355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Ерашов » Коридоры смерти. Рассказы » Текст книги (страница 7)
Коридоры смерти. Рассказы
  • Текст добавлен: 6 февраля 2020, 17:00

Текст книги "Коридоры смерти. Рассказы"


Автор книги: Валентин Ерашов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц)

– Ты чего?

– Николай Григорьевич, – сказала она робконько. – Вы, слыхать, в Шуран собрались, так мне бы с вами, по делу мне…

– И поехали, – отрубил Трофимов. Однако, притом жалея неповинную деваху, подбил волглое сено так, чтобы ей досталось побольше, помягче, сам же сидел почти на голой плетенке. Райка сдвинулась вбок, опасаясь ненароком стеснить Трофимова.

Их трясло по мерзлым булыжникам, выматывая душу. Их трясло уныло и навязчиво, пока не протарахтел под колесами короткий мост, а после тянулась гравийка, она тянулась в гору, долгую и нудную что для пешего, что для коня.

По бокам гравийки, нестерпимо на белом отчетливые, качались поникшие хлеба, они роняли зерно, гнулись под взрывами ветра.

Никогда Трофимов за долгую свою жизнь, за долгую агрономову работу не видывал, чтобы хлеб оставался под снегом, никогда не доводилось ему такое пережить. И глядеть на это было непереносимо, и слезами казались капли зерен, падающих с пониклых стеблей, с колосьев, падающих, ровно слезы, на первый – нахальный, нестерпимый – снег.

Трофимов нахлестывал Резвуна, будто мог, понудив мерина, убежать от страха этого, убежать от самого себя, убежать от гибели Геши и от войны, страшней которой не знавал никто за все время бытия человеческого. Он нахлестывал Резвуна, хотя дорога еще тянулась в гору, и Резвун тяжко икал селезенкой, и от шкуры его, траченной временем и усталостью, поднимался крепкий лошадиный пар.

И никто не мог пособить этим никлым, понурым, умирающим без пользы хлебам – кто поможет им, если не только мужики, но и лошади, автомашины, трактора и те отправились воевать, а тут остались бабы и старики, да пацаны. И остались черные понурые колосья…

Райка вздремнула, притулившись к боку Трофимова, дробно, жестко падал и падал снег – не тот, мягкий, что радует земледельца, когда надежно прикрывает озими, сулит по весне обильную воду, – а снег колючий, колкий, сухой, недобрый. И, злобясь на этот негаданный снег, Николай Григорьевич покосился на спящую рядом Райку.

Но Райка вовсе не спала: она только притворилась, будто задремала. Ее колол брезентовый агрономов плащ, залубеневший на ветру, и Райка чувствовала себя виноватой и казнилась. Зря, вот уж зря пришла к Трофимову, на кой это надо, размышляла она и в то же время понимала – надо, надо было…

На Райке была мамина старая кацавейка из черного прежде, а теперь сероватого плиса, с высоченными буфами, с рукавами, обуженными книзу, кацавейка не грела, не грели парусиновые туфли – надо бы валенки, да разве их наденешь по такой-то грязище, – и Райка мерзла тихо, покорно, погружаясь в дремоту, странную ту дремоту, когда и слышишь окружающее, и воспринимаешь его, и не поймешь, где правда, где сон…

«Ты у меня самая красивая, – говорил Геша. – Ты у меня самая-пресамая красивая, и вообще – ты самая-самая, ты понимаешь, какая ты у меня…»

И она, воробышек серенький, понимала: да, красивая, да, единственная… И она топырила перышки, держалась царевной, а Геша ходил как привязанный и писал ей письма, такие прекрасные, будто царевне. Райка на письма не отвечала, но ходила павой, гордясь сама собою, и сделалась вроде и впрямь красивой. Мама тоже это приметила, приласкала как-то, сказала: «Вот и выросла ты у меня, доченька, невеста…»

«Можно, я тебя поцелую?» – спросил Геша. «Нет, – отвечала царевна Райка, – вот еще выдумал». – «Ах так? – сказал Геша. – Тогда забудь про меня навеки». И прянул куда-то в кусты, они сомкнулись за ним.

Ночью Райка плакала и писала ему письмо, чтобы отдать на переменке, у нее слов своих не хватало, и Райка писала чужие слова, но зато стихами:

 
Дороги разошлись, и мы чужими стали,
Замолкло сердце, не вернется вновь.
Сердцами нашими ведь мы играли,
Как дым рассеялась у нас любовь.
Смотрю на твой портрет и вижу взгляд лукавый,
В твоих глазах читаю я обман.
Пишу ответ тебе – неоткровенный,
Как недочитанный еще роман.
Ну что ж, прощай! Грустить не стану больше,
Теперь пойду по новому пути.
Таких, как ты, я встречу много,
Таких, как я, – тебе уж больше не найти.
 

Она писала, плакала и страдала за себя, и за Гешу страдала тоже, и хотела ему какие-то слова сказать, свои, настоящие, но таких слов у Райки не сыскалось, она переписала из альбома Тоньки Соломатиной стихи, уж больно складные и чувствительные. «Пишу ответ тебе – неоткровенный, как недочитанный еще роман…» И гордилась собой, но и переживала за себя, за Гешу, а сама с Гешей не разговаривала.

Когда Гешу мобилизовали, она пришла к военкомату, но приблизиться не посмела, глядела издали, как целуются девчата с парнями, как они – парочками – удаляются к пыльному перекошенному заплоту, как там, будто нет никого вокруг, обнимаются. Она стояла и думала: неужто не заметит, не подойдет, не обнимет при всех, это вроде бы и совестно – при всех целоваться. А Геша ждал, наверное, что подойдет она первая… Райка в руках комкала платочек – вышитый, с буквами «Г. Т.», махонький такой, тоненький. Платочек замусолился, и отдавать его нельзя было, и надо было Геше отдать, потому что положено так. Не отдала. Вдруг потому Гешу и убили?

Трофимов понуждал Резвуна, тот старательно выгребал в гору, и агроном жалел коня, и еще он жалел девчонку, притулившуюся обок. Он долго, наверное, жалел бы ее, сирую, невзглядную, если бы Райка не заговорила, вдруг отважившись:

– Николай Григорьевич… Дяденька Коля… Я ведь… Она сказала так, что Трофимов насторожился весь и спросил понукивая:

– Ну?

– Я Гешу вашего… любила, – сказала Райка отчетливо и по-женски.

Трофимов молчал.

Он глядел на черные – по белому – колосья, думал о войне, о сыне. Ни о чем ином не мог он думать, и Райкины слова не вдруг проникли в него. А осознав, что было сказано, Трофимов дернул было головой, чтобы разглядеть Райку, но удержался, он и так ее себе представлял, не видя. Вроде воробышка она, никудышная собой, да и не только по виду никудышная, вон и десятилетку не завершила, бросила, – думал Трофимов, нарочно забывая, по какой причине Райка недоучилась. Как же это, – думал Трофимов, – как же ты, сынок, неужто другой для тебя не сыскалось, вон сколько девчат в городе. Правда, сынок, сказано: с лица воду не пить. А все же не такая тебе невеста нужна, вон ты вымахал у нас какой, нарадоваться с матерью не можем… Так думал Трофимов, забывая: нет ни матери, ни сына. И чем дольше он так размышлял, тем больше досадовал на Райку. Он собирался пересилить себя, сказать девчонке уж если не ласковое, то хоть взрослое, утешительное и не мог. Он молчал и понуждал Резвуна вожжами, а тот старательно и туго тянул наверх по длинному взгорью.

А они с Гешей поженились бы, но Геши нет, не придет никогда, это непонятно, как это может быть, чтобы Геша лежал и не встал, и непонятно, как это может быть, что и на могилку не придешь к нему – где она?..

Райка всхлипнула – тихохонько, неслышно – и притулилась к боку Трофимова. Через жестяной плащ проникало тепло; Райка испугалась и отстранилась опять.

Тянулось вдоль обочин поле с поникшими хлебами; густое, тяжкое небо висело над полем. Райка сказала:

– Он письма писал мне…

– Письма писал, говоришь? – откликнулся Трофимов не сразу. – Письма… А чего ему потребовалось писать, когда за углом живешь, видал он тебя поди семь раз на дню…

– А вот писал, – упрямо сказала Райка. – Красиво он так писал, будто в книжке. Он и раньше писал, когда в школе учились, и на переменке отдавал.

– Врешь ты все, – ответил Трофимов. – Я черновики нашел в тетрадках. Не тебе он вовсе писал, а Любоньке Стахеевой.

Он ошарашил хворостиной Резвунка, вовсе не повинного ни в чем, и умолк, и Райка молчала.

– Любоньке он писал. Стахеевой. Любоньке Стахеевой, слышь, – подтвердил Трофимов, ужасаясь неосмысленности, неправедности своих слов.

Райка сидела прямо, и слезы не текли, она сделалась разом взрослая, и лицо было не востроносенькое, а бабье, усталое.

– Остановите, Николай Григорьевич.

Она произнесла имя-отчество не скороговоркой, полностью, уверенно и горестно, и Трофимов испугался отчего-то, хлестнул Резвуна, меринок дернулся в оглоблях, постарался ускорить шаг – и ускорил, как мог.

Тогда Райка сказала, устало и презрительно:

– Эх вы…

И соскользнула с плетенки тарантаса, побрела в сторону, марая грязью парусиновые туфельки. Нету, нету другой обутки, а ведь склизь, а ведь снег, а ведь стыло кругом, и как она, бедолага, зиму перебьется в этих парусиновых туфельках… И пошла она почему-то не по дороге, а туда, где черно и покорно никли неубранные печальные хлеба.

Она шла, раздвигая узким телом стебли, снег был неглубок и бел, и – увидел Трофимов – на снег этот, неглубокий, плоский, падали черными слезами порушенные зерна. Трофимов поглядел, дернул вожжи, заторопил Резвуна, тот опять постарался, как мог, ничего не смысля в том, что происходит меж людьми.

Резвун тянул и тянул вверх – старательно и почти прытко. Трофимов обернулся и увидел на малоезжей по военному времени колее черный след колес и вдали – пожалуй, за версту – черное пятнышко, оно удалялось, удалялось.

Тогда Трофимов завернул коня, ожег его хворостиной и охлестывал до тех пор, пока изумленный меринок не перешел на сбивчивый стариковский бег. Под уклон посильно было ему и бежать…

1967 г.


Была война
История первая

Из госпиталя Сергеев выписался голодной, горестной весной сорок второго. Его ранило в октябре пустяковым осколком, пробило только мякоть, все могло и обойтись, обработай рану вовремя, но этого как раз и не сделали, началась гангрена, правую ногу резали дважды, осталась короткая, в четверть, культя.

Лечился Виталий Петрович в Казани, в сером высоком, на площади Свободы, здании, где раньше был юридический институт. Безногие лежали на первом, цокольном этаже, что Сергеева огорчало: из окошка виделся только Дом Красной Армии с балконом на колоннах (говорили, здесь раньше было Дворянское собрание), угол недостроенного театра (война законсервировала) да часть мостовой, покрытой грязным, сгребенным в кучи снегом. Сергеев знал, конечно, что город велик, но как бы не верил этому: уж больно узок был мир, обозреваемый из окна.

Жену Сергеев потерял еще летом, старики – его и ее – умерли до войны, дальние родственники, разысканные с трудом, сообщили, будто Кира погибла при бомбежке эшелона, и Сергеев жалел ее, не испытывая, однако, той пронзительной, выматывающей сердечной боли, какая должна была терзать, если бы любил истинной, неохватной любовью.

Когда культя зарубцевалась и привыкла к временному, из липового чурбашка протезу, Сергееву соорудили кожаную, на стальных шарнирах, ногу, и он опять учился ходить, с размаху выбрасывал конечность вперед и громко брякал ею об пол. Вдоль коридора до самого отбоя топали безногие, выхвалялись друг перед дружкой протезами, умением совладать с ними, особым вниманием врача, любовными победами, покупным базарным табачком, фотокарточками детишек, письмами жен и подруг. И Сергеев, превозмогая себя, хвастался тем же самым и никому не говорил про гибель Киры, один лишь сосед по койке знал, но умел молчать, тем более что умирал и чем ближе к смерти, тем больше отстранялся от окружающего.

Он и сговорил Сергеева после излечения поехать в родной ему городишко – по его словам, тихий да сытый, – где Сергеева приютят и где не будет он в тягость. Сосед продиктовал письмо – страшное в прощальной откровенности – и расписался, держа слабый карандаш в левой: «Анато Гргрч Паламеше», – а вскоре вынесли его, совсем коротенького, без обеих ног и правой руки, прямо так, без носилок, управилась одна санитарка.

Тогда Сергеев напился мутным, воняющим свеклою самогоном, напился лежа и долго пел в одиночку, замолкая всякий раз, когда у двери слышались шаги, а под вечер в узкую, как труба, каморку поселили новенького, тоже без обеих ног, и Сергееву сделалось жутко: а ну как умрет и этот. Утром Сергеев запросился на выписку.

В дорогу прицепил он привычный деревянный протез, не томивший культю, а тот, фабричный, упаковал в газеты и на тесьме повесил за спину, рядом с полупустым «сидором». Сверток торчал над головой, будто самоварная труба, но так ловчее было, нежели нести в руке, – приходилось ведь еще и опираться на палку.

Свежим воздухом Сергеева качнуло – после госпитальной атмосферы воздух здесь был словно родниковая влага взамен болотной жижи, – Виталий Петрович ухватился за стенку, посидел на крыльце госпиталя, кто-то, проходя, положил рядом несколько монеток, и не хватило сил, чтоб окликнуть.

Площадь казалась опасной, не за что придержаться, если оступишься, капитан переходил неуверенно, вдумчиво и, завидев на повороте облезлый вагон, шага не ускорил, дождался другого.

Казань ему представилась грязной, нескладной, неприютной и очень длинной – ехал как на край света. Трамвай остановился в полутора километрах от пристани, у какого-то Петрушкина разъезда, и выпало долго и трудно ковылять, вонзая штырь протеза в клеклую глину и вытаскивая обратно. Культю сильно терло и мерещилось – вот-вот оборвутся ремни крепления.

Еще не сошла полая вода, пароходы причаливали не у Дальнего Устья, как называли казанцы, а к Ближнему Устью, пароходы шли без расписания, как бог на душу положит, сулили, что в Каму будет на рассвете, а пока стоял полдень, студеный и серый. Виталий Петрович сунулся в дощатый береговой вокзал, там лежали, сидели впритык, от смрада закружилась голова, Сергеев решил перетерпеть на воле.

В голом замусоренном скверике пришлось ждать, пока освободится угол скамейки, Сергеев скинул заспинную поклажу, сел, вытянув деревяшку. Несуществующие пальцы чесались, будто промеж них набрались пот и пыль.

Провалявшись без малого семь месяцев, Сергеев успел перелопатить всю прошлую тридцатилетнюю жизнь, а о будущей отчего-то размышлял мало, им владело не то чтоб полное безразличие, а скорей некая отстраненность от самого себя: как будет, так и будет, и незачем трудить мозги. Вот и теперь он сидел почти бездумно, и только ветер досаждал: шинелка, перешитая из красноармейской, без ваты, грела плохо.

Рядом спал, откинувшись на ослон скамьи, безрукий сержант, култышка у плеча мелко-мелко подрагивала и трепетали под опущенными веками глазные яблоки – видно, снилось беспокойное, как обыкновенно у раненых и калечных. Повозившись – в одной гимнастерке, продрог, наверное, – безрукий распахнул очи, по-детски незамутненные, простоватые, глянул мельком, попросил:

– Дай, капитан, курнуть.

Сергеев достал пачку «норда», и сержант потянулся – не пальцами, ртом, стало видно, что и вторая у него рука оттяпана, правда, не вся, пониже локтя.

– Повезло тебе, капитан, – сказал он. – Руки целы, опять же и на обутке экономия. Хлебнем, что ли, по такому случаю? У меня денег до хрена, не знаю, куда подевать. Лезь ко мне в карман, выуживай.

Выпить так выпить, и это было безразлично. Сергеев мотнул головой, отказываясь от денег, развязал «сидор»: там хранилась фляжка спирту, подаренная на прощанье, банка свиной тушенки, буханка остистого липкого хлеба.

– Дай нюхну, – попросил сержант. Сергеев отвернул пробку, и безрукий сильно втянул запах, определил: – Чистый. Разводить станешь? Может, не будем добро портить?

– Тебя как звать? – спросил Сергеев.

– А тебе на что? – вдруг окрысился парень. – Ну, положим, Алексей, что – легче стало?

– Да нет, – сказал Сергеев. – Я так просто.

И пожалел, что связался: пропойца и, похоже, не исключено, побирушка. И вдобавок психоват.

– Ладно, – Алексей успокоился. – На пароход, что ли? В Каму?

– Видно будет, куда, – ответил Сергеев, поднося чарку-колпачок от немецкой фляги ко рту безрукого, тот втянул спирт и сильно выдохнул воздух, а хлеб с тушенкой отстранил, велел налить вторую. – Окосеешь, – предупредил Сергеев. – Закуси хоть.

Алексей матюгнулся – длинно и витиевато, укололся глазами, как шильями. Не стерпев, поднялась и ушла женщина, дремавшая рядом.

Сергеев же выпил одну и захмелел, прозрачно и счастливо, ему сейчас казалось все легко: и в самом деле, повезло ведь, мог остаться и без рук, и без глаз, тогда бы как, а с деревяшкою, право, можно прожить.

Пить он больше не стал и не дал сержанту – объяснил, что лучше приберечь к ночи, а то задрогнут вовсе, и Алексей опять обругал его, смешно, по-школьному, жадиной-говядиной, выкурил подряд папироску за папироской, куда-то исчез, а Сергеев сидел, вытянув баклушку, и, по мере того, как выветривался несильный хмель, обретал четкость мысли, принявшей, однако, нежелательный оборот.

С Кирой поженились давно, когда обоим было по двадцать, и поначалу радость привычного, доступного обладания, хлопоты по устройству быта, больше похожие на игру в «дочки-матери», возможность в любой момент выговориться без оглядки – все это сумело заполнить жизнь и на время подменить собою любовь, но только на время: у любви, как, впрочем, и у иных больших чувств, есть свойство неподменяемости, что ли… Потому-то вскоре обоим сделалось ясно, что никакая это не любовь, и Кира тихонько заперлась в себе, а Виталий помаялся-помаялся, пометался-пометался и смирился тоже – так ведь смиряются многие, утешал он себя.

Киры нет, и воспоминания о ней печальны – погиб человек! – однако же не испепеляющи, к одиночеству Сергеев притерпелся, ежели же станет невмоготу – не старец же он в тридцать-то лет, уладит, если захочет.

Он думал так и подобно большинству не замечал эгоистичности, жестокости мыслей, слишком трезвых по отношению к Кире, близкой почти десять лет, а теперь мертвой, – и коль даже признал бы себя за эгоиста, никто не услышал бы, не догадался, не осудил.

Открылся киоск напротив, Сергеев, поминутно оглядываясь – не сперли бы ногу! – сковылял, купил местную газету «Красная Татария», куцую, ополовиненную по случаю войны, прочитал сводку за восьмое мая: немцы наступают на Керчь и, возможно, захватили ее – в сводках обычно сообщали о таких делах задним числом.

Под вечер появился Алексей, разило самогоном, из кармана шаровар высовывалось горлышко бутылки. Сержант плюхнулся на скамью, культею, что подлинней, выгреб наземь комок трешек и рублей, побахвалился:

– Жить надо уметь, капитан. Часика четыре у сходней проторчал – и вот доходишко безгрешный. В напарники не желаешь? Ты сидишь, я стою, мне дают – ты берешь, разделение труда и выручка пополам.

Сергеев молча вскинул мешок, просунулся в тесьму – протез вознесся, как самоварная труба – и нырнул в сумрак, общупывая почву цельной ногой, прежде чем ступить деревяшкой.

На дебаркадер не пускали, тогда, кое-как преодолев боковой забор, Сергеев спустился к Волге, отыскал еще тепловатый плитняк и решил сидеть здесь, пока не прозябнет окончательно и не придется укрываться в душной вони вокзала.

Незаметно, как обмороком, он уснул и так же внезапно пробудился, обе ноги стыли, зубы начинали постукивать, Сергеев их еле урезонил.

Холодно и жестко бежала неподвижная река, и, отделенная лишь небольшим пространством, текла над нею другая, только матовая и кое-где поблескивавшая звездами. На дебаркадере мертво синели маскировочные лампы, внадрыв плакал ребенок и не слыхать было, чтоб его успокаивали. Голодно выла собака. Пахло водой, мазутом, песком, старым канатом и шкуркой вяленой рыбы. Ветер утих – близился рассвет.

Сергеев аккуратно припалил папироску – спички следовало экономить, а зажигалку подарил в госпитале, – и тотчас позади сказали:

– Выспались, ваше высокоблагородие?

Отвечать не хотелось – голос принадлежал Алексею, – да и нечего было на такой пустой вопрос отвечать, Сергеев отмолчался, а тот прибавил трезво:

– Промерз, поди, капитан, да и проголодался. И я тоже. Но – тебя ждал, покуда продрыхнешься. Давай по маленькой. У меня есть.

Выпить и в самом деле следовало, иначе можно простыть нешуточно, однако пить с Алексеем не хотелось, Сергеев буркнул отказ и в момент спохватился: а где нога? Неужто уперли-таки? Нет, за камень свалилась… Алексей угадал его жест, хохотнул:

– Третью ножку потеряли, ваше сиятельство?

– Балабон, – сказал Сергеев. – Прихвати язык, до земли болтается.

– Не хошь – как хошь, – продолжал сержант про свое. – А я вот выпью. Подержи.

Для верности – чтоб и капли не пролить – он прихватил поднесенную бутылку зубами за горлышко, выцедил медленно, с таким звуком, будто жидкость лилась в узкую воронку.

Рассвет припаздывал, и река, захолодав, притихла, по мосткам гулко пробежали, крича невнятное, на берегу затумашились, загалдели, смолкли: потревожились зря, пароход не появлялся.

– Уедешь, капитан, – то ли спросил, то ли отметил Алексей. – Уедешь, да. Жена поди тебя дожидается, пироги пекёт с картофью и баньку вытопит, спинку тебе потрет…

– Мотал бы отсюда, – попросил Сергеев. – Слушать неохота словоблудье всякое.

– Не нравится? – процедил Алексей. – Привык, что наш брат перед тобой тянется, капитан. А счас мы оба равные: ты калека, я калека, вот возьму да и не уйду, место не купленное у тебя здесь.

– Ладно, – сказал Сергеев и поднялся, шатнувшись: деревяшка вязла в песке. Будет ох как трудно выкарабкаться наверх.

– Слушай, – сказал безрукий. – Все я тебе набрехал, капитан. И никакой я не Алексей, Константином зовут, я от жены вторую неделю как смылся, не могу видеть, как за мной убивается, вроде гири я на шее, в сортир и то пойти один ведь не могу, ладно ли с таким возиться. А христарадничать не стану. Ты думал, я и в самделе на мостках цыганил, а я костюм выходной загнал барыге, а документы я порвал, чтоб, коли задержут, не дознались, а то ведь Машка моя – ее Марьям звать, ежели полностью, татарочка она – поди по всей милиции да военкоматам шебаршу подняла…

– Эх ты, друг, – сказал Сергеев и положил ему руку на плечо, култышка трепыхнулась загнанно, а что еще сказать, Сергеев не знал.

Кое-как перелезли через ограду, и тут возник неосвещенный пароход, он шел без плеска и гудков, словно подкрадывался. Толпа у ворот загудела, заплакала, запросилась, ее удерживали матросы и стрелки вооруженной охраны, выдюжить не сумели, толпа ринулась, плача, вопя, теряя мешки, отдавливая себе ноги, сшибая кого-то с мостков. Женщина вопила: ай, мамыньки, ай, задавили… Визжали ребятишки, орали военные калеки. А над всем этим взметались голоса матросов, урезонивающие, грозящие, осатанелые. Сергеева и Костю подхватило, стиснуло, поволокло, и Виталий Петрович думал: только бы не упасть, только бы не сорвали, не растоптали кожаную ногу.

Потом он очутился на узкой нижней палубе парохода, заметно скособоченной, заставленной кадками впритык. Сбросили чалку, жирно чмокнула вода, кто-то завопил, кто-то кинул прямо в толпу мешок, люди шарахнулись, как могли. И еще с дебаркадера полетел чемодан, его подхватили на лету, а второй шлепнулся в воду и поплыл, а пароход отдалялся, и тогда Сергеев увидел Константина, тот с пристани махал обрубком, орал невнятное, как и остальные. В разноголосье уловил Сергеев только знакомую фамилию – Паламешев – и не успел сообразить, почему и кто ее выкрикнул, Костя или кто другой.

В госпитале, конечно, выписали ему проездной литер, и можно было попробовать раздобыть место в каюте, но Сергеев отродясь не умел выпрашивать и потому обковылял, протискиваясь, все нижние помещения, забитые плотно и душно, и нигде не сыскал даже пятачка, чтоб присесть. Видно, придется коротать время на палубе. Холодно, а что поделаешь.

Кормили – грудью, из бутылок, ложками – детишек, пили водку и кипяток, искали друг у дружки в головах, рассказывали что-то и спали, на корме терзали плаксивую гармошку, инвалиды мяли девок и горланили «Катюшу», а кто и «Гоп со смыком». Еле заметно, как угольки, светились упрятанные за решетки лампочки, клубился плотный, неразгоняемый смрад.

Болела натруженная за сутки нога, Сергеев приготовился протарахтеть по трапу, уйти в холод и ветер, но тут услыхал негромкое и приветное:

– Солдатик.

И, хотя Сергеев был капитаном, он сразу понял почему-то: кличут его – и обернулся, трудно сохранив равновесие, а женщина позвала:

– Подь сюда, родненький, отдохни.

За вполовину стеклянной переборкой ровно и старательно работала машина, славно воняло масляным теплом и паром. Мешки, где устроился Виталий Петрович, были укладисты, удобны, чайком его угостили – какой уж чай, просто кипяток, – и открыженные от его буханки ломти присолили круто, вместо сахару. Лицо женщины в неверном свете показалось прекрасным от доброты, и впервые за долгие месяцы Сергеев почувствовал не равнодушие к себе и окружающему, а радостное и ублаженное спокойствие.

Он привалился к стенке, чтобы не торчала в проходе липовая нога, а ту, кожаную, пригрел рядом, точно ребенка, женщина устроилась сбоку, положила руку ему на грудь, Сергеев уснул мигом, то ли слыша наяву, то ли уже во сне, как женщина сказала извечное бабье слово – родимый…

Пароход причаливал и отчаливал, менялись люди, погасли хилые запыленные лампы, был солнечный весенний свет, а Сергеев спал и видел Киру – не такую, как в жизни, а другую, ласковую, уютную, доверчивую и открытую. В то же время Сергеев понимал: Киры нет и не будет никогда, это лишь сон, и было ему во сне легко, печально и томительно.

Он очнулся – громко ревел гудок – и увидел пристань, она удалялась, высверкивали блики на голубой воде, и от этого солнца, бликов и весны – а еще, наверное, потому, что культя за ночь отдохнула и перестала ныть, Сергеев улыбнулся и захотел тотчас увидеть, ощутить возле себя ту, что была утром, женщину, однако ее не было рядом, и сделалось опять пусто, печально, как в недавнем сне.

Он погладил то место на груди, где лежала ее рука, грубоватая и нежная, что-то неладное почудилось ему. Отстегнул клапан – шинелка была нараспах, – и оказалось, что жиденькая пачка, выходное пособие, выданное в госпитале, исчезла, только бумажку извлек Сергеев, обрывок газеты.

«Раззява!!!» – прочитал он карандашные ухмылчивые буквы и скомкал газетный лохмоток, не денег пожалев и не себя, а ее. А может, это и не она, кто знает… Скорей всего, не она.

Прибыли на следующее утро, и, сойдя, Сергеев удивился, не увидев города. Ему растолковали, что здесь одна лишь пристань, зовется Курья по-тутошнему, хотя официальное имя у нее, как и у городка, сам же райцентр – в двадцати верстах и добраться только попутной, ежели подфартит.

Подфартило: подвернулся раздрызганный грузовичок, газогенераторный, с печкой, приспособленной сбоку водительской кабины. Шоферюга из недавно демобилизованных усадил к себе, всю дорогу Виталий Петрович томился, что нечем заплатить, пока не вспомнил: в пистончике, брючном спереди кармашке, два червонца, но бывший солдат не взял, зато не пощадил теток, что сидели в кузове.

Мешок с остатками тушенки, зубной щеткой и мыльницей тоже увели, только и осталось богатства, что кожаная нога за спиной да плохонькие часишки, переделанные из карманных в наручные, – ни еды, ни барахла, ни денег, будто вчера на свет родился. Есть не хотелось – вернее, хотелось, но воли желудку не дал, однако тело полегчало и голова кружилась с голоду все-таки.

В раздумье Сергеев прошел вдоль улицы – должно быть, главной, поскольку вымощена сизым булыжником. Дом крестьянина – не для него, безденежного; госбанк – пенсия с первого июня, а сегодня одиннадцатое мая; деревянная школа – господи, неужели он сидел когда-то за партой, писал палочки, ловил на карте ускользающую Исландию, твердил знаменитое «Анна унд Марта баден», курил в уборной и целовался в темном классе; райком – на учет после, после, может, еще придется убираться куда глаза глядят; райвоенкомат – попросить пособие, да ни в жисть, никогда для себя не просил, и сколько таких, как он, всем не помогут; столовая – по карточкам, разумеется, а откуда у него карточки; ларек – гляди, пивом даже торгуют; аптека – не придумали еще лекарств, чтобы нога заново у него выросла; а это, наверное, пекарня – из окон пахнет нестерпимо печеным хлебом и опарой… Все это – не для него…

Вот и приехал – в незнакомый городишко, где только в единственный дом он может постучаться, в дом соседа по койке Паламешева, похороненного в Казани. Отдаст прощальное письмо, будет долго рассказывать, придумывая подробности об Анатолии, которого, по сути, вовсе мало и знал, будет отворачиваться от вдовьих слез… Но только не сейчас, хотя бы к вечеру, решил он, обругав себя за слабость.

На окраине, прижимаясь к огородам, волочилась плюгавенькая речушка, но мост воздвигли основательный, он придавливал речонку, та проползала меж каменных опор, словно виноватая псина.

Трава сыровато похлюпывала, Сергеев нашел местечко посуше и присел. Солнце разыгралось по-летнему, на воде мелькали чешуйчатые отблески, лениво ходила у берега мелкая рыбешка, и плаксиво квакала обиженная лягушка. Подалее, на камнях, женщина полоскала белье, высоко подоткнув подол, громко ударяла вальком, откликалось мокрое эхо.

Наверное, женщина почувствовала его взгляд, приблизилась, оглядела нецеремонно, себя назвала и, как заведено было с тех пор, когда стали возвращаться с войны инвалиды, спросила про своего. Сергеев его не встречал, фронт велик, сказал он, и женщина вздохнула, тогда Виталий Петрович спросил про Паламешевых – оказалось, рядышком живут, через два дома, как не знать, сам-то у них без вести пропал, а старшенький в Казани, вернулся, руки ему обе отрезали, на учительше женатый, на татарочке… Вот почему Костя выкрикнул ему фамилию Паламешев… Про кончину Анатолия и про письмо Сергеев смолчал, от прямого ответа уклонился, так, мол, доводилось однажды встречаться, он вечерком к ним заглянет…

Почему-то вот сейчас он и решил: пойдет на базар, загонит часишки, чего-то купит, может, и на маленькую хватит, и уж тогда пойдет к Паламешевым, где, он знал, осталось трое ребятишек еще, и, наверное, надо не водки, а пряников, что ли, купить… А вечером он уедет прочь из городка, не вытерпит он здесь, как бы виноватый оттого, что Паламешев помер, а он, Сергеев, живой, и будет каждодневно встречать вдову, куда друг от друга денешься в крохотном городке…

Базар возле брошенной, без крестов церквушки оказался, понятно же, невелик, но поразил обилием снеди. Сергеев медленно протопал вдоль дощатых прилавков, прицениваясь наперед, и, завидев барахолку, направился туда, в дальний угол.

На отшибе стоял пивной ларек, из-под приступочки, приминая пыль, вытекала струя воды и шлепались наземь ошметки сдуваемой жидкой пены. Сергееву захотелось хлебнуть, он обязательно заглянет сюда, как продаст часы.

– Эй, славянин!

На такой же, как у Сергеева, липовой баклушке подковылял мурластый, в щетине весь, глазки оплывшие, в руке – ополовиненная кружка. Дыхнул сладковатой самогонной гарью.

– Слышь, славянин, продай ногу-то. Жениться при полном параде хочу!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю