Текст книги "Собрание сочинений в 4 томах. Том 4. Лачуга должника. Небесный подкидыш. Имя для птицы"
Автор книги: Вадим Шефнер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 46 страниц)
30. Постскриптум к предыдущему
В молодости мы устремлены в будущее, а то, что осталось позади, за спиной, – не так уж нас и волнует.
После 1924 года бывать в старорусских местах мне не приходилось; всю жизнь манили меня те местности и города, где я еще не бывал. Мать однажды году в 1938-м или 1939-м, поехала в Старую Руссу, побывала в Слободке, но могилы отца не нашла: слишком много лет миновало, а крест-то был поставлен деревянный, недолговечный. Она собиралась съездить туда еще раз, уже вместе со мной, но тут началась война. Мать умерла в 1942 году от голода, она лежит в братской могиле, и никто теперь не поможет мне найти того места на кладбище возле села Слободка, где покоится отец. После войны я собрался было в Старую Руссу, да помешали какие-то мелкие обстоятельства; к тому же я знал, что через городок проходил передний край, что почти ничего там не уцелело и что я не узнаю знакомых мест.
С годами в нас прорезывается память к минувшему, мы начинаем видеть и помнить то, что осталось позади; правда, видим мы прошлое уже не таким, каким его покинули: память украшает и благоустраивает врученные ей города, надстраивает колокольни, расширяет реки; пусть те деревья, что росли у нас под окном, давно срублены топорами или снесены снарядами, в памяти они растут, становятся все выше и раскидистее.
И вот теперь, в 1974 году, закончив повествование о старорусском периоде своего детства, я решил (а вернее, решился) узнать, чем отличается тот Город-Впечатление, который воздвигла за пятьдесят лет моя память, от всамделишной, сегодняшней Старой Руссы...
20 ноября мы с женой явились на автовокзал, что расположен на берегу Обводного канала, и сели в междугородный «Икарус» – широкий и длинный автобус с огромными зеркальными стенами-окнами, с комфортабельными, на манер самолетных, откидывающимися креслами, и в 9.45, точно по расписанию, отбыли из Ленинграда. Время года для поездки этой выбрали мы не самое удачное: стояла обычная (и даже, пожалуй, хуже обычной) погода поздней осени – дождик, туман, непроглядно-серое небо. Но автобус шел по мокрой дороге быстро и уверенно, мягко покачиваясь, как катер на зыби. Мы сделали две остановки – в Новгороде и в Шимске – и прибыли в Старую Руссу засветло, весь путь занял менее шести часов. Остановились мы в пятиэтажной, вполне современной и довольно большой для такого небольшого города гостинице «Полисть» – я загодя разведал, что в это время года в ней всегда есть свободные комнаты. Из окна нашего номера был виден сад, сквозь него проглядывали купола и стены церкви, церковь была молочно-белая, восстановленная, по-видимому, совсем недавно; я не помнил ее очертаний.
Оставив жену устраиваться в номере, я торопливо вышел на улицу – мне хотелось встретиться со своим прошлым наедине. Но пока что прошлого не было: я шагал по асфальту среди стандартных четырех– и пятиэтажных каменных зданий – таких сколько угодно в Ленинграде, в новых его районах. Впрочем, не так уж много было этих зданий; вскоре я вышел на площадь, посреди которой возвышалась красная башня – ее я сразу узнал, она осталась такой, как была. Но площадь из булыжной стала асфальтовой, и замыкали эту площадь не каменные торговые ряды с полукруглыми арками, а каменные дома, двухэтажные и трехэтажные. (На другой день я узнал, что торговые ряды во время войны были полностью разрушены.) Свернув с площади на улицу, где стоит здание пожарной части с невысокой каланчой, я увидел высокое кирпичное строение и узнал в нем Народный дом – сюда однажды привели нас из детдома осматривать картинную галерею.
Уже начало смеркаться. Сыпал мелкий дождь. Я вернулся на площадь, совершенно пустую, перешел на другую ее сторону. Возле магазина было людно, и я спросил у какого-то пожилого мужчины, как пройти на берег Пóлисти. Он объяснил мне дорогу к Полúсти, укоризненно сделав ударение на втором слоге. И в дальнейшем от всех рушан я это слово слышал именно с таким ударением: Полúсть. Тут одно из двух: или за пятьдесят лет изменилось произношение слова, или в годы моего старорусского детства я общался с людьми приезжими, не коренными, не знавшими исконного названия реки. Вскоре я шагал по асфальтированной набережной. Очертания берегов казались знакомыми, незнакомы были лишь дома, стоявшие на берегах.
У молодой женщины, катившей коляску с младенцем, я спросил, где мне найти собор, который стоит (или стоял?) на самом берегу и у стены которого была врыта в землю пушка времен Иоанна Грозного. Женщина ответила, что если я поверну обратно и дойду до Соборного моста, то увижу на другом берегу большую церковь; но никакой пушки около этой церкви нет. Потом она добавила, что и службы в этой церкви нет, – может быть, приняла меня за верующего. Я повернул обратно и дошел до моста; по другую сторону реки, в сумерках, сквозь сероватую ткань дождя возвышался собор – я сразу узнал его: именно туда водила меня мать молиться, когда отца освободили из-под ареста. Собор тот же самый, только поменьше, чем в моей памяти. А точно ли это он? Ведь тот стоял вроде бы на другом месте. Соборы не могут перемещаться, соборы – это не шахматные фигуры, подумал я, но почему же память мне изменила? Слева от храма тянулось длинное одноэтажное деревянное серое здание; теперь там стоит двухэтажный каменный дом; это понятно – деревянные строения не вечны. Дальше по берегу тогда стояли небольшие дома, и среди них – большой, красный, кирпичный, там был наш детдом; теперь на набережной стоят совсем другие здания – это понятно и объяснимо. Но собор стоял тогда не так! Я перешел по мосту к колокольне, и впечатление, что храм каким-то странным образом передвинут, усилилось. Пройдя вдоль церковного фасада, я никакой старинной пушки не обнаружил. Зато из текста на прибитой к фасаду доске узнал, что собор возведен в XIII веке и что называется он Воскресенским, – так через пятьдесят лет я открыл его наименование.
Я пошел по мосту обратно. Всех прохожих, попадавшихся мне навстречу, я расспрашивал об этом месте. Надо отдать должное добродушию и добротерпению их: ни один рушанин и ни одна рушанка, слушая мои вопросы, которые, быть может, казались им просто дурацкими, не послали меня подальше: наоборот, благодаря их ответам мне все удалось выяснить: собор именно тот и стоит на своем месте, а вот мост – переменил место. Река напротив собора делает изгиб, собор – на небольшом мысу; прежний, деревянный мост находится метрах в двухстах ниже по течению, и въезд на него был как раз против паперти. Прежний мост хранился в моей памяти как главная ось ориентировки; новый металлический мост, построенный на новом месте и под иным углом по отношению к главному входу в собор, сместил эту ось, только и всего.
Теперь, когда все вокруг стало на свои места, я испытывал странное чувство довольства (кажется, даже самодовольства) от сознания, что топографическая память моя оказалась незапятнанной и временное мое умственное затмение насчет месторасположения собора было явно вызвано обстоятельствами, от меня лично не зависящими. Подобное же чувство удовлетворения возникает у меня, когда я забуду какое-нибудь слово (чаще всего – имя) и долго мучаюсь, пытаясь его припомнить, – и вдруг наконец вспомню. Память хранит тысячи слов, но почему-то именно это потерянное и вновь обретенное слово кажется счастливой находкой и вызывает прилив тайной радости. Почему? Быть может, потому, что возможность вспоминать забытое подтверждает нам силу и глубинные возможности нашей памяти. Вспоминая забытое, мы как бы воскрешаем его, творим чудо. Но память – это вообще чудо бытия. Древние считали, что мир стоит на трех китах, а если поразмыслить, он стоит на одном ките, и имя сему киту – Память. Птица помнит, куда она должна лететь; зерно помнит, что оно должно стать колосом; человек помнит, чтобы мыслить. Именно память объединяет людей в Человечество, и именно память создает каждому человеку его внутренний мир, не схожий с другими.
Три дня мы с женой бродили по старорусским улицам. Я искал прошлое, хотя не так-то просто отыскать островки былого в море настоящего. В брошюре И. Н. Вязинина «Старая Русса» я прочел: «Современная Старая Русса – крупный промышленный и культурный центр, третий по величине город Новгородской области... 16 предприятий города вырабатывают сейчас продукции более чем на 85 миллионов рублей в год. Продукция, изготовленная старорусскими предприятиями, экспортируется в 40 стран мира...»
Русса постепенно становится каменной, но в ней еще немало улиц – широких и тихих, – застроенных деревянными аккуратными домиками. Уже нет длинных дощатых, серых, недружелюбных заборов, которых прежде было так много; но нет и деревянных тротуаров-мостков, доски которых так приятно пружинили под ногами. Очень разросся курорт, там стоят многоэтажные здания; но нет уже трамвая с паровозиком, автобусы давно прогнали его, даже рельсов не осталось. Мы побывали в двух книжных магазинах, они содержатся в образцовом порядке, уютны – и в то же время в них много покупателей. Нынешняя Старая Русса производит впечатление города процветающего, динамичного, как теперь принято говорить. Однако, к счастью, нет нервной спешки, торопни: прохожие идут по тротуарам спокойно, не стремясь обогнать один другого. Мне показалось, что люди здесь – если брать на круг – стали не только зажиточнее, а и внимательнее друг к другу, добрее.
Я не помнил, каков снаружи дом Достоевского, во мне жило только смутное ощущение, что он невелик и невзрачен. Но, оказывается, память с годами не всегда преувеличивает давно увиденное, – порой она что-то и преуменьшает; теперь, подойдя к дому, я убедился, что даже по нынешним старорусским масштабам он довольно объемист, высок, солиден. Часть нижнего его этажа занимает мемориальный музей, он содержится любовно, с сердечным вниманием к памяти гения; в остальных комнатах расположилась музыкальная школа, которую собираются перевести в другое место, после чего все здание отойдет под музей. Этот деревянный дом – один из немногих чудом уцелевших в дни войны – уже не раз ремонтировался, и внутри его я не нашел и не узнал даже того немногого, что помнил. Не нашел я и казармы, где служил отец; не нашел здания, где помещался детдом; не нашел дома, где мы жили у Лобойковой. Не нашел, не узнал, не нашел...
Зато мы с женой без труда нашли церковь Николы Мирликийского. Она была сильно повреждена в годы войны, затем восстановлена, – теперь в ней краеведческий музей. Внутри церковь выглядит просторной, а когда выйдешь из нее – видишь, что она невелика, двухъярусная колоколенка и вовсе невеличка; а я-то в предыдущей главе изобразил ее высоченной, чуть ли не с Исаакиевский собор. На улице возле церкви, как и встарь, расположились деревянные домики, сплошь одноэтажные; но это не те домики, что были здесь при мне, и, быть может, уже не раз сменились здесь строения за пятьдесят лет. Я опознал (или мне это показалось?) то место, где стоял когда-то дом Ведерниковых, узнал берег реки Малашки и, кажется, нашел то место, где был когда-то мост, по которому я ходил в школу. Да и весь этот участок местности, весь его рельеф показался мне вдруг удивительно знакомым, близким – и в то же время каким-то удивительно незнакомым, чужим. От такого полуузнавания меня охватило странное чувство – не радости, не печали, а растерянности. С этим ощущением, да еще с гриппом, который я подхватил, бродя по старорусским улицам, я и уехал в Ленинград.
Лет через пятьдесят надо бы снова съездить в Старую Руссу.
31. Снова в Питере
О предстоящем приезде нашем в Ленинград мать, разумеется, заранее списалась с бабушкой, но телеграммы с дороги не послала, то ли ради экономии, то ли из каких-то иных соображений; поэтому на вокзале нас никто не встретил. Сойдя с поезда, мы с толпой пассажиров вышли на Знаменскую площадь. У меня плохая звуковая память, к тому же в голодающем, малонаселенном Петрограде 1919 года (то есть когда мы уехали из него) и на самом деле, по-видимому, было очень тихо на улицах, так что Петроград помнился мне почти безмолвным; теперь, в 1924 году, меня ошеломила шумная суета, напряженный ритм ленинградской уличной жизни. Был знойный полдень; по мощенной булыжником Лиговке и по Знаменской площади двигались грузовики, ломовые телеги, извозчичьи пролетки, легковые автомобили; особенно поразило меня обилие трамваев. На самом-то деле уличное движение тогда было не ахти какое густое, но после тихой, доброй Старой Руссы все это казалось столпотворением вавилонским. Все двигалось, торопилось, раскачивалось; все цокало, громыхало, позванивало. Только громадный, понурый, громоздкий чугунный человек на громадном, понуром громоздком чугунном коне молча высился среди площади на громоздком каменном пьедестале – и никуда не спешил. Мать пояснила мне, что это – памятник царю Александру Третьему; при нем в России был строгий порядок, и Россия ни с кем при нем не воевала, все страны боялись и уважали этого царя; она добавила, что процарствуй он подольше – и, быть может, не случилось бы этой ужасной германской войны и революции.
Мы направились к легковой стоянке, и мать начала рядиться с извозчиком. Узнав, что нам нужно на Васильевский остров, он заломил какую-то несусветную цену, мать обратилась к хозяину другой пролетки – то же самое. В те годы Васильевский еще считался окраиной, и из центра извозчики нанимались туда неохотно, опасаясь остаться без обратного седока; примерно с такой же охотой в наше время ленинградские таксисты едут в Веселый поселок или за Муринский ручей. Услыхав разговор матери с упрямыми извозчиками, к ней подошла сердобольная пожилая гражданка и, сказав, что тут невдалеке можно нанять легкача задешево, взялась проводить нас к нему.
Взяв свои вещички, мы пошли за доброй женщиной. Она повела нас по Полтавской; вскоре, пройдя через низкую и длинную подворотню, мы очутились на длинном, мощенном крупной булыгой дворе; справа и слева от нас высились облезлые, в потеках сырости стены многооконных и многоэтажных флигелей, а впереди, закрывая собой все небо, стояла глухая безоконная кирпичная стена. У подножия брандмауэра притулилось одноэтажное, тоже каменное строение с односкатной крышей; передней стены у него как бы вовсе не имелось, ее заменяли широченные темно-коричневые деревянные ворота; на их фоне маячила серая лошадка, впряженная в старенькую, невзрачную извозчичью коляску. Мать с гражданкой направилась к человеку, который стоял возле этого экипажа, а я с сестрой и вещами остался посреди двора. По сравнению с улицей здесь было тихо и малолюдно. Но именно здесь до меня вдруг дошло, что я – в огромном городе; каким-то краешком души вдруг уловил его сложное, непраздничное величие.
Надо полагать, возница наш сознательно избегал проспектов с их большим движением; по Невскому не повез, а свернул налево, на Лиговку, с нее повернул направо, в какой-то переулок, и до самой Невы мы петляли по сравнительно спокойным улицам. На одной из них извозчик замедлил ход, а мать велела мне снять с головы кепи и перекреститься: нам повстречалась похоронная процессия. Лошади, с черными наглазниками, с султанами на головах, чинно, плавно тянули белый катафалк с гробом, обитым белой, льдисто мерцающей тканью; на краю катафалка, спиной к гробу и лицом к провожающим, сидела, свесив ноги, девочка лет шести в нарядной синей матроске. За колесницей двое мужчин вели под руки не старую еще женщину, затем нестройными рядами шли родственники; за ними двигались несколько музыкантов в серых холщовых куртках и таких же брюках; вслед за оркестром опять шла толпочка провожающих. Прохожие, остановившись на панели, взирали на процессию с сочувственным интересом, покачивали головами, переговаривались о чем-то меж собой. Оркестранты выдували из медных труб гулкое и грустное, но сквозь печаль мелодии пробивалось и нечто обещающее, обнадеживающее. Возница наш, обернувшись с облучка к матери и показав ей глазами на траурное шествие, сказал, что нам фартит, что это к добру. Слова его показались мне кощунством: как же это так – кто-то умер, а кто-то живой смеет утверждать, что это к хорошему! Может, он только о музыке? Обратившись к матери, я получил негромкий ответ, что есть такие народные приметы: если похоронный кортеж движется тебе навстречу, то это ничего, это не так уж плохо, а вот попутный покойник – к беде. Все это запомнил я очень отчетливо, выпукло – ведь то были первые городские похороны, которые мне довелось наблюдать.
В девять лет человек не так-то глуп, кибернетика в его черепушке работает с такой же скоростью, как и у взрослого, а иногда и побыстрее; но в памяти взрослого заложено больше сведений об окружающем мире, у него больше возможностей для сопоставлений. Хотя путь наш пролегал не по главным улицам, самая тишайшая из них была во много раз оживленнее и шумнее самой шумной и людной улицы Старой Руссы; должно быть, поэтому меня с момента прибытия на вокзал не покидало смутно-тревожное ощущение, что все это неспроста и что я не могу постичь подлинную причину этой суеты и оживления, ибо этот шум и суета необычны, это – не каждодневная напряженность городской жизни. Нет, всегда таким город быть не может – все это предшествует чему-то небывалому, которое вот-вот нагрянет; может быть, война начнется? С того дня прошло много-много лет, но каждый раз, когда возвращаюсь в Ленинград из дальней поездки, меня охватывает знобяще-тревожное чувство ожидания чего-то. Теперь оно быстро проходит, раньше же длилось часами.
Мы проехали мимо длинного кирпичного здания Флотского экипажа, миновали темно-коричневую Благовещенскую церковь, что высилась на площади Труда, возле канала, и въехали на мост Лейтенанта Шмидта. После Полисти и Перерытицы Нева показалась неправдоподобно широкой; мне почудилось, будто я уже видел эту реку, но не наяву, а во сне, и, кажется, даже летал над ней. Мост же узнал сразу, как явь. Ведь в те годы (до перестройки в 1936 году) он не походил на другие: возле василеостровского берега, где была разводная часть, он раздваивался наподобие рогатки или ижицы, и там, у начала этого разветвления, стояла часовенка из черного полированного гранита с иконой святого Николая; около нее всегда виднелись несколько молящихся. Позже я узнал, чем Николай-на-мосту отличается от того, что в Морском Никольском соборе: Николай Морской «помогал» всем плавающим и путешествующим, у этого же, жившего в черной часовенке, имелась узкая специализация, простиравшаяся не выше пояса: он «спасал» от желудочных заболеваний и грыжи.
Дверь нам отворила бабушка Аня. Как всегда, она была во всем черном; я ее сразу узнал. Она кинулась к матери, радостно заплакала, потом стала хвалить мою сестру за то, что та так выросла, так выросла. Потом расцеловала меня и сказала, что я очень худой, уж не болен ли?
В прихожей все выглядело точно так, как несколько лет назад: те же самые обои, та же самая лампа под потолком, те же самые два оленьих рога для шляп, на которых, так же как встарь, не висело ни единой шляпы. В коридоре тоже ничего не изменилось, вдоль его левой стены теснились прежние сундуки и шкафы. И тот же самый запах стоял в квартире – не приятный и не неприятный, а просто особенный, свойственный именно этому жилью. Лишь через много лет, когда пришла война, этот запах исчез, сменился другим: в годы блокады все ленинградские квартиры пахли одинаково.
Вскоре в прихожую из своей комнаты вышел дядя Костя, брат матери, а за ним его жена. Узнал я его без труда, но он показался мне строгим и почти чужим. Он обнял и поцеловал мать, со мной же и сестрой поздоровался без всяких поцелуев. Жену его я узнал не сразу, хоть я и видел ее когда-то и даже нес икону на ее свадьбе, – и теперь смутился и допустил оплошность: протянул ей руку первым. Дядя сказал, что я плохо воспитан.
Мать сделала мне выговор и тут же заметила дяде Косте, что я очень конфузлив, потому-то и поступил невежливо. В ответ на это дядя Костя высказал мысль (вообще-то правильную, как я понял позже из своего жизненного опыта), что именно из людей, которые при первом знакомстве чрезмерно стесняются и конфузятся, в дальнейшем порой выявляются изрядные наглецы. Высказал он это шутя, вскользь, отнюдь не адресуясь непосредственно ко мне, но меня сразу охватило ощущение, что я ему антипатичен. В дальнейшем я убедился, что так оно и есть: дяде Косте я всегда был чем-то неприятен – быть может, своей вертлявостью, невзрачностью, худобой, угрюмостью? Сейчас, исходя из долгих жизненных наблюдений, я склонен думать, что причина этому могла быть и такая: дядя Костя не имел детей, а у бездетных людей отношение к детям бывает порой резко избирательным, они делят их только на определенно плохих и определенно хороших и соответственно ведут себя с ними. А в те годы я знал одно: если даже стану примерным мальчиком и буду радовать собой весь белый свет – для дяди останусь все равно существом дрянным в самой основе. Обиднее всего, что по природе своей дядя Костя был человек отнюдь не злой, и я это отлично понимал и заглазно никогда дурно о нем не думал. Но в его присутствии я сразу же настораживался, съеживался и добрых чувств к нему питать не мог; одним словом, при нем я, наверное, становился именно таким, каким он меня себе представлял.
За время нашего отсутствия квартира пополнилась новыми жильцами. В той большой комнате, которая описана в самом начале моего повествования, теперь поселилась со своими двумя детьми тетя Вера, старшая сестра матери, вдова военного инженера-механика. Она очень заботилась о дочери и сыне, заставляла их завтракать и обедать всегда в одно время, часто открывала форточку, – о себе же беспокоилась мало и к жизни плохо была приспособлена. Еще молодая, с тонкими и добрыми чертами лица, она часто уходила в какие-то свои воспоминания; любила сидеть в кресле, прищурясь, словно вглядываясь в неведомую другим даль, и при этом курить. Пепельница – широкая, отливающая перламутром морская раковина – постоянно полна была окурками. Чаще всего тетя Вера крутила махорочные самокрутки, иногда же покупала папиросы самые дешевые и крепкие – «Трезвон», «Октябрина», «Добрый молодец». Длинные пальцы ее отливали желтизной. Разговаривала она мало. Привык я к ней быстро и полюбил ее, хотя она ничего не предпринимала, чтобы кого-либо расположить к себе.
Я давно уже знал, что у меня есть кузина Таня и кузен Толя; мать заранее внушала мне, что я должен жить с ними дружно и не проявлять при них дурных свойств своего характера. Теперь мне предстояло познакомиться с Таней и Толей. В прихожую они почему-то не вышли, и тетя Вера повела мать, сестру Гальку и меня в свою комнату. Таня (она была на три года старше, чем я) оказалась стройной кареглазой девочкой с темной челкой. Мать моя обняла и расцеловала ее, а потом Таня стала обнимать мою сестру. Когда же настала минута мне познакомиться с Таней, то, памятуя свой недавний промах, я не протянул ей руки первым, и она тоже руки почему-то не подала. Обнимать и целовать меня она не стала, а я ее – тем более: побоялся, что рассердится да еще на смех подымет. Так мы стояли друг против друга, и я не знал, что делать, и чувствовал, что краска смущения все гуще приливает к лицу. Наконец, бросив на меня с высоты своего роста снисходительный взгляд, Таня важно отошла в сторону, и я понял, что аудиенция окончена. Позже я со своей двоюродной сестрой подружился, она оказалась умной и отзывчивой, но первые недели и даже месяцы я побаивался ее и относился к ней не как к сестре, а как к посторонней девице, гордой и насмешливой.
Что касается Толи, то, хоть он и на пять лет старше меня, знакомство с ним состоялось гораздо проще. Не тратя времени на условности, он первым делом вытащил из шкафчика альбом с изображением военных кораблей, раскрыл его, ткнул пальцем в какое-то небольшое судно и спросил меня, что это такое. Я ответил, что это миноноска.
– Эх ты, – обиженно и убежденно заявил Толя. – Всякий нормальный поймет, что это – канонерская лодка, только ты не понимаешь!
После этого все встало на свои места, и наша беседа потекла как по маслу. Брат принялся объяснять мне типы и классы кораблей, потом показал модель броненосца «Бородино», которую сам сделал из досок и картона, я же начал ему рассказывать, как мы ехали сюда из Старой Руссы, – только подумать: сперва на пароходе, а потом в поезде! Но когда я захотел описать кузену виденные мною похороны, он сказал, что это ерунда, а вот на Смоленском кладбище в старинном пустом склепе скрывается полудикий человек-горилла; днем он варит себе еду на примусе, а ночью лазает по деревьям; кто видит человека-гориллу, тот сразу сходит с ума от страха. Из этого я заключил, что сам Толя его не видел, ибо был в здравом уме.
Мы втроем поселились в большой комнате окнами на улицу, рядом с тети Вериной. В квартире пустовало тогда еще две комнаты, и одну из них мы могли занять, но мать отказалась: квартплата-то пустяковая, да вторую комнату тоже пришлось бы отапливать, а дрова стоили дорого.
Время печек-буржуек, которые можно было топить дощечками и щепками, уже миновало, за них теперь налагались штрафы пожарной инспекцией. Правда, в той комнате, куда мы въехали, такая печурка – память недавних голодных и холодных лет – еще стояла, но мать велела Толе и мне вынести ее на задний двор. После выноса буржуйки комната сразу стала наряднее. Мебели в ней хватало: два шкафа, две кровати, диван, стол овальный, стол ломберный, этажерка, туалет (то есть туалетный стол; сейчас это жеманное наименование с чей-то легкой руки присвоено сортирам, ватерклозетам, уборным, нужникам). Моим спальным местом стал диван, стоявший недалеко от кафельной печи. Один из шкафов и японская ширма были поставлены так, что отделяли диван от остального жилого пространства; у меня получилась как бы отдельная каюта. Мне мое новое жилье очень понравилось.
Окна комнаты выходили на Седьмую линию и на бульвар, этот вид я помнил. Там кое-что изменилось за годы моего отсутствия: напротив входа в кино появилась оранжевая будочка Лентабакторга, в которой сидел инвалид империалистической войны, продававший махорку и папиросы; большая белая вывеска на двухэтажном деревянном доме покрылась густыми потеками ржавчины. За эти годы в судьбе моей произошло больше перемен, нежели в заоконном пейзаже: уехал неграмотным, а теперь сам мог прочесть то, что написано на вывеске: «БАЗАРЪ КРУЖЕВЪ. ТЮЛЬ. ГИПЮРЪ. ВАЛАНСЬЕНЪ».