый, спекулируют на базаре, завязывают деньги в чулок. Базар – только в райцентре, не шибко-то натопаешься, да еще с грузом, да и молоко скиснет, покуда идешь, огородов же тимерганцы вроде не разводили, трудодни у них, слыхать, и до войны числились никудышные, так что откуда могли выкачивать богатство – я сообразить не умел, оставалось верить Хозяину на слово.

Однако, думал я, советские люди, тесно сплоченные и преданные, сознающие патриотический долг, подпишутся, конечно, с высоким энтузиазмом. Тут сомнений возникнуть не могло: я помнил, как в прошлом году сообщали газеты о высоких цифрах, публиковали восторженные речи, произнесенные при подписке…

Настроение – особенно после посулов Чурмантаева прекрасное – было подпорчено, в сущности, пустяком: больно казалась не по душе тимерганский комсомольский секретарь Стеша Соломатина.

Была Стеша перестарок: еще в прошлом году стукнуло двадцать восемь и, согласно уставу, ей полагалось механически выбыть из рядов, но в примечании говорилось, что положение это не распространяется на тех, кто выбран в руководящие органы ВЛКСМ, а Стеша была секретарем несколько лет подряд.

Смущало меня и то, что по заведенному обыкновению мы, комсомольские работники, звали друг дружку просто по имени и на «ты», – и Кешу Горбунова в том числе, как ни морщился он, – а к Соломатиной у меня язык на «ты» поворачивался трудно: и возраст и, главное, Стеша работала не в полеводстве, не дояркой, не почтарем, не секретарем сельсовета, как большинство наших кадров, – она учительствовала в начальной школе, и мне, вчерашнему девятикласснику, неловко было поучать педагога и обращаться запросто.

Я Стешу и побаивался: на язык востра, могла срезать в публичном выступлении, – могла по учительской привычке к собственной непререкаемости чуть не выставить за дверь – такое, говорили, случилось с моим предшественником.

И, наконец, прямо-таки раздражала меня внешность Соломатиной. Я сравнивал ее с только что выпеченной сыроватой булкой, при всей банальности сравнение соответствовало. Соломатина была меня выше на полголовы, конопатая до неприличия, пышноволосая, пышнотелая, с той особенной белизной кожи, что присуща рыжим, и от Стеши неприятно пахло парным молоком.

Обо всем этом я думал и вспоминал, пыля по изухабленной дороге – она была скучна и томительна, потому и мысли в голову лезли такие.

Становилось жарковато, но я не расстегнул ворот гимнастерки, не снял ремень и очки, хотя без них вполне мог обойтись, я даже перед самим собой желал казаться мужественным, подтянутым, взрослым…

Потом я вступил в утренний лес, в зелень, еще не покоробленную зноем, тут было прохладно и тихо. Я вырезал хлыстик, поузорил ножиком по рукояти, я сшибал цветочные макушки, горланил песни. В колее блестела темная чистая вода, и, поскольку другой не предвиделось, я прилег и долго пил, пока не увидел недалеко, в той же воде, выпученные в страхе глаза лягушонка. Я сказал: «А ну брысь!» – и он сиганул прочь.

Не встретив никого – ни человека, ни зверя, – к обеду, как и нацеливался, заявился я в Тимерган.

Деревня вынырнула сразу, восемнадцать дворов, по-заполошному скученных на лесной поляне. Почти все избы темны были, косы, присадисты, и ни единого звука не слышалось ни со дворов, ни в окошках, наглухо закрытых ставнями, я вошел в деревню как бы мертвую, как бы смертельно диковатую, и ощущение не то жути, не то печали охватило меня.

Стеша квартировала, я помнил, в четвертом от околицы доме – околицы, правда, здесь не было, так говорилось только. Изба предстала заброшенной и сирой, я торкнулся в кривую калитку, шатко ступил на крыльцо, взошел – сенцев не было, прямо в жилье. Там было тихо и пустынно, я спросил, покашляв для приличия:

– Хозяева дома ли?

Только дымчатый – драный, с обкусанным ухом – кот объявился навстречу, голодно возопил, сверканул одичалыми зиркалками, потерся о штанину, оставил шерстинки, я хотел пнуть полегоньку, но пожалел. А стоять в пустынном жилище было неловко.

Завернул к шабрам – узнать про Стешу, но и там не обнаружилось живой души, я постоял, дурак дураком, посередке деревни, откуда-то доносился невнятный гул, я отправился было туда, и тут навстречу со двора вымахнул пацан, волосья торчком, ноги в цыпках, ковырнул в носу, тараща гляделки, я спросил:

– Слушай, куда народ подевался?

– Хы, – ответил малец и опять ковырнул в носу. – Хы…

– А разговаривать можешь? – спросил я.

– Ага, – подтвердил он. – Чё не разговаривать? Гуляют все. На свадьбе. Слышь, орут. На свадьбе-то.

Тогда я и понял: с противоположного конца несся шум, чуть не рев, диковатый, хмельной. И, еще не зная, надо ли, я двинул туда.

Пятистенка того я не заметил в прошлый раз и подивился добротности, осанистости. Бревна – сейчас я бы сказал, циклопические, а тогда определения не сыскал – лежали плотными, тяжкими венцами, отливали по солнцу желтизной, пахли – чуешь издали – густо, смолою. И в пазах торчали еще не обтёрханные клочья мха, и крыльцо возвышалось срубное, и рев раздавался отчетливо и резко в дрожливом жарком мареве. Я постоял немного и решился.

Окна были туго заторкнуты, как и полагается в деревенском быту, где не знают распашных рам и форточек, берегут, даже в лесной местности, избяное тепло. И когда я расхлебянил неподатливую дверь, в меня ушибся тугой табачный пласт, обильно сдобренный вонью сивухи, человеческого пота и почему-то паленой шерсти. Я замялся у порога, в первые секунды никто не обратил внимания и непонятно было: то ли стоять, покуда заметят, или же потихоньку сматываться.

Пока я размышлял, из-за печного кута прытко вышмыгнула горбатая, длиннополая, бойко хмельная старуха, приветила:

– Гостенечек, заходь, звать как тебя – не знаю, да ить не всякому по имени, а всякому – челом.

И тотчас, будто ждала приглашения старухи, выступила Стеша, пьяноватая и разволосая, объявила громко:

– Ай, представитель прибыл, как по форме, от районных властей. Бью хлебом да солью да третьей – любовью, милости прошу к нашему шалашу.

Она лицом белая была, и оттого рыжина волос казалась еще ослепительней и недопеченное лицо, всегда плоское, теперь обострилось, и в хмельной опухлости печально и остро глядели трезвые, жутковатые глаза, жалкие такие, Стеша притронулась к моему рукаву мокрыми пальцами, позвала:

– Втопыривайся за стол, инструктор, поглядишь, как престарелый комсомол гуляет.

– Слушай, – сказал я, насилуя себя в обращении на «ты». – Может, завтра потолкуем с тобой?

– А то сегодня, что ль, – почти крикнула она и прошлась в расхристанном полуплясе. – Пей-гуляй, однова живем, война все нам спишет, садись, инструктор, пей-гуляй, инструктор! Хозяин, посуду-то потревожь давай для гостенечка!

И загорлопанила:

 
Ничево да никово,
А люблю я одново!
 

– Р-равнение на сред-дину! – скомандовали за столом. – Районному начальству – почет и уважение!

Я ошалел.

С табурета, грохотно его откинув, поднялся парень, а то и мужик, он ростом перекрывал меня, приблизился, опрокинул по швам кургузые, непонятные руки. Слюнявые волосы лепились ко лбу, парень тянулся передо мною и, ерничая, докладывал:

– Товарищ гвардии начальник! Сержант в отставке, командир минометного расчета, военный калека, теперича жених Юминов Гаврила сын Самойлов просит пожаловать к свадебному угощенью!

– Милка ты моя! – объяснила ему и остальным Стеша, поцеловала жениха в слюнявый лоб. – Милка ты моя желанная!

– Го-орько! – завопили сбоку, тогда я увидел почти всех, кто сидел за скобленым столом, там дымились положенные прямо на доску цигарки, несло квелым запахом прошлогодней капусты и самогонкой. Повинуясь, я занял почетное – под образами – место, передо мной тотчас засвербила изначально пространная, теперь на половину порушенная ложками глазунья на сковороде, она плавала в масле и дышала, и давно забытый запах ее терзал меня, и еще сильно шибануло свекольным духом самогонки; фиолетово, по-ведьмачьи мерцали бутыли, четвертные, в таких на базаре торгуют молоком; и я углядел: жених самолично поднял ополовиненную посудину розовыми, полосованными култышками, кистей не было у него напрочь, и культи, похожие на ребячьи пятки, плотно схватили отчаянно-фиолетовую посудину, креня к стакану; булькала жидкость, я хотел остановить, чтоб не дополна хоть, и тут жених сказал весело и горестно:

– Пей, инструктор, пока пацан, а то на фронт угодишь, могут и ухайдакать до смерти, мне дак вот посчастило, глянь.

На «пацана», конечно, я втихую обиделся и, чтоб доказать, вымахал до самого донышка и – для себя неожиданно – загорланил:

– Го-орько-о!

Тогда жених опять встал, обратился – хмельно и уважительно – ко всем:

– Кому горько, кому сладко, а все одно – выпить следовает, времечко самое, и потому прошу дорогих родичей и дорогих дружков-подружек наполнить хрустальные бокалы и чокнуться за доброе здоровье новобрачной и предбудущего наследника! Чок в бочок! Без него глаз видит, язык чует, палец шшупает, а с ним, с чоком, еще и уши слышат!

– Ах! – воскликнула Стеша, выпрыгнула вбок, прошлась по замызганным половицам, ситцевая юбка раздувалась, показывая короткие, городские трусики, Стеша стучала низкими каблучками по замызганному полу, дроби не выходило, но выплясывала она старательно, а запела не к месту вроде:

 
Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин
И первый Маршал в бой нас поведет!
 

– Ух ты, – сказал тот, кто сидел напротив меня, голова у него впробель, а лежалые глаза нарюмились, он мигом встал, заслышав имя товарища Сталина, и закричал так, что все призатихли: – За непоколебимое здоровье Верховного Командующего, вождя и учителя всех стран, непобедимого товарища Сталина!

Тут, понятно, и все поднялись, а жених Юминов нет, он сидел на полированной задницами приставной скамейке и принялся барабанить по столешнице розовыми культями, получалось глухо: «Та-та-та, татата-ратата! Та-та-та, тра-тата-рата-та!» И я неожиданно уловил знакомое: «А если к нам нагрянет враг матерый, он будет бит повсюду и везде…» Я хотел было подтянуть, но застеснялся, и хорошо сделал, потому что Гаврила-жених саданул култышками со всего размаха, из обрубка, розового и тугого, сиганула вверх веселая рубиновая кровь, она брызнула и потекла по культе, и моментом подскочила Стеша, ласковая, сказала:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю