355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Ерашов » Коридоры смерти. Рассказы » Текст книги (страница 16)
Коридоры смерти. Рассказы
  • Текст добавлен: 6 февраля 2020, 17:00

Текст книги "Коридоры смерти. Рассказы"


Автор книги: Валентин Ерашов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 25 страниц)

Глава одиннадцатая

Товарный состав за номером 184-бис отправлялся со станции Иркутск-второй в 2.30 ночи, вне графика; по линейному селектору приказали обеспечить «зеленую». И строго в указанное время состав отбыл по назначению во Владивосток, набрав изрядную скорость, поскольку имел всего шесть вагонов, да и те, похоже, порожние.

Через два часа безостановочного хода он проскочил расположенную на западной оконечности Байкала станцию Култук и с этого времени мчался по насыпи, очень близко прилегающей к озеру: казалось, что путь лепится по самой кромке скалистого обрыва.

И следующую станцию, Слюдянку 184-бис миновал, едва притормозив, и уже через пять минут мелькнул через полустанок Крутой, названный так неспроста: полотно дороги чуть ли не висело над славным морем.

Предупрежденный, как и всюду по линии, о товарняке-экспрессе, идущем вне графика и с необычной скоростью, начальник Крутого с женой-стрелочницей и четырнадцатилетней дочкой – она увязалась по ребячьему любопытству – прошли в обе стороны по два километра, простукали рельсовые стыки, проверили стрелку поодаль будки, зажгли зеленый светофор, и все трое, хоть и основательно морозило, присели на лавочку, чтобы хоть промельком увидеть столь необычный товарняк. Начальник держал фонарь и жезл.

В 5.07 диковинный экспресс, обдав их светом, грохотом, паром, проскочил так стремительно, что никто из троих не увидел в окне паровоза помощника машиниста, коему полагалось ответно просигналить…

Ровно через минуту, как впоследствии утверждали все трое, почти сразу же после того, когда исчезли красные огоньки хвостового вагона, они услышали скрежет, глухой удар и почти одновременно увидели всплеск огня, затем громадный клуб дыма, ударил громкий взрыв.

Они, все трое, бежали, задыхаясь, спотыкаясь о шпалы, и, когда единым махом преодолели километр с небольшим – по зоне, только недавно ими тщательно проверенной, – начальник разъезда остолбенел, подумав: нет, без горючего тут не обошлось, порожние вагоны не могли полыхать так дружно и сильно…

Огонь утихал, стрелочница плакала, говорила, там люди, надо пособить, но муж запретил спускаться с обрыва, сказав, что в этом адовом пламени, да еще сверзившись с такой высоты, никто уцелеть не мог. И, вернувшись в будку, доложил по телефону о ЧП, не зная за собой никакой вины.

Через полчаса из Слюдянки на моторисе прибыли четверо: двое в непонятной форме, оказалось – юристы, а двое – железнодорожники, они же офицеры госбезопасности, о чем не знал и не узнал никто, кроме непосредственного их начальства. Всех троих допросили на месте, вскоре прибыла еще мотодрезина с милиционерами, старший из юристов приказал спешно сдать путевое хозяйство двум новым специалистам: на всех прежних, включая девочку, надели наручники, втолкнули в кабину дрезины.

В Иркутске на третьи сутки допросов с применением особых методов начальник разъезда подписал показания о том, что является агентом разведки Китая (с которым СССР поддерживал самые дружественные отношения), что, сговорившись с женою и четырнадцатилетней дочерью, заложил шашку динамита, подорвав рельсы на удалении одного километра и пятидесяти метров от полустанка. В результате диверсии погибла поездная бригада и семеро военнослужащих войск МВД, составлявших караул по сопровождению малогабаритного груза особой государственной важности, о коем начальник полустанка был своевременно извещен.

Добровольные показания сорокалетний железнодорожник дал после того, как на его глазах трое уголовников налаживались изнасиловать его жену, но следователь посулил, что решение изменит и эта участь грозит дочери-семикласснице.

Через час их расстреляли в камере иркутского управления ГБ, причем первую пулю всадили в затылок девочке, она перед тем плакала, хватала палача за руки, мать рыдала, отец – его шлепнули последним – изловчился плюнуть в лицо офицеру, руководившему казнью, за что перед выстрелом был избит; прикончили его, словно загнанную, покалеченную лошадь, сунув дуло пистолета в ухо.

На следующий день к высшей мере социальной защиты – так обозначалась в документах смертная казнь – приговорили начальника участка Великой Сибирской магистрали, начальников железнодорожных станций Култук и Слюдянка, дежурных, диспетчеров, путевых обходчиков и, конечно, стрелочников, кои, как известно, всегда виноваты при любой катастрофе, – всего по точному счету двадцать семь душ.

Без допросов и приговоров, по-свойски прикончили старшего лейтенанта и капитана госбезопасности, которые и в самом деле – только не динамитной шашкой, а гаечным ключом и ломом, вылезши из кустов после того, как начальник полустанка совершил обход – свернули рельсы и швырнули под откос товарняк-экспресс, в вагонах были только бочки с горючим для ускорения пожара и сокрытия следов.

На совещании у Рюмина операция была признана вполне успешной.

Глава двенадцатая

Куда их ведут, не знал ни один зэк и, вполне вероятно, рядовые конвойные.

Либман с Плетневым ковыляли следом за санитарными повозками, где лежали те, кто не мог подняться и, думал Плетнев, навряд ли поднимутся, если таинственный переход затянется еще часов на пять-шесть: мороз градусов под тридцать, а фанерные будки на санях защищали только от ветра.

Утро началось необычно: приказали выходить на плац с вещами. В тюрьме эта команда могла обозначать чаще всего расстрел, но здесь, хотя многим пришла в голову такая мысль, едва ли пришлось бы в подобном случае забирать шмотки, как не забирали их во время превентивных или штатных акций.

И те, и другие довелось наблюдать Дмитрию Дмитриевичу.

Штатные пришлись на тридцать девятый и сороковой годы, когда выяснилось, что лагерей недостает и перед прибытием очередной партии места в бараках для них освобождали бесхитростным и весьма удобным способом: старожилов в полном составе выстраивали четырьмя шеренгами на плацу, подавали команду «По порядку номеров – рассчитайсь!», а затем из каждой шеренги тех, кому выпало быть круглой «десяткой» – десятых, двадцатых, тридцатых и так далее, каждых по четыре – соответственно числу шеренг – выводили из общего строя, конвоировали за пределы зоны и, разместив теперь в один ряд, укладывали насмерть пулеметными очередями, сокращая штат и освежая новичками. Подобные операции возобновились в сорок седьмом, когда массированным потоком стали доставлять расхитителей социалистической собственности, осужденных по новому указу, вроде Нури Закиева.

Превентивные акции были разовыми, краткими, в основном, в сентябре – октябре сорок первого, когда – понимали все – на тонкой паутинке висела судьба России, когда немцы впрямую угрожали Москве и Ленинграду, перли на юге, когда – это стало известно много позже из воспоминаний – сам Сталин пребывал в панике. В эту пору и ликвидировали репрессированных генералов, старших командиров и политработников РККА, многих партийных и советских работников, тех, кто, по суждению органов государственной безопасности, а может, и Верховного, мог в случае захвата Гитлером значительных территорий перейти к нему на службу.

Плетневу вообще-то везло: и двадцатипятилетний тюремный срок ему почему-то сократили; при штатных расстрелах он в «десятые» не попадал; превентивные акции его, штатского, нечиновного да вдобавок старика, не касались. Вот почему и сегодня он оставался равнодушно-спокоен. Жить ему оставалось всего-то ничего, и не один ли дьявол – умереть от старости, болезней, усталости, пулеметной ли очереди. Последнее даже легче – одна пуля, одна секунда – и конец.

Наскоро покормив – прямо на плацу, из походных кухонь, – вот уже пятый час их вели по широкой просеке, похожей на длинный и сумрачный коридор, и то, что покормили, что вели давно, далеко, – внушало надежду: перед казнью не тратились бы на питание и не было нужды тащить куда-то, для групповых могил хватало простору и возле лагеря. Однако неизвестность пугала: таких, как Дмитрий Дмитриевич, равнодушно-спокойных, были единицы.

Тот, кто служил в армии, побывал в лагерях, знает: при движении колонной хуже прочих выпадает направляющим и замыкающим – передние либо принимают сугробы или притаптывают грязь, оступаются на ухабах; задним же достается пыль, когда она имеется, задние непременно растягиваются, отстают от строя, вызывая гнев командиров или конвоиров. Но и здесь Плетневу, а также Либману повезло: их места оказались в середине колонны, растянутой не меньше чем на два километра.

Угроза расстрела, кажется, миновала, Бертольд Северинович впал в состояние, близкое к эйфории, – или не к месту рассказывал детские анекдоты, или вдруг предавался воспоминаниям, давно известным Плетневу. Говорливость раздражала Дмитрия Дмитриевича, но старый доктор давно и прочно усвоил правило быть снисходительным к человеческим слабостям, правило, особенно важное в лагерном коллективе, замкнутом, составленном из людей разнообразных и собранных вместе не по своей воле, коллективе, где любая вспышка может породить массовый взрыв эмоций, грозящий непредсказуемыми последствиями, вплоть до подавления силой оружия. В ответ на словоизвержения Либмана доктор Плетнев молчал и думал не о нем, не о себе, думал о больных в санях с фанерными будками: спасение от мороза заключалось только в движении, а те лежали плашмя на тонком слое соломы, покрытые реденькими бушлатами, почти прозрачными от ветхости одеялами; вполне возможно, кто-то уже окоченел.

Ветер дул в спину, это радовало, ибо не секло лицо, и огорчало, поскольку сзади приносило ветром запах из полевых кухонь…

Просека, похожая на сумрачный, продуваемый ветром коридор, кончилась – все на свете рано или поздно кончается, – и на большой поляне, освещенной низким, без лучей, голым солнцем, их привычно выстроили в четыре шеренги, пересчитали, объявили привал и обед. Вместо баланды и двух ложек ячневой каши выдали одну похлебку – погуще первого блюда, пожиже второго, – дозволили четверть часа покурить, двинулись дальше; вскоре очутились на бесснежном шоссе, а еще через полчаса ускоренного марша – на безымянном полустанке, где по двум путям вытянулись длинные составы из теплушек.

Название «теплушка» звучало издевательски: железные печурки, правда, имелись, но, хотя вокруг полустанка высился таежный лес, дровами запастись не разрешили; в каждом вагоне лежала небольшая, ребенку нести, охапка полешек, на одну слабую истопку…

Когда разгружали санитарные возки, оказалось, как и предполагал Плетнев, из семнадцати больных шестеро явно мертвы, не требовалось даже щупать пульс и выслушивать сердце. Трупы отнесли к ближайшей опушке и швырнули в сугроб. Дмитрий Дмитриевич даже не заикнулся о том, чтобы вырыть могилу: грунт, конечно, промерз метра на полтора, кто прикажет возиться, да и зачем… Волки полакомятся, пошутил конвойный сержант. Мертвые остались под равнодушными деревьями, под равнодушным стылым небом; одежду с них сорвали, это пронзило Плетнева горечью и печалью: привычный к страданиям, он вопреки всякой логике думал о том, как им сейчас холодно, им, голым, синим на белом-белом снегу…

Эшелоны стояли на запасных путях, и, пока шла погрузка, мимо пронесся такой же товарняк, в зарешеченных оконцах под самыми крышами промелькнули головы в арестантских шапках: куда-то доставляли пополнение.

Они тоже тронулись – в том же направлении, по солнышку судя, на восток. Ехали двое суток, трижды останавливались для оправки, да разрешили также напилить-наколоть дровишек.

Темным утром выгрузились на станции Биробиджан, битком забитой товарняками, уже опустелыми, а то еще ожидающими таких же недоброхотных пассажиров.

Плетнев, как и остальные, смотрел отвыклыми глазами на вокзал, на человеческие дома в небольшом удалении, кто-то успел пустить парашу, будто здесь и оставят, слуху этому хотелось верить, ибо человек не может без веры жить, – но параша оказалась только парашей, опять их построили, скомандовали «шагом марш».

Вели утоптанной, гладкой дорогой – несомненно, тут успели прошагать тысячи ног, – и путь оказался недолог, а финиш его удивителен…

Глава тринадцатая

Не конторским силикатным клеем – он имел свойство быстро желтеть и делать бумагу ломкой, – но домодельным крахмальным клейстером врач Лечсанупра Кремля Холмогоров, покупая по два экземпляра газет, аккуратно вырезал и намертво приклеивал к листам одинаковых альбомов все без исключения такие материалы.

«Из летописи безумного государства» – придумал он название своей коллекции, зная, что не только дерзновенный заголовок, но и просто факт тенденциозного подбора обнародованных в официальной печати статей, заметок, писем является, несомненно, криминалом, и, случись докопаться до альбомов органам государственной безопасности, составителю этих фолиантов придется худо. Но Холмогоров считал, что обязан сохранить для внуков документы эпохи – как знать, сберегут ли эти газеты в общедоступных библиотеках.

Правда, внуков у Холмогорова не водилось и, кажется, не предвиделось в обозримом будущем. Сын Сергей, получая паспорт в сорок первом, из уважения к памяти матери-еврейки, а также словно бы в знак протеста, словно бы в пику Гитлеру записался евреем, хотя мог, конечно, числиться и русским, по отцу. И женился на еврейке. И невестка Николая Петровича с библейским именем Суламифь, в обиходе Соня, небезосновательно считала, что в нынешней обстановке – неизвестно, сколько продлится и не будет ли еще страшней – производить на свет еврея есть сущее безумие. Свекор с нею соглашался: безумие в обезумевшем государстве. Однако, утешал себя и детей Холмогоров, все-таки, наверное, пускай и не скоро, конец будет благоприятным, хотя бы потому, что немыслимо посадить за решетку и колючую проволоку все население страны… «Кто-то должен их и стеречь», – невесело пошучивал он.

Мысль о вырезках пришла ему запоздало, в сорок девятом, толчком послужило то, что случилось тогда с невесткой.

Женитьба их казалась Николаю Петровичу скоропалительной и неразумной во многих отношениях. Соня только что закончила университет. Сергей же, двадцать пятого года рождения, давно ушел в армию из десятого класса (им авансом вручили свидетельства об окончании школы), а после Победы их оставили служить вроде бессрочно, демобилизовали только старшие возрасты да тех, кто имел ранения, а также военных с законченным гражданским специальным образованием и бывших студентов. Сергей не подходил под эти категории, продолжал беспросветно вкалывать, старший сержант. Ладно, еще начальство сжалилось, дали в лето сорок девятого двухнедельный отпуск, тогда они поженились. Соня, по специальности инженер-химик, вместо направления на работу получила в числе прочих сокурсников-евреев свободный диплом. В другое время такой диплом считался великим благом: не зашлют по распределению в Тмутаракань, оставайся в Москве, устраивайся, куда пожелаешь и сможешь. Для Сони свободный диплом обернулся волчьим билетом, однако выяснилось это не вдруг, и поначалу другие обстоятельства смущали Холмогорова в женитьбе сына. И то, что брак может оказаться неравным: жена с высшим образованием, сыну придется начинать с первого курса – как знать, не почувствует ли себя ущемленным, неполноценным. И то, что поступать следует непременно в стационар заочное дает, как правило, документ, но отнюдь не полноценные знания; учась же очно, Сережке придется быть на иждивении отца и жены – опять-таки с его самолюбием… Тем более что Сергей, ровесник Сони, пройдя перед женитьбой шесть с гаком лет службы (да еще с двумя в том числе годами фронта), сформировался во взрослого мужчину…

Но родительского благословения не испрашивали, взяли да и расписались, отметили скромненько дома у невесты. Тогда лишь Николай Петрович познакомился с теперешним свояком, Ефимом Лазаревичем Лифшицем, председателем завкома предприятия средней руки, членом партии с дореволюционным стажем. С матерью невестки, Цилей Вулфовной, виделся Холмогоров и раньше, изредка, на родительских собраниях: ребята учились вместе с первого класса.

Через три дня после свадьбы Сережка вернулся служить, не зная, когда демобилизуется, а месяца полтора спустя Соня объявилась у свекра, даже не заплаканная, не взвинченная – это было бы полбеды, сумел бы успокоить, на худой конец, лекарствами, – а сломленная, пришибленная, говорила монотонно, Николай Петрович гладил по голове, говорил пустопорожние слова, тоскливо думал об убитом внуке или внучке и думал, что Соня поступила правильно – в такое-то время. Проговорили до утра, Соня позвонила домой, предупредила; свекру же сказала, что родители пока ничего не знают. Удалось, кажется, немного развеять мысли невестки, отвлечь. Но когда с рассветом улеглись, Холмогоров не уснул и кожей ощущал: за стенкой, в комнате Сережки, она тоже не спит… Он испытывал унизительное чувство бессилия, испытывал острую жалость к невестке, к сыну, ко всем…

Тогда вот осенило: завести – будут же когда-нибудь внуки – эти альбомы…

Газеты 1936–1940 годов, оказалось, хранятся в спецфондах, никому для прочтения не выдаются. Пришлось начать с периода, когда зародилась новая волна, с 1946-го.

Николаю Петровичу повезло, выкраивать время для сидения в читальном зале не пришлось, да ему и не хотелось делать выписки, пускай и дословные: подлинники всегда выглядят достоверней любой, даже факсимильной копии. Повезло же в том, что новый родственник, Ефим Лазаревич, истребив на всякий случай газеты времен публичных процессов над врагами народа, бережно хранил зато полные комплекты с военных лет – «Правды», «Литературной газеты» (одно время называемой «Литература и искусство») и – прочего ценней – уникальной «Культуры и жизни».

Четырехполосная, особого формата (крупнее «Правды»), она числилась не органом, просто газетой, и не являлась изданием ЦК или министерства, а всего лишь подведомственной Управлению пропаганды и агитации ЦК, но сила была за ней – ого! Вид ее походил на дореволюционный: наверное, ради экономии полезной площади здесь почти не помещали снимков; верстали без затей; заголовки набирали некрупно. По содержанию газета отличалась целенаправленностью: ни одной практически положительной оценки, только зубодробиловка, недаром издание сие почти незамедлительно обрело подпольную кличку, произносимую шепотом: «Братская могила» и, реже, «Культура и смерть».

Ефим Лазаревич комплектами дорожил – по тем же мотивам, что и Холмогоров, – но согласился с доводами свояка: хранить вырезки и удобнее, и целесообразнее, чем полные подшивки, да и внукам будет легче разобраться, что к чему. Свояк помог благому начинанию, выпросил насовсем у себя в профсоюзной библиотеке дубликатный экземпляр тех же подшивок, без чего нельзя было обойтись: материалы печатались, понятно, и так, что нужные статьи находились и на обороте других, столь же необходимых. Николай Петрович поблагодарил и взялся за дело.

Сперва он пытался продумать какой-то порядок, некую систему, рубрикацию размещения вырезок, прикидывал так и этак, пока не понял: безумие алогично в первооснове, для расположения материалов в альбомах остается лишь хронологическая последовательность.

«Из летописи безумного государства»…

Глава четырнадцатая

Из девяти официально объявленных подследственных – на самом деле врачей арестовали значительно больше, да заодно и не только врачей, – Берия прежде всего рассчитывал на самых видных по именам и должностям, а также на тех, кто постарше годами, а физически слабей.

Но тут и начались проколы.

Меер Мойся поначалу рыпался, упирал на свое генеральское звание, высокий армейский пост, научные заслуги, три ордена Ленина да плюс другие награды – с какой, мол, стати ему вредить Советской власти, которая столько дала… Больше всего, кажется, потрясли его не обвинения и не битье, но метод, придуманный еще Ежовым, не самый главный, однако весьма эффективный: именно то, что Мойсю, генерала, били солдаты… Хм-хм… Ладно, сводили его к генералу Рюмину. Тот показал себя во всей красе: от ласковых уговоров шарахался в отъявленные матюги, поил вкуснейшим чаем и плескал им же в харю, обещал немедленную свободу после того, как остальным объявит (по доносу Мойси) смертный приговор, и грозился прикончить на глазах Меера Соломоновича его семью, включая недавно родившегося внука… И, казалось, этого Меера довели-таки: подмахнул протокол с показанием, дескать, он самолично получил директиву об истреблении руководящих кадров, получил из США, от сионистской организации «Джойнт дистрибьюшен комити», через московского врача Шимелиовича и известного еврейского националиста актера и режиссера Михоэлса… О признании тотчас доложили Берии, он выругался: болваны, разуйте глаза – ни одного соучастника не назвал, свалил на убранного Михоэлса, – старый приемчик, им чуть ли не народовольцы пользовались, когда раскалывались, валили на мертвых, вывернулся, хитрый жид, а вы уши развесили… Однако, поостыв, согласился: это лучше, чем ничего, лиха беда начало.

Прокол случился и с Эйтвидом. Его бить не решились – божий одуванчик, в чем душа держится, – нашелся изобретатель, сочинил новый способ воздействия на психику. Вспомнил, что в прошлом году по делу евреев писателей проходил какой-то виршеплет Арон Рухимович, сошка настолько мелкая, что и на тюрягу не потянул, отделался вечным поселением в Караганду. Туда срочно дали распоряжение, Рухимовича, полуживого от нового страха и от давнего увечья, доставили сюда, продемонстрировали Эйтвиду, кое-что прокомментировали, а он, Эйтвид, возьми да и сдохни от разрыва сердца прямо на месте, – ведь мог из него получиться хороший подсудимый, поскольку слабая его душонка неведомо в чем держалась и раскололся бы наверняка.

Но что если Рухимовича напустить на Вершинина? Тоже оказался крепкий орешек, никак не ожидали. В тридцать восьмом подмахнул акт медицинской экспертизы на своих же коллег – Плетнева, Левина, Казакова – и не поморщился, говорят, даже и давить особенно не пришлось. Теперь же артачится, молчит. И мордовать его тоже опасно, первый допрос выдержал, другие может и не перенести, не шутка, семьдесят один год… Коба вчера распорядился насчет их всех: «Бить, бить, бить и еще раз бить…» Ему хорошо командовать, Кобе, попробовал бы сам, загребает жар чужими руками. А Вершинина бить нельзя, стар…

Вот с теми писателями, думал Берия, которые вместе с Рухимовичем шли, с теми повезло, сами напросились. Подали прошение товарищу Сталину, чтобы перенести Еврейскую автономную область из Биробиджана, где климат, видите, неподходящий, – в Крым, пустующий после выселения татар. Дескать, евреи исконные земледельцы и скотоводы, народ исключительного трудолюбия, они благодатный Крым превратят в цветущий рай. Тут они и попались, как раз ко времени: попытка создать буржуазно-националистическое государство на Крымском полуострове, оторвать курортную жемчужину от Советского Союза… Один за другим под вышку – Давид Бергельсон, Перец Маркиш, Ицхок Фефер, Лев Квитко; фамилии всех не запомнил; а дело было хорошее, легкое…

Попробовать напустить Рухимовича на Вершинина, конечно, можно, уж больно впечатляющее наглядное пособие, да ведь они, доктора, к чужой боли привыкли, как и он, Берия, к смертям привык. Вдруг с Вершининым сорвется, опять задержка… А Коба может дать второй звоночек (первым звонком Берия по справедливости считал сообщение о том, что органы госбезопасности не проявили должной бдительности).

Тут – в буквальном смысле – зазвонил телефон. Поспешая и медля, пытаясь хоть сообразить, какую пилюлю поднесет Коба, если это он, взял трубку и первым, как полагалось, заслышав его дыхание, поздоровался, избегая обращения:

– Здравия желаю…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю