Текст книги "1937"
Автор книги: Вадим Роговин
Жанр:
Политика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 39 страниц)
В том же письме Седов просил Троцкого ответить, «не делались ли какие-либо провокаторские попытки повидать Вас – во время Вашей поездки несколько лет тому назад, когда Вы читали лекции. Насколько мне известно, даже попыток таких не было» [179].
Троцкий и Седов считали процесс 16-ти скорее провокацией, сложной амальгамой (т. е. злонамеренным переплетением правды с лживыми версиями), чем простой фальсификацией.
Создание организаторами процесса амальгамы, состоявшей, условно говоря, из 90 процентов лжи и 10 процентов правды, побудило Троцкого и Седова отрицать некоторые известные им факты. Например, на процессе говорилось о том, что «инструкцию» Троцкого Смирнову передал старый большевик Ю. П. Гавен. Имя Гавена фигурировало в показаниях Смирнова, Мрачковского, Сафоновой и было несколько раз упомянуто в обвинительной речи Вышинского. Между тем Гавен не появился на процессе даже в качестве свидетеля, а его дело было «выделено в особое производство». В приговоре суда имя Гавена не называлось, а передатчиком «инструкции» Троцкого был объявлен Гольцман. Из всего этого Троцкий и Седов сделали вывод, что Гавена не удалось сломить и на следствии он отказался признать предъявленные ему обвинения. В письме Троцкому Седов подчёркивал, что «известный Вам также Сорокин (конспиративная кличка Гавена.– В. Р.) не включен в дело. Единственное объяснение этому, мне кажется, то, что он держался крепко, ни на какие гнусности не пошёл и поэтому оказался вне дела». Там же Седов писал о необходимости «обойти молчанием только те дела, кои могут повредить тем или иным людям» [180]. Исходя из этого принципа, Троцкий и Седов отрицали свои контакты с Гавеном, который выступал одним из посредников между Троцким и антисталинским блоком. Подобные факты убеждают в том, что Троцкий и Седов решили отрицать всё то, о чём не было доподлинно известно сталинским инквизиторам.
Это тотальное отрицание было продиктовано необходимостью защиты старых большевиков. «Признать существование „троцкистско-зиновьевского блока“, облыжно обвинённого на процессе в терроризме,– пишет П. Бруэ,– означало бы выдачу Троцким и Седовым своих друзей и союзников… Троцкий и Седов боролись за свою жизнь и честь, за жизнь и честь своих товарищей по оружию и не были склонны выдавать их» [181].
П. Бруэ считает, что наступило время для нового расследования, которое позволит определить, какие аспекты действительной борьбы старых большевиков против Сталина и сталинизма нашли отражение на процессах 1936—1938 годов, будучи амальгамированными с вымышленными обвинениями. Он подчёркивает, что данные об организации блока коммунистической оппозиции разрушают легенду об отсутствии всякого сопротивления сталинизму в большевистской среде. Создание этого блока отражало стремление лучших сил партии к объединению для вывода страны из острейшего хозяйственно-политического кризиса, к которому привела авантюристическая политика сталинской клики.
Как справедливо указывает Бруэ, версию об абсолютной произвольности сталинских репрессий разделяют те, кто отказывается признать перерождение политического режима, установленного Октябрьской революцией, и утверждает, что этот режим с самого начала ставил целью обеспечение абсолютной «монолитности» партии, исключающей всякую возможность критики, дискуссий и оппозиций. Фальсификаторы этого типа стремятся убедить общественное мнение в том, что вся советская история подчинялась строгой и фатальной предопределённости и что сталинизм явился закономерным продолжением ленинизма. «Фактически исходя из того, что научные подходы к истории неприменимы при изучении эволюции советского общества, они объясняют московские процессы не политическим кризисом сталинского режима, а сущностью того, что они называют „коммунизмом“» [182].
В действительности московские процессы были не беспричинным хладнокровным преступлением, а контрударом Сталина в острейшем политическом противоборстве.
X
Кандидаты в подсудимые будущих процессов
Едва ли не самой гнусной стороной политической истерии, развернувшейся в дни процесса, стали выступления бывших оппозиционеров с требованием кровавой расправы над своими недавними друзьями и единомышленниками.
Особенно постыдный характер носили статьи Пятакова и Радека. «После чистого, свежего воздуха, которым дышит наша прекрасная, цветущая социалистическая страна,– выспренне писал Пятаков,– вдруг потянуло отвратительным смрадом из этой политической мертвецкой. Люди, которые уже давно стали политическими трупами, разлагаясь и догнивая, отравляют воздух вокруг себя. Но именно в последней стадии доживания они стали не только мерзкими, но и социально-опасными… Не хватает слов, чтобы полностью выразить своё негодование и омерзение. Это люди, потерявшие последние черты человеческого облика. Их надо уничтожать, как падаль, заражающую чистый, бодрый воздух советской страны, падаль опасную, могущую причинить смерть нашим вождям и уже причинившую смерть одному из самых лучших людей нашей страны – такому чудесному товарищу и руководителю, как С. М. Киров» [183].
В сходных выражениях высказывал своё отношение к процессу Радек. «Из зала суда, в котором Военная коллегия Верховного суда СССР разбирает дело Зиновьева, Каменева, Мрачковского, Смирнова, дело отсутствующего Троцкого,– писал он,– несёт на весь мир трупным смрадом. Люди, поднявшие оружие против жизни любимых вождей пролетариата, должны уплатить головой за свою безмерную вину» [184].
Спустя несколько месяцев на процессе «антисоветского троцкистского центра» Вышинский с глумливыми комментариями приводил выдержки из этих статей в качестве доказательства «двурушничества» Пятакова и Радека.
В день, когда появились эти статьи, подсудимые, подчиняясь дирижерской палочке Вышинского, стали называть новые имена лиц, с которыми «центр» поддерживал заговорщические связи. Вслед за этим Вышинский выступил со следующим заявлением: «Я считаю необходимым доложить суду, что мною вчера сделано распоряжение о начале расследования… в отношении Бухарина, Рыкова, Томского, Угланова, Радека и Пятакова, и в зависимости от результатов этого расследования будет Прокуратурой дан законный ход этому делу. Что касается Серебрякова и Сокольникова, то уже сейчас имеющиеся в распоряжении следственных органов данные свидетельствуют о том, что эти лица изобличаются в контрреволюционных преступлениях, в связи с чем Сокольников и Серебряков привлекаются к уголовной ответственности» [185].
Среди названных на суде «заговорщиков» насчитывалось 18 членов составов Центрального Комитета, избранных при Ленине, 6 членов ленинского Политбюро (все, кроме Сталина) и 5 человек, упомянутых в ленинском «Завещании» (опять-таки все, кроме Сталина).
Если главные подсудимые процесса 16-ти уже давно были отстранены от руководящей деятельности, то среди названных ими других «заговорщиков» было пять членов и кандидатов в члены действующего ЦК ВКП(б). К ним относились бывшие участники бухаринской «тройки», Сокольников, заявивший на XV съезде о своём разрыве с объединённой оппозицией и избранный членом ЦК (на XVI и XVII съездах он избирался кандидатом в члены ЦК), и Пятаков, избиравшийся членом ЦК на XVI и XVII съездах.
Сокольников был арестован 26 июля – после принятия опросом решения ЦК об его исключении из состава ЦК и из партии.
Пятаков первоначально не ощущал нависшей над ним подобной угрозы. В конце июля он был даже утверждён общественным обвинителем на процессе «троцкистско-зиновьевского центра». По его собственным словам, он рассматривал это назначение «как акт огромнейшего доверия ЦК» и готовился выполнить эту миссию «от души». Однако уже в ночь на 28 июля была арестована бывшая жена Пятакова, у которой была изъята принадлежавшая ему переписка, включая материалы, относящиеся ко времени его участия в оппозиции.
10 августа Ежов познакомил Пятакова с поступившими на него показаниями и сообщил ему об отмене «почётного» назначения обвинителем на процессе, снятии его с поста заместителя наркома тяжёлой промышленности и назначении начальником Чирчикстроя. Реакция Пятакова на эти известия изумила и озадачила даже много повидавшего Ежова. В донесении Сталину о беседе с Пятаковым Ежов сообщал: Пятаков заявил, что «троцкисты» клевещут из ненависти к нему, но он ничего не может противопоставить их показаниям, «кроме голых опровержений на словах», и поэтому «понимает, что доверие ЦК к нему подорвано». Назвав себя виновным в том, что он «не обратил внимания на контрреволюционную работу своей бывшей жены и безразлично относился к встречам с её знакомыми», Пятаков сказал, что его следовало бы наказать строже, и просил «предоставить ему любую форму (по усмотрению ЦК) реабилитации». В этих целях он просил «разрешить ему лично расстрелять всех приговорённых к расстрелу по (будущему) процессу, в том числе и свою бывшую жену», и опубликовать об этом в печати. «Несмотря на то, что я ему указал на абсурдность этого предложения,– добавлял Ежов,– он всё же настойчиво просил сообщить об этом ЦК» [186].
Рассказывая об этих событиях на декабрьском пленуме ЦК 1936 года, Сталин заявил, что Пятаков «с удовольствием» готовился к роли обвинителя. «Но мы обдумали и решили, что это не выйдет. Что значит выставить его в качестве общественного обвинителя? Он скажет одно, ему будут возражать обвиняемые, скажут: „Куда залез, в обвинители. Ты же с нами вместе работал?!“ А к чему бы это привело? Это превратило бы процесс в комедию и сорвало бы процесс».
Далее Сталин сообщил о причинах отказа Пятакову в его просьбе собственноручно расстрелять подсудимых: «Объявить – никто не поверит, что мы его не заставили это сделать. Мы сказали, что это дело не выйдет, никто не поверит, что вы добровольно пошли на это дело, а не по принуждению. Да и, кроме того, мы никогда не объявляли лиц, которые приводят приговоры в исполнение» [187].
После беседы с Ежовым Пятаков направил письмо Сталину, в котором заверял в своём давнем и безоговорочном разрыве с «троцкистским прошлым» и в готовности умереть за Сталина. После получения письма Сталин продержал Пятакова на воле ещё месяц, а затем в порядке обычной канцелярской рутины провёл опросом решение ЦК об его исключении из состава ЦК и из партии, вслед за чем Пятаков был арестован.
Бывшие лидеры «правых» узнали об обвинениях против них только из судебного отчёта. В дни процесса в объединённом государственном издательстве, которым руководил Томский, проходило партийное собрание. Единственным «признанием», которого удалось добиться на нём от Томского, было сообщение, что в 1929 году он «скрыл от партии о своих встречах и контрреволюционных переговорах в 1929 году с Каменевым о создании совместного блока», поставив об этом в известность лишь Бухарина и Рыкова.
22 августа за Томским, как обычно, утром пришла на дачу машина, чтобы отвезти его на работу. Шофёр привёз свежий номер «Правды» на первой полосе которого крупным шрифтом было напечатано: «Расследовать связи Томского – Бухарина – Рыкова и Пятакова – Радека с троцкистско-зиновьевской бандой». В том же номере была опубликована заметка о партийном собрании в ОГИЗе, на котором вскрылось «подлое двурушничество» Томского (такой вывод делался на основании того, что Томский заявил: в 1929 году он «признавал линию партии лишь в основном», а не «полностью правильной»). В заметке делался недвусмысленный вывод: «Для собрания стало совершенно ясным предательское поведение Томского. Можно не сомневаться, что Томский и сейчас скрывает о своих связях с участниками блока» [188]. Спустя несколько минут после прочтения газеты Томский застрелился. Им было оставлено письмо Сталину, в котором говорилось: «Я обращаюсь к тебе не только как к руководителю партии, но и как к старому боевому товарищу, и вот моя последняя просьба – не верь наглой клевете Зиновьева, никогда ни в какие блоки я с ним не входил, никаких заговоров против партии я не делал» [189].
На следующий день в «Правде» появилось извещение ЦК ВКП(б) о том, что Томский покончил жизнь самоубийством, «запутавшись в своих связях с контрреволюционными троцкистско-зиновьевскими террористами» [190]. Авторство этой формулировки принадлежало Кагановичу, который до публикации извещения сообщил о его содержании Сталину, отдыхавшему в Сочи.
В статье о Томском, написанной вскоре после его смерти, Троцкий так описывал последние годы жизни этого «самого выдающегося рабочего, которого выдвинула большевистская партия, а, пожалуй, и русская революция в целом». «Назначенный на пост начальника государственного издательства, Томский стал тенью самого себя. Как и другим членам правой оппозиции (Рыков, Бухарин), Томскому не раз приходилось „каяться“. Он выполнял этот обряд с большим достоинством, чем другие. Правящая клика не ошибалась, когда в нотах покаяния чувствовала сдержанную ненависть. В государственном издательстве Томский был со всех сторон окружён тщательно подобранными врагами. Не только его помощники, но и его личные секретари были несомненно агентами ГПУ. Во время так называемых чисток партии, ячейка государственного издательства, по инструкции сверху, неоднократно подвергала Томского политическому выслушиванию и выстукиванию. Этот крепкий и гордый пролетарий пережил немало горьких и унизительных часов. Но спасения ему не было: как инородное тело, он должен был быть в конце концов низвергнут бонапартистской бюрократией. Подсудимые процесса шестнадцати назвали имя Томского рядом с именами Бухарина и Рыкова, как лиц причастных к террору. Прежде чем дело дошло до судебного следствия, ячейка государственного издательства взяла Томского в оборот. Всякого рода карьеристы, старые и молодые проходимцы… задавали Томскому наглые и оскорбительные вопросы, не давали ему передышки, требуя новых и новых признаний, покаяний и доносов. Пытка продолжалась несколько часов. Её продолжение было перенесено на новое заседание. В промежутке между этими двумя заседаниями Томский пустил себе пулю в лоб» [191].
В дни процесса Бухарин и Рыков находились далеко от Москвы. Рыков был в служебной командировке на Дальнем Востоке (впоследствии все лица, с которыми он встречался по делам своего наркомата в этой поездке, были арестованы по обвинению в получении от него указаний о вредительстве). Проезжая мимо Байкала, Рыков показал своей двадцатилетней дочери, взятой им в поездку в качестве секретаря, на обрушенные под откос железнодорожные вагоны и сказал: «Вот до чего доводит ненависть» (имея в виду, что произошедшая здесь авария явилась результатом вредительства) [192].
10 июля было принято решение Политбюро о предоставлении Бухарину отпуска. В начале августа Бухарин выехал в путешествие по Средней Азии. От этой поездки его не удержало известие об аресте Сокольникова, с которым он был дружен с гимназических лет. А. М. Ларина пишет по этому поводу: «Н. И. настолько не предвидел надвигающегося массового террора и предстоящих – в скором времени – процессов, что абсолютно исключал политические мотивы ареста Сокольникова. Он предположил, что арест его скорее связан с перерасходом государственных средств в то время, когда тот был послом в Лондоне… и надеялся на скорое его освобождение» [193]. Здесь Ларина явно ошибается. Бухарин как кандидат в члены ЦК не мог не знать об официальной мотивировке ареста Сокольникова (о которой к тому же сообщалось в печати). Упомянутую Лариной версию он, очевидно, сообщил своей молодой жене, только что родившей ребенка, чтобы уберечь её от волнений.
Проезжая по среднеазиатским республикам, Бухарин послал оттуда два письма Сталину, в которых делился своими впечатлениями об увиденном и высказывал деловые предложения о строительстве новых заводов в Узбекистане, улучшении снабжения на Памире и т. д. Во втором письме он восторженно рассказывал о посещении «цветущей и зажиточной» Ферганской области, где «был в колхозе твоего имени, видел колхозный театр, обещал передать тебе, как там люди умеют работать и умеют веселиться» [194].
Проведя несколько дней в глухих местах Памира, Бухарин спустился с гор во Фрунзе, где узнал о проходящем процессе. Он был поражён не самим фактом процесса (о подготовке которого ему, видимо, было известно перед его поездкой), а тем, что на процессе было названо его имя в ряду имён заговорщиков, сотрудничавших с «троцкистско-зиновьевским центром». В день окончания процесса он направил Сталину шифрованную телеграмму, в которой говорилось: «Только что прочитал клеветнические показания мерзавцев. Возмущён до глубины души. Вылетаю Ташкента самолетом 25 утром. Прошу извинить это нарушение [195]» [196].
Следующим ударом для Бухарина и Рыкова стало сообщение о самоубийстве Томского, на которое они отреагировали сходным образом. Рыков сказал членам своей семьи: «Дурак. Он положил и на нас пятно» [197].
Прочитав официальную версию о причинах самоубийства Томского, Бухарин воскликнул: «Чушь!». Как вспоминает А. М. Ларина, он «больше был потрясён формулировкой сообщения о самоубийстве М. П. Томского, чем утратой любимого друга, нравственно чистого товарища – так он характеризовал Михаила Павловича» [198]. В самоубийстве Томского он увидел прежде всего «угрозу себе, безысходность своего положения» [199], поскольку официальная версия подтверждала виновность «правых», вновь объединённых Сталиным, на этот раз в качестве участников заговорщической деятельности.
По прилёте в московский аэропорт Бухарин ожидал немедленного ареста. Однако его без всяких затруднений пропустили в Кремль, где находилась его квартира. Позвонив оттуда Сталину, Бухарин с изумлением узнал, что тот перед процессом выехал на отдых в Сочи. Тогда он написал письмо членам Политбюро и обратился в сталинский секретариат с просьбой немедленно отослать его Сталину. На письме оставили подписи о его прочтении Молотов, Ворошилов, Орджоникидзе, Андреев, Чубарь и Ежов.
Используя лексику тогдашних газет, Бухарин выражал в письме своё горячее удовлетворение итогами процесса: «Что мерзавцев расстреляли – отлично: воздух сразу очистился. Процесс будет иметь огромнейшее международное значение. Это – осиновый кол, самый настоящий, в могилу кровавого индюка, налитого спесью, которая привела его в фашистскую охранку (т. е. Троцкого.– В. Р.)» [200]. Бухарин не ставил под сомнение ни одно прозвучавшее на процессе обвинение, за исключением обвинений, касающихся его самого. Направленные против него показания он объяснял особым коварством подсудимых, преследовавших этим, по его словам, такие цели: «а) показать (в международном масштабе), что „они“ – не одни; б) использовать хотя бы самый малый шанс на помилование путём демонстрации якобы предельной искренности („разоблачать“ даже других, что не исключает прятанья своих концов в воду); в) побочная цель: месть тем, кто хоть как-нибудь активно живёт политической жизнью. Каменев поэтому постарался, вместе с Рейнгольдом, отравить все колодцы – жест очень продуманный, хитрый, рассчитанный».
Таким образом, в своих попытках самозащиты Бухарин с самого начала подчинился правилам игры, установленным Сталиным: защищать только самого себя, не выражая и тени сомнения по поводу преступлений других, уже осуждённых. Своё робкое замечание, что после процесса «любой член партии боится поверить слову бывшего когда-либо в какой-либо оппозиции», Бухарин сопровождал оговоркой, что в возникновении такой атмосферы виновны расстрелянные подсудимые. Ради доказательства исключительно собственной невиновности (такова была тактика Бухарина вплоть до его ареста) он ссылался на передовую «Правды», где говорилось: следует выяснить, кто из людей, против которых открыто расследование, «честен, а у кого камень за пазухой». Присоединяясь к этим словам, Бухарин подчёркивал: он не только не виновен в приписываемых ему преступлениях, но может «с гордостью сказать, что защищал все последние годы, и притом со всей страстностью и убеждённостью линию партии, линию ЦК, руководство Сталина».
Отчётливо понимая уязвимость версии о «жажде власти», Бухарин резонно указывал на противоречия в показаниях подсудимых: «с одной стороны, Бухарин-де не согласен с генлинией; с другой стороны, они с генлинией согласны, но желают голой власти; в то же время Бухарин будто согласен с ними». В этой связи он клятвенно заверял: «после познания и признания своих ошибок… я считал и считаю, что только дураки (если вообще хотеть социализма, а не чего-то ещё) могут предлагать „другую линию“. Ведь только дурак (или изменник) не понимает, что за львиные прыжки сделала страна, вдохновлённая и направляемая железной рукой Сталина».
Таким образом, Бухарин полностью принимал «логику» сталинских амальгам: неприятие и критика сталинского «социализма» и сталинской «железной руки» неминуемо ведут к измене родине и социализму. Исходя из этих постулатов, он фактически толкал Сталина на то, чтобы «подправить» версию об отсутствии у подсудимых политической программы. Утверждая, что «мерзавцы» боялись сказать о своей «линии», Бухарин писал: «У Троцкого есть своя, глубоко подлая и, с точки зрения социализма, глубоко-глупая линия; они боялись о ней сказать; это – тезис о порабощении пролетариата „сталинской бюрократией“, это – оплёвывание стахановцев, это – вопрос о нашем государстве, это – оплёвывание проекта нашей новой Конституции, нашей внешней политики и т. д.» [201].
Для доказательства своей безграничной преданности «генеральной линии» Бухарин подробно описывал свои беседы последних лет с Зиновьевым, Каменевым и другими бывшими оппозиционерами, подчёркивая, что в каждой из них он неизменно говорил о «блестящих качествах» «руководства» и лично Сталина. Сообщая, что он уже три года назад порвал всякие личные отношения с Рыковым и Томским, чтобы «отбить, по возможности, даже внешние поводы для болтовни о „группе“», он предлагал проверить правильность этого сообщения «опросом шофёров, анализом их путевок, опросом часовых, агентуры НКВД, прислуги и т. п.» [202]. Таким образом, Бухарин сам просил использовать полицейские методы для проверки того, насколько послушно он выполнял установку Сталина на разобщение бывших оппозиционеров.
Не получив ответа на своё письмо ни от одного члена Политбюро, Бухарин направил письмо Ворошилову, в котором использовал терминологию Вышинского: «Что расстреляли собак – страшно рад. Троцкий процессом убит политически, и это скоро станет совершенно ясным». Пытаясь найти аргументы, способные убедить Ворошилова в своей невиновности, Бухарин утверждал, что «с международной точки зрения глупо расширять базис сволочизма (это значит идти навстречу желаниям прохвоста Каменева! Им того только и надо было показать, что они – не одни)».
Отчётливо представляя «законы» сталинского правосудия, Бухарин писал, что в публикуемых резолюциях партийных организаций указывается: Бухарин знал о замыслах «террористов». В этой связи он справедливо замечал, что в таких условиях объективное следствие становится невозможным: «Ведь, напр., если Киевский партактив решает: он знал, то как следователь может сказать: „не знал“, если „партия сказала“ „знал“».
Наконец, в отчаяньи Бухарин прибегал к ещё одному аргументу, вызвавшему, вопреки его желанию, озлобление Ворошилова. Он заявлял: если члены Политбюро верят в то, что «набрехал (на него) циник-убийца Каменев, омерзительнейший из людей, падаль человеческая», и при этом оставляют его, Бухарина, на свободе, то они – «трусы, не заслуживающие уважения» [203].
Составляя своё сумбурное письмо, Бухарин не представлял себе, насколько неустойчиво чувствуют себя члены Политбюро, изрядно напуганные «делом Молотова». Обеспокоенный самим фактом получения личного письма от Бухарина, Ворошилов немедленно показал его Кагановичу, Орджоникидзе и Ежову. Все они, как рассказывал Ворошилов на февральско-мартовском пленуме, «как-то просмотрели мерзкие выпады против ЦК»; лишь вернувшийся вскоре из отпуска Молотов заявил, что «это просто гнусное письмо» [204].
На следующий день после получения письма Ворошилов послал его копию Сталину, а спустя ещё несколько дней отправил в тот же адрес копию своего ответа Бухарину. В этом ответе Ворошилов выражал возмущение по поводу бухаринских слов о «глупости» и «трусости» кремлёвских вождей. «Возвращаю твоё письмо, в котором ты позволил себе гнусные выпады в отношении парт. руководства,– писал Ворошилов.– Если ты своим письмом хотел убедить меня в твоей полной невиновности, то убедил пока в одном – впредь держаться от тебя подальше, независимо от результатов следствия по твоему делу, а если ты письменно не откажешься от мерзких эпитетов по адресу парт. руководства, буду считать тебя и негодяем».
Сталин благосклонно оценил характер ответа Ворошилова. Он переслал его Молотову в сопровождении резолюции, которая ставила поведение Ворошилова в пример Орджоникидзе: «Ответ Ворошилова хорош. Если бы Серго так же достойно отбрил господина Ломинадзе, писавшего ему ещё более пасквильные письма против ЦК ВКП, Ломинадзе был бы теперь жив и, возможно, из него вышел бы человек [205]» [206].
Получив злобную отповедь Ворошилова, Бухарин направил ему новое письмо с униженными извинениями и уверением: «я совсем не то хотел сказать, что ты подумал». Он убеждал Ворошилова, что в высшей степени ценит «партийное руководство» и считает его способным только на «ошибки частного порядка», подобные той, какая допущена по отношению к нему, Бухарину [207].
Ритуальная брань по адресу жертв процесса 16-ти в письмах Бухарина объяснялась не только его желанием угодить Сталину. Как вспоминает Ларина, Бухарина «терзало невероятное озлобление против „клеветников“ Каменева и Зиновьева, а вовсе не против Сталина». По мнению Лариной, Бухарин к тому времени изменил своё прежнее отношение к Сталину, как к Чингисхану, «оставив за ним лишь болезненную грубую подозрительность. И, как он считал, спасение лишь в том, чтобы эту подозрительность рассеять» [208].
Когда жена однажды обратилась к нему с вопросом: неужели он верит в то, что Зиновьев и Каменев причастны к убийству Кирова,– Бухарин ответил: «Но меня же и Алексея эти мерзавцы, эти подлецы-клеветники убивают! Томского они уже убили, следовательно, они на всё способны!» [209] Этот лишённый логики ответ наиболее полно отражал смятение, охватившее Бухарина в дни ведущегося за его спиной следствия.
Тем временем газеты продолжали печатать сообщения о митингах и партийных активах, выносивших резолюции: «До конца расследовать связи Бухарина и Рыкова с презренными террористами!», «Посадить Бухарина и Рыкова на скамью подсудимых!» и т. п. Томившийся в полной изоляции Бухарин с нетерпением ждал возвращения Сталина в Москву, чтобы лично объясниться с ним. Когда в эти дни ему позвонил Радек и от имени партбюро редакции «Известий» пригласил его на партийное собрание, Бухарин ответил, что не явится в редакцию, «пока в печати не будет опубликовано опровержение гнусной клеветы». Тогда Радек выразил желание лично встретиться с Бухариным. Бухарин отказался от такой встречи, чтобы «не осложнять следствие», и сказал, что по тем же соображениям не звонит даже Рыкову, которого ему очень хочется увидеть [210].
Через несколько дней после этого разговора Бухарину было, наконец, предложено явиться в ЦК. Там 8 сентября состоялись очные ставки Бухарина и Рыкова с Сокольниковым, которые проводил Вышинский в присутствии Кагановича и Ежова. Сокольников заявил, что прямыми фактами об участии Рыкова и Бухарина в блоке с троцкистами не располагает, но в 1932—1933 годах он слышал об этом от других заговорщиков. По словам Сокольникова, Каменев сообщил ему о намерении «троцкистов» сформировать правительство при участии Рыкова [211]. Рыков категорически отверг эти показания, сказав, что в те годы вообще не встречался с Каменевым. В письме Сталину о результатах очных ставок Каганович писал, что от Рыкова удалось добиться единственного «признания»: в 1934 году Томский советовался с ним, следует ли принять приглашение Зиновьева приехать к нему на дачу; «Рыков ограничился только тем, что отсоветовал Томскому, но никому об этом не сказал» [212].
Столь же категорически отвергал показания Сокольникова Бухарин, назвавший их «злой выдумкой». Когда Сокольникова увели, Каганович в доверительной манере сказал Бухарину: «Всё врёт, б.., от начала и до конца! Идите, Николай Иванович, в редакцию и спокойно работайте».
– Но почему он врёт, Лазарь Моисеевич,– спросил Бухарин,– ведь этот вопрос надо выяснить.
Каганович заверил Бухарина, что для такого «выяснения» всё будет сделано.
После этого Бухарин заявил Кагановичу, что не приступит к работе до публикации в печати сообщения о прекращении его дела [213].
Через день после очных ставок в газетах было опубликовано сообщение Прокуратуры СССР, в котором указывалось: «следствием не установлено юридических данных для привлечения Н. И. Бухарина и А. И. Рыкова к судебной ответственности, в силу чего настоящее дело дальнейшим следственным производством прекращено» [214].
Подлинный смысл этого казуистического документа не мог не быть ясен для каждого политически дальновидного человека. «Как знакома нам эта гнусная формулировка! – писал Седов в „Красной книге“.– Она дословно повторяет первую „реабилитацию“ Зиновьева (в 1935 году.– В. Р.). Этой чисто сталинской формулировкой „отец народов“ оставляет себе руки свободными для будущих гнусностей… Упоминание имён Бухарина и Рыкова на процессе есть „намек“ Сталина: вы у меня в руках, стоит мне слово сказать, и вам конец. На языке уголовного права этот „метод“ называется шантажом (в наиболее гнусной форме: жизнь или смерть)».
Седов отмечал, что «реабилитация» Бухарина и Рыкова косвенно даёт недвусмысленную оценку всех других показаний подсудимых на процессе 16-ти: ведь они говорили, что Бухарин и Рыков знали об их террористической деятельности и нашли с ними «общий язык». Характерно и то, что «реабилитация» не распространилась на Томского, избравшего самоубийство, чтобы избежать унижений, покаяний и затем – расстрела. За это «Сталин отомстил Томскому по-сталински. Полу-расстреляв и полу-реабилитировав Рыкова и Бухарина, он ни словом не упомянул о Томском».
Предупреждая, что «полуреабилитация» Рыкова и Бухарина представляет для них лишь отсрочку, Седов давал поразительно точный прогноз дальнейших сталинских акций: «Придёт время, и мы узнаем, что объединённый центр был ничто по сравнению с другим, „бухаринско-рыковским“ центром, существование которого расстрелянные скрыли» [215].
Самого Бухарина, несомненно, посещали мысли о подобном развитии событий. После своей «полуреабилитации» он посетил редакцию «Известий», где застал в своём кабинете заведующего отделом печати ЦК Таля, по совместительству исполняющего обязанности ответственного редактора газеты. Бухарин заявил, что отказывается работать при политкомиссаре и больше в редакцию не приезжал. В эти дни он говорил жене о направляющей роли Сталина в организации террора; «однако опять-таки, в тот же самый день или на следующий, он мог отдать предпочтение мысли о болезненной подозрительности Сталина, оберегая себя от осознания безысходности своего положения».