Текст книги "Собрание сочинений в 4 томах. Том 4. Лачуга должника. Небесный подкидыш. Имя для птицы"
Автор книги: Вадим Шефнер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 46 страниц)
Вскоре старушка шепотом сказала матери, что надо бы в подушку добавить еще стружечек, чтоб голова выше лежала; мать, тоже шепотом, что-то ей ответила, и старушка деловым шагом вышла из сторожки. Мать подошла к подоконнику, на котором лежала муфта, вынула из муфты что-то плоско-прямоугольное, аккуратно завернутое в белую бумагу, и сунула это в гроб отцу, ближе к голове. Я подумал, что это какая-нибудь книжечка, может быть маленький молитвенник; наверно, есть такой порядок – класть что-нибудь умершим, вроде подарка, решил я. Позже мать сказала мне, что в бумажку она тогда завернула отцовские погоны; с погонами на гимнастерке, по тогдашним временам, хоронить было нельзя, так она их хоть в гроб отцу положила.
В сторожке печки не имелось, а из двух окошек одно было приоткрыто; так как и дверь была распахнута, то чувствовался холодный сквозняк. Мне вдруг стало жаль отца, я подумал, что мы с матерью тепло одеты, а он лежит на этом сквозняке в гимнастерке. Подойдя к двери, я захлопнул ее – и вдруг до меня дошло, что для отца это уже не имеет никакого значения, есть сквозняк или нет. Я понял: он лежит тут, но в то же время его нет, он умер, и никогда больше я не увижу его. В эту минуту вернулась упомянутая мной старушка; она принесла деревянный лоток со стружками. Вслед за ней в комнату вошло несколько воспитательниц, завдетдомом и какие-то незнакомые мне люди. Через некоторое время фельдшерица Анна Васильевна вывела меня на улицу. Здесь, возле крыльца, стояли дровни с запряженной в них лошадью и около них похаживал пожилой крестьянин в тулупе. Фельдшерица велела мне идти в свою младшую спальню, и я зашагал туда по широкой снежной аллее; идти было совсем недалеко.
Отца похоронили на кладбище при селе Слободка. Ни в церковь на панихиду, ни на кладбище мать меня не взяла, боялась, что я простужусь: обувь у меня была плохая, а дни стояли морозные. В последний путь отца проводили только мать, хозяин дровней и одна воспитательница, с которой мать дружила, но имени и фамилии которой я не запомнил.
24. Снова комментарии к метрике
Отец мой, Сергей Алексеевич Шефнер, умерший на сорок третьем году жизни, происходил, как и моя мать, из потомственной флотской семьи. Согласно семейной традиции, его прочили в Морское училище, но рост у него был несколько ниже среднего, и потому его определили в Пажеский корпус: хоть отбор в Пажеский корпус по сословной линии был весьма строг, внешним физическим данным при приеме туда придавалось меньше значения.
Из домашних разговоров мне известно, что Шефнеры перекочевали в Россию из Прибалтики еще до Петра Великого. Они имели право на приставку «фон», но, из поколения в поколение служа в русских вооруженных силах, постепенно перестали употреблять эту частицу. По тем же домашним данным, один из Шефнеров, будучи морским офицером по образованию, во время Отечественной войны 1812 года служил в артиллерийской сухопутной части, был тяжело ранен осколком французского ядра и умер в военном лазарете. О другом Шефнере, молодом моряке, жившем очень давно, ходила дома и вовсе романтическая история. Он якобы участвовал в негласной морской экспедиции к берегам Японии на небольшом суденышке, и потом суденышко это потерпело аварию; несколько уцелевших, в числе которых очутился и он, сделали плот, чтобы вернуться на родину, однако еды и пресной воды было в обрез, все мучились от голода и жажды. Шефнер же этот, вдобавок ко всему, повредил себе ногу. Чтобы не обременять собой товарищей по несчастью, он застрелился на плоту, вдова же его до конца своей жизни получала очень большую, отнюдь не соответствующую служебному рангу покойного мужа, пенсию. Никакого документального подтверждения этой истории у меня нет, однако в решении, принятом вышеупомянутым Шефнером, ощущается некая фамильная черта: самоубийства в семье случались, причем совершались они людьми здоровыми и физически, и умственно; просто таким жестким способом решались в те времена вопросы чести.
Если о прадедах по отцовской линии сведений у меня не ахти сколько, то о Шефнере-деде их предостаточно. Тут и семейные воспоминания, и печатные материалы, и архивные документы.
Алексей Карлович Шефнер родился в Кронштадте в 1832 году. Происходит он, как сказано в его послужном списке, из дворян С.-Петербургской губернии. Морскую службу начал на Балтике, поступив в 1846 году юнкером в 18-й флотский экипаж, в 1849 году был произведен в мичманы, а в 1854-м – «произведен за отличие в лейтенанты»; он участвовал в обороне Кронштадта против англо-французского флота в 1854–1855 годах, находясь сперва на корабле «Георгий Победоносец», затем на пароходо-фрегате «Олаф». В 1856 году его произвели в капитан-лейтенанты, в дальнейшем же он достиг чинов весьма высоких.
Из того же послужного списка можно узнать, что в первое дальнее плавание дед ушел мичманом, когда ему было семнадцать лет от роду. В документе об этом так сказано:
«...на фрегате «Паллада», под командою капитана II ранга Ивкова из Кронштадта в Портсмут, из оного к о-ву Мадера, в Лиссабон, потом двоекратно к о-ву Мадера, оттуда с Его Высочеством Герцогом Лейхтенбергским к о-ву Портусанто, в Кадикс и Лиссабон, из оного обратно в Россию, на пути заходили в Копенгаген; кампания продолжалась с 20 июня 1849 года по 16 июля 1850 года».
Речь здесь идет о той «Палладе», которая позже, благодаря Гончарову, навсегда вошла в русскую литературу.
Второму дальнему плаванию деда в списке посвящены такие строки:
«В 1852 и 1853 годы на транспорте «Двина» под командою капитан-лейтенанта Бессарабского в плавании из Кронштадта в Камчатку, с грузом для Петропавловского порта с 15 сентября 1852 г. вышли из средней гавани на Кронштадтский рейд, 20 сентября снялись с якоря и отправились по назначению, во время пути заходили в Копенгаген, Диль, Портсмут, Портопрая, к о-ву Зеленого мыса и на мыс Доброй Надежды, и 27 августа 1853 года прибыли в Петропавловский порт».
В Петербург Алексей Карлович вернулся сухим путем, а в 1856 году военно-морская судьба снова забросила его на Дальний Восток, на этот раз надолго. На Балтику он вернулся через два десятилетия. В списке (запись от 17 апреля 1876 года) об этом сказано так:
«...ныне, как выслужившему в Сибирской флотилии 20 лет и подавшему в перевод в Балтийский флот, приказом Главного Командира портов Восточного[30]30
Так тогда в официальных документах именовался Тихий океан.
[Закрыть] океана за № 210 разрешено выехать в С.-Петербург с передачей Экипажа на законном основании Помощнику своему».
Возвратившись на Балтику, он вскоре занял должность командира Ревельского порта, затем был директором маяков и лоций Балтийского моря, умер же в должности командира Петербургского порта. Он имел много орденов и медалей – перечисление их занимает в списке чуть ли не половину страницы большого формата – и вообще сделал карьеру блестящую, однако это была не «голая» карьера: все эти награды и звания доставались деду нелегко, в особенности когда он служил на Дальнем Востоке. Об этой дальневосточной службе хочу рассказать подробнее, ибо, как мне кажется, она имеет не только узкосемейный интерес.
По домашним сведениям, Алексей Карлович столь долго прослужил на Дальнем Востоке не только по собственному желанию, но отчасти и по обстоятельствам, которые были сильнее его. Дело в том, что, служа в Сибирской флотилии и будучи еще холостым, он, по служебным делам, бывал на Шилке и в Иркутске. Здесь он познакомился с Екатериной Яковлевной Нелединской, и они полюбили друг друга с первого взгляда. Сложность заключалась в том, что Екатерина Яковлевна была замужней, и ей пришлось разводиться с человеком весьма пожилым, весьма богатым и, кажется, весьма влиятельным. Щекотливое это дело окончилось благополучно. Екатерина Яковлевна вышла замуж за Алексея Карловича и в дальнейшем одарила его двумя дочерьми и четырьмя сыновьями; один из них, Сергей, стал моим отцом. Однако от этой истории с уводом жены от живого мужа, по воззрениям того времени, сильно отдавало скандалом, и потому дед дольше, нежели ему хотелось, вынужден был прослужить на Тихом океане, вдалеке от столицы. Впрочем, военно-морской карьере его это пошло только на пользу. Он стал одним из основателей Владивостока и, кроме того, «заработал» мыс своего имени. Попытаюсь подтвердить это документально, не прибегая к помощи семейных воспоминаний.
Начну с источников самых недавних. В 1973 году в Военном издательстве Министерства обороны СССР вышла книга Б. Масленникова «Морская карта рассказывает». Там, в главе «Географические названия на морской карте», на странице 222 сказано:
«Шефнера мыс, Японское море, залив Петра Великого, залив Америка. Открыт в 1859 г. экипажем пароходо-корвета «Америка». Назван в 1860 г. экспедицией В. М. Бабкина по фамилии командира транспорта «Манджур» капитан-лейтенанта Алексея Карловича Шефнера».
В той же книге, в главе «Краткие биографические справки», на странице 338 напечатано следующее:
«Шефнер А. К. (1832–91) начал службу на Балтийском море. В 1852–53 гг. на транспорте «Двина» совершил переход в Петропавловск-Камчатский. В 1856–76 гг. служил в Сибирской флотилии, командовал шхуной «Пурга» и транспортом «Манджур». На последнем в 1860 г. доставил в бухту Золотой Рог команду, основавшую пост Владивосток. С 1887 г. был командиром Петербургского порта. В 1890 г. Шефнер получил чин генерал-лейтенанта».
Несколько подробнее о миссии моего дальневосточного деда сказано в книге С. Е. Захарова, М. Н. Захарова, В. Н. Багрова и М. Н. Котухова «Тихоокеанский флот», вышедшей в Воениздате в 1966 году и переизданной в 1973 году. Одна из глав этой книги носит название «Рождение Владивостока» и начинается так:
«В 1859 году генерал-губернатор Восточной Сибири Н. Н. Муравьев-Амурский обратил особое внимание на хорошо укрытую бухту Золотой Рог в заливе Петра Великого и приказал основать здесь военный пост Владивосток. 20 июня 1860 г. в бухту Золотой Рог вошел транспорт «Манджур» (командир капитан-лейтенант А. К. Шефнер), и с него на северный берег, где теперь находится морской вокзал, высадились 40 солдат третьей роты 4-го Восточно-Сибирского батальона под командой прапорщика Н. А. Комарова.
Вскоре матросы и солдаты построили казарму, кухню и дом для офицеров, использовав для этого вековой лес, которым были покрыты берега бухты и близлежащие сопки...»
Из этой цитаты читатель видит, что дед мой не был «открывателем новых земель», – он только выполнил приказ высшего начальства. Но выполнил, по-видимому, точно и в нужный срок, ибо именно с этого года начались и награды, и повышения по службе.
Я уже, что называется, в годах, а с годами человек начинает больше интересоваться минувшим, прямого отношения к нему не имеющим. Оно постепенно становится для него таким же многогранным и таинственным, как будущее. Почему это? Быть может, потому, что пожилой человек чувствует – пусть даже его жизнь не бедна событиями – скудость своего жизненного опыта по сравнению с опытом всего человечества и, сознавая свою недолговечность, инстинктивно стремится удлинить и углубить свое бытие, приплюсовав к нему опыт минувших поколений? Или, быть может, под старость хочется яснее понять, расшифровать самого себя, а это можно сделать (или нам кажется, что можно сделать), только сравнивая себя с другими, но не с теми, что живут во времени рядом с нами, а с теми которые уже свершили свой жизненный круг, чей опыт стал, так сказать, твердой валютой?
Последнее время я зачастил в Центральный военно-морской архив. Мне нравятся люди, работающие в нем, – спокойно-деловитые, многознающие и доброжелательные. Нравится вся тамошняя несуетная атмосфера. Военно-морской архив, как непотопляемый линкор, уверенно плывет по океану времени. В его помещениях – металлические несгораемые лестницы, стальные блиндированные двери. – во всем ощущается прочность, надежность. Память о делах человеческих сберегается здесь нерушимо. В этом каменно-железном ковчеге, среди тысяч других, плывут в неведомое будущее и дела моих морских предков.
Выше я неоднократно приводил строчки из послужного списка Алексея Карловича; но правильнее было бы сказать «из послужных списков», ибо почти при каждом передвижении морского офицера по службе эти документы составлялись заново и присоединялись к прежним, а потом поступали на хранение в архив. Прочел я в архиве и папки с пенсионными делами вдовы деда, Екатерины Яковлевны. Чтение всех этих казенных бумаг ознакомило меня не только с делами давно минувших дней, но и с работой военных писарей прошлого столетия. До этого я, по неразумению, считал, что все военные писаря писали безликим, унифицированным почерком, – а тут выяснилось, что это вовсе не так. Писали они все весьма четко и разборчиво, как того требовало военное делопроизводство, но каждый выводил буквы по-своему, у каждого был свой индивидуальный стиль. Надо думать, что эта неодинаковость, несхожесть почерков даже поощрялась. Некоторые писарские почерки прямо-таки красивы, их бы и сам князь Мышкин одобрил (помните: «Смиренный игумен Пафнутий руку приложил»?). Рукописная речь, когда в ней чувствуется личность пишущего, когда ее читаешь в тишине, порой воспринимается почти как речь устная, – кажется, откуда-то из неведомого далека слышишь голос, тихо произносящий читаемые тобой слова.
Почерк человека – производное его характера, его личности. Личность же каждого индивидуума складывается из психических и соматических данных, присущих только ему – и никому другому. Кто знает, быть может, в очень отдаленном будущем наука путем сложнейших подсчетов, невероятную трудность которых даже в наш век НТР мы представить себе не можем, сумеет воскрешать давно умерших людей по их почерку. Пишите, люди! Храните письма!
Помимо прочих документов, в архиве сберегаются вахтенные журналы всех кораблей русского флота; они подлежат вечному хранению. По моей просьбе мне выдали «Шханечный[31]31
От слова «шканцы», «шханцы». Так в минувшем веке назывались вахтенные журналы.
[Закрыть] журнал транспорта «Манджур» за 1860 год». Сидя за конторским архивным столом в тихой сводчатой комнате, я раскрыл тетрадь небольшого формата. Шершавая бумага, выцветшие чернила... Записи здесь вели не писаря, а вахтенные офицеры, порой, видно, второпях; некоторые слова написаны нечетко, их не разобрать. Тетрадь открывается такой записью:
«В 11 день майя 1860 года (неразборчиво)... верхних палах Николаевского рейда пополуночи. Случаи.
Ветр свежий, облачно. В 8 часов вследствие предписания Господина Командира Сибирской флотилии и портов Восточного океана от 11 числа сего месяца за № 219 подняли флаг... На транспорте состоят: Командир оного 27-го флотского Экипажа Капитан-Лейтенант Алексей Карлович Шефнер: того же Экипажа Лейтенант Николай Александрович Кононов и Мичман Василий Васильевич Новицкий; Корпуса Штурманов Прапорщик Михаил Кузьмич Дегтинский; Вольный Механик Карл Осипович Нюссер... Унтер-офицеров 6, рядовых 61, машинистов и кочегаров 18, фельдшер 1... Транспорт имеет три мачты, три (неразборчиво) пушки карронады весом каждая 96½ пуд.; машину в 370 нарицательных сил низкого давления. Транспорт имеет вместимости 800 тонов (далее идет перечисление такелажа).
...принято из порту для продовольствия команды: Сахару 19 пуд. 5 ф. 60 зол.; Чаю 23 фун. ⅓ зол.; Табаку 7 пуд. 35 ф. и Мыла 8 пуд. 37 фун.».
Далее идут изо дня в день записи о приеме грузов, о силе и направлении ветра, о передвижении судна из порта в порт, об уровне воды в трюме, о том, какие корабли прошли в поле зрения вахтенного; вот, например, «июня 10 дня пополуночи. Случаи»:
«По рапорту транспорт и команда обстоят благополучно, больных два матроза и 14 солдат № 4 Линейного баталиона. Воды в транспорте 5 дюймов по выкачке... В ½ 10 снялись с якоря и пошли в порт Дуэ. В ½ 12 поставили паруса: Фор-Стаксель, Стаксель, Кливер и Бом-Кливер, Триселя, Бизань и Грот».
А вот что записал мичман Новицкий в день основания Владивостока:
«Того же июня 20 дня пополудни. Случаи.
Часы 12. Ветр тихий ясно высота бар. 30,01 по тер. 13½. Сего числа свезено на берег: ящик с амуницией – 1; бочек с мясом – 4; пеньки 25 пуда; Муки ржаной 29 пуда; Крупы 4 пуда; ящик с (неразборчиво) – 1; Патронов 2160 штук; Котлов чугунных 3; Веревок 5 пуд. 20 ф.; Листового железа 50 листов; Невод 1; Лошадь 1 и быков 2. В 12 ч. воды в транспорте 24 дюйма.
Сего числа отправлено на берег 1 обер-офицер, 2 УО и 28 ч. рядовых № 4 Линейного баталиона для занятия поста».
С этого и начался Владивосток – пока еще не порт, а пост; в 1872–1873 годах в официальных бумагах он уже именовался портом, и дед мой, как сказано в его послужном списке, был в 1872 году «Приказом Главного Командира портов Восточного океана за № 186 назначен и. д. командира порта во Владивостоке» и находился на этой должности два года.
Но вернусь к «Шханечному журналу». Быть может, читатель заметил, что в записи мичмана Новицкого количество рядовых, высаженных на берег, не соответствует той цифре, которая названа в книге «Тихоокеанский флот». Я думаю, это тем объясняется, что авторы книги имеют в виду полный списочный состав, не учитывая больных, а точнее сказать, тех, кого сильно укачало и которые, следовательно, не сразу обрели работоспособность. Из записей в «Шханечном журнале» видно, что несколько дней судно шло при сильном волнении, а ведь везло оно пехотинцев – людей, к качке непривычных.
«Манджур» представлял собой парусно-винтовое судно. Дед ходил на нем чаще под парусами, чем под парами, ибо машина была весьма несовершенна и часто выходила из строя. В старейшем русском журнале (выходящем и поныне) «Морской сборник», в июльском его номере за 1861 год, в разделе «Сведения о плавании наших судов у восточных пределов России» напечатан длинный «Рапорт командира транспорта «Манджур» к.-л. Шефнера» из Императорской гавани от 16 декабря 1860 года. В нем он, между прочим, описывает и мытарства с паровой машиной, которая имела свойство ломаться именно в те дни, когда в ней была особая нужда. Тем не менее он проплавал на этом корабле десяток лет, и в послужном списке есть такая запись: «Государем Императором утверждено производить добавочное жалование по 702 р. в год за сбережение транспорта «Манджур» в течение 10 лет».
Куда он ходил на этом судне? Вот, к примеру, одна выписка из того же списка:
«В 1859 г. командиром винтового транспорта «Манджур» в плавании между Николаевском, Де-Кастри, Дуэ, Ольга, Посьета, Косуно, Новой Императорской гаванью с 11 мая по 20 октября. – Якорных 63 дня, парусных 100 дн., а с подразделением выходит якорных 59, а в ходу 65 дней».
А вот еще выписка:
«...в 1863 г. командиром транспорта «Манджур» с 1 января по 21 октября в плавании между Шанхаем, Нагасаки и южных гаваней, а также до Николаевска; ходовых дней 192, якорных 102 дня».
И в заключение – выдержка из «Пенсионного дела Е. Я. Шефнер»:
«Справка для эмеритальной кассы
Генерал-лейтенант Шефнер
В службе . . . . . . . . . . . . 1846 г.
Мичманом . . . . . . . . . . 1849
Капитаном I ранга . . . . 1868
Контр-адмиралом . . . . 1878
Генерал-лейтенантом . . 1890
Скончался ударом 11 февраля 1891 года, прослужив 45 лет. Первые 25 лет провел во флоте, преимущественно в плавании на Дальнем Востоке, у берегов Камчатки.
Высочайшим приказом по флоту за № 52/559 исключен из списков 18 февр. 1891 г.».
25. Рамушево
У памяти есть свои зоны пустыни.
Я не помню, долго ли мы жили в Хмелеве после пожара и смерти отца. Кажется, на какой-то короткий срок детдом вернулся в Старую Руссу; кажется, мать с сестрой ненадолго уезжали в Петроград – весь этот отрезок моей жизни не то чтобы просто изгладился из моей памяти с годами, но словно бы отсуществовал не существуя.
И вот я в Рамушеве. Идет совершенно новый период моего бытия.
Рамушево – это бывшее барское поместье, расположенное невдалеке от Старой Руссы, на берегу реки Полисть. Детский дом размещен здесь в большом и на этот раз несгораемом каменном здании. Говорят, что до революции оно принадлежало какому-то графу, а потом в нем хотели устроить крестьянский Народный дом и берегли для этой цели, но теперь УОНО выхлопотал его под детдом. Комнат здесь больше, чем в Хмелеве, и во многих сохранилась меблировка, да и здание не производит впечатления запущенности. В спальнях – высокие чистые потолки, койки детдомовцев стоят на большом расстоянии одна от другой, столовая – это целый зал. Чуть ли не каждый воспитатель получил здесь по отдельной комнате. Мать с сестрой живут в первом этаже, в уютной комнатке, оклеенной выцветшими зеленоватого тиснения обоями; в углу большая кафельная печь; у окна красивый письменный столик из красного дерева, да еще с бронзовой отделкой.
Произошел не механический переезд в Рамушево прежнего детдома, а очередная реорганизация: здесь много новых воспитателей и много новых воспитанников. Меня уже никто не зовет Косым – здесь есть другой Косой, мальчик из старшей спальни. Меня теперь зовут Шкилет, а сокращенно – Шкиля; полный же мой титул: Шкилет – Семь Лет (хотя мне уже давно восемь); наверное, даже среди не шибко толстых детдомовцев я выделяюсь своей худобой, иначе бы так не прозвали. По сравнению с Хмелевским детдомом здесь больше порядка. Быть может, к этому времени уже улучшилось продовольственное положение в стране, а может быть, здесь более честные или более расторопные хозяйственники, – факт тот, что и с питанием стало лучше.
Правда, до полной сытости еще далеко. Мы лазаем по деревьям парка в поисках птичьих гнезд, добываем галочьи и еще чьи-то яички и потом, на дальней полянке парка, варим их на костре; вместо кастрюли употребляем чайную жестяную кружку. Слов нет, разграбление птичьих гнезд – нехорошее дело, и все-таки то была не любительская охота (самый бессмысленный и жестокий вид охоты, когда живое истребляется не ради утоления голода, а из «спортивного» интереса), то были как бы первобытные поиски пищи. Во всяком деле всегда найдется свой специалист; знатоком яичного промысла у нас, неведомо почему, считался Федька Носатый, юркий мальчик из старшей спальни. Мы показывали ему набранные нами яйца, и он с умным видом откладывал в сторону те из них, которыми якобы можно отравиться насмерть; за консультацию он получал львиную долю вареных яичек, «ядовитые» же куда-то уносил. Теперь я, грешным делом, думаю: не съедал ли он их потом втихомолку?
Если черным пиком, самым памятным днем моего хмелевского бытия был день похорон отца, то наивысшей определительной точкой моей жизни в Рамушеве представляется мне один, по-видимому июньский, день. День, внешне, казалось бы, ничем не примечательный, не вместивший в себя никаких ни трагедийных, ни счастливых событий.
Я сижу в парке на большом суку какого-то огромного дерева, то ли недавно срубленного, то ли поваленного бурей. Я ритмично раскачиваюсь на этой пружинящей ветке и пою: «Мечутся белые чайки, что так встревожило их? Чу, загремели раскаты взрывов далеких, глухих...» Я пою с чувством, с надрывом – ведь никто здесь не услышит. Этой старой песне про «Варяга» выучила меня Зоя Арсеньевна Штаковская, воспитательница; мать познакомилась с ней уже здесь, в Рамушеве, и они быстро сдружились. Зоя Арсеньевна живет напротив комнаты матери, через коридор. У нее сын Юрик, года на два старше меня, и дочь Леля – той лет четырнадцать. Леля мне очень нравится, и, когда находится в поле моего зрения, я глаз отвести от нее не могу и всячески стараюсь, чтобы этого никто не заметил. Она же на меня – ноль внимания; она даже не презирает меня (презирающий, презирая, тем самым невольно признает существование презираемого), – она просто не видит меня, смотрит сквозь меня, будто я прозрачный. Но сейчас даже этот печальный факт не огорчает меня, сейчас в мире все хорошо. После ночного ливня трава и листья удивительно свежи, запах влажной зелени удивительно приятен, дышится удивительно легко; мимо меня то и дело пролетают красивые майские жуки – в то лето их было удивительно много.
Мне не хочется возвращаться в дом – и не потому, что там меня ждут какие-то неприятности, вовсе нет, там все обстоит хорошо. Но одному мне сегодня – еще лучше. В моей голове происходит сегодня какая-то важная работа, непонятная мне самому, требующая одиночества. Я выхожу на тропинку, она бежит под изволок и приводит меня на узкую, сыроватую, затененную большими деревьями лужайку, где среди высокой травы растут ночные фиалки; оттого, что ночью шел дождь и трава влажна, они сегодня пахнут даже днем. Цветы здесь, у меня перед глазами, но их слабый, тонкий, таинственный запах летит ко мне словно издалека, оттуда, где меня нет, и не было, и где я никогда не буду, а быть может, когда-нибудь все-таки буду. Где-то не очень далеко кукует кукушка, – я начинаю считать, сколько лет жизни мне она предскажет, и сбиваюсь со счета: по мнению этой доброй птицы, жизнь мне предстоит чуть ли не бесконечная.
Внезапно меня охватывает ощущение радости, беспричинного счастья. Но так ли уж оно беспричинно? Нет, что-то случилось. Какое-то тихое-тихое колесико в душе моей дошло до какой-то тайной пружинки – и та беззвучно щелкнула; начался новый круг жизни, новый отсчет времени. Говоря неточно, приблизительно, произошло вот что: я вдруг осознал, что я – это я. До этого я чувствовал себя существующим только тогда, когда меня окликали (по имени или по кличке), когда кто-нибудь разговаривал со мной, или играл, или дрался. А тут до меня вдруг дошло-доехало, что, оказывается, я существую и сам по себе. До этого я был как бы распылен во всех и во всем, окружающем меня, а теперь эти пылинки слетелись к одной точке и сплавились в одно целое; я нашел сам себя в этом огромном мире. Конечно, это сегодняшние, взрослые размышления о прошлом. А тогда я просто чувствовал себя необычайно счастливым, понявшим вдруг неведомо что.
Этот летний день отбрасывает свет на все мое рамушевское бытие, и месяцы, проведенные в этом детдоме, вспоминаются мной как месяцы почти целиком счастливые. Надо полагать, что этому помогли и внешние обстоятельства. Здесь, как мне помнится (или кажется?), вовсе не случалось распрей между воспитателями, да и отношения между ними и воспитанниками наладились сразу же. И хотя еще не было полной сытости, все-таки помыслы наши устремлялись уже не только на еду, начали пробуждаться и другие интересы. В Рамушеве я впервые увидел стенгазету, она висела в столовой и вся была написана от руки, очень аккуратно; перед ней толпились детдомовцы и воспитатели, а одна девочка из старшей спальни, увидев себя изображенной карикатурно, при всех громко заплакала. Стенная печать тогда только начинала свое существование, и о ней много говорили и педагоги, и старшие ребята; нас же, младшеспальников, это пока не интересовало. Зато когда в детдоме организовали драматический кружок, любовь к театральному искусству охватила всех от мала до велика.
Представления давались в небольшом зале на самодельных, сколоченных из толстых неструганых досок подмостках. Первые ряды были сидячие в самом прямом смысле: младшеспальники сидели на полу; чтоб соблюсти рядность и порядок, по паркету, от стены до стены, прочерчивались четкие меловые линии. Старшие ребята, воспитатели и гости восседали на стульях и на досках, положенных на чурбаки.
Участвовать в представлениях хотелось всем, и почти каждому от времени до времени перепадала хотя бы маленькая роль. Даже я несколько раз играл в одной пьесе, изображая собой французского мальчика, убитого солдатами Тьера в дни Парижской коммуны. То была роль без речи и даже без движения: когда снимали занавес, я заранее лежал мертвым возле баррикады, сооруженной из табуреток, поленьев и камней (камни постановщики специально для этого притащили из парка). В мою творческую задачу входило не шевелиться, не кашлять, не чихать, а также не дышать слишком явно. Роль вроде бы спокойная, но на сцене все время шло движение, и я втайне боялся, что кто-нибудь споткнется об меня или наступит мне на живот. Леля играла в этой же пьесе: она появлялась у баррикады в длинной, до пят, черной юбке, позаимствованной у Зои Арсеньевны, в синей кофточке с широкими рукавами и в самодельной красной шапочке, которая свисала с головы, как чулок (я тогда еще не знал, что это фригийский колпак). Леля произносила речь, обращенную к тьеровцам, из которой я запомнил такие слова: «О, клянемся кровью этого ребенка, сраженного вашими подлыми пулями...»
Мне полагалось лежать с закрытыми глазами, но иногда я, незаметно для публики, чуть-чуть приоткрывал их, чтобы видеть Лелю. На третьем или четвертом представлении я немножко изменил положение тела – и тотчас из зала раздался чей-то глумливо-радостный возглас: «Ребята, ша! Дохлый Шкилет завертухался!» Среди публики послышался смех. Я замер от стыда и отчаяния и теперь уж до конца действительно пролежал как мертвый. Когда представление окончилось, Леля в коридоре мимоходом бросила мне: «Что за человек! Даже покойником быть не умеет!» А руководитель драмкружка сказал, что на будущее придется подобрать более спокойного убитого ребенка.
Руководил драмкружком самый молодой из воспитателей. Фамилии я его не знаю, а имя запомнил хорошо: его, как и меня, звали Вадим. Это был первый тезка, которого я повстречал на своем жизненном пути; до этого я почему-то считал, что имя мое уникально. Вадим (кажется, Афанасьевич) помнится мне как человек подвижный, быстроходный, с квадратным подбородком и широченной улыбкой. Он носил английские солдатские бутсы на толстой подошве, брюки защитного цвета и просторную толстовку из небеленой холстины; толстовки тогда только-только входили в обиход. Из маленького нагрудного карманчика у него всегда торчали два карандаша и вечное перо «Монблан» – гордость Вадима Афанасьевича. Авторучки считались тогда редкостью, мой тезка очень берег свой «Монблан» и практически никогда его не применял: на той толстой и шершавой бумаге, которая была тогда в ходу, тонкое золотое перо могло сломаться. Но он охотно показывал нам, ребятам, это заграничное чудо техники, развинчивал его на составные части, объяснял принцип действия. Он говорил, что привез это вечное перо из Франции; он туда попал во время германской войны в составе Русского экспедиционного корпуса, воевал с немцами. Когда в России произошла революция, французы хотели расстрелять всю роту, в которой он служил, как бунтовщиков. Ему пришлось поступить в Иностранный легион, он долго пробыл в Африке, потом бежал оттуда, придушив часового, и затем целый год добирался до родины каким-то необычным круговым путем; о французах он говорил с неподдельным озлоблением. Все, что он рассказывал нам, ребятам, и главным образом воспитателям о своих похождениях, как-то странно не вязалось для меня с тем, что такой бывалый человек ведет в нашем детдоме мирный драмкружок, и ведет его с явной приверженностью к этому делу. Я поделился своими сомнениями с матерью; та сказала, что во Франции он, наверное, побывал: он бегло говорит по-французски, притом по-простонародному, с вульгарными выражениями. Когда Вадим Афанасьевич однажды повел группу младших мальчиков купаться на Полисть и разделся в сторонке от нас, мы, бултыхаясь у бережка, увидели на плече воспитателя большой шрам, а на ноге, пониже колена, – другой, поменьше. Он сказал нам, что один шрам он привез «из культурной Европы», а другой «из дикой Африки».