Текст книги "Собрание сочинений в 4 томах. Том 4. Лачуга должника. Небесный подкидыш. Имя для птицы"
Автор книги: Вадим Шефнер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 46 страниц)
Мы идем на платформу, с которой должен отойти наш поезд; состава все еще нет, но ожидающих полно. Тут наш новый знакомый (зовут его Толя) решает подработать на общий котел. Он велит Витьке идти в один конец платформы, а Ситнику – в другую сторону: они должны стоять на шухере и предупредить, если появится милиционер или начнется облава. Они уходят, а Толя срывает с головы шапку, сует ее мне и начинает выкрикивать тонким, испуганным, берущим за душу голосом:
– Граждане! Помогите по мере сил ваших безработному больному ребенку, жертве кровавой буржуазии!.. Грияждане! Вы одетые и сытые, я же нахожусь при последнем ивздохе жизни!.. Грияждане! Послушайте мою песнь и пожертвуйте кто сколько может!
Вкруг нас собирается кружок слушателей. Толя упирает руки в бока и, приплясывая, поет:
Зеленая роща
Всю ночку шумела,
А я, молодая,
Под кустом сидела.
Вдруг ко мне подходит
Фрайер симпатичный,
Разговор заводит
Очень неприличный...
Он успевает пропеть еще куплет, не совсем пристойный, и вдруг слушатели отворачиваются от исполнителя: дело тут не в содержании песни, а в том, что подают состав. Вот он медленно-медленно плывет у платформы. К нам подбегает Коля Ситник, мы втроем кидаемся к вагонной двери, проникаем в вагон еще до полной остановки поезда, чуть ли не первыми, и сразу, следуя примеру Толи, прячемся под нижние скамейки. Рассаживающиеся по местам и забирающиеся на спальные полки пассажиры видят наши действия, но им просто не до нас.
Поезд трогается.
Через час или полтора приходит контроль, и кто-то из пассажиров ябедничает, что под скамейками притаились зайцы. Нас высаживают на какой-то станции; с нами вместе из вагона изгоняют двух вполне взрослых мужчин и тетеньку.
Витьки с нами нет. Мы считаем, что он благополучно едет в другом вагоне, на самом же деле, как выяснилось в дальнейшем, он в этот поезд вообще не садился. То ли он в Бологом на платформе потерял нас, то ли и совсем не разыскивал, – факт тот, что через сутки он вернулся в Старую Руссу и добрался до Рамушевского детдома. Там фельдшерица Анна Васильевна выпытала из него, что он бежал вместе с Колей Ситниковым и со мной, разузнала подробности и заторопилась в Старую Руссу, чтобы сообщить все моей матери. Мать, узнав, хоть приблизительно, куда я направился, побежала в уоно, затем стала хлопотать в уездном военкомате, чтобы там помогли в розысках. Были посланы телеграммы (или телефонограммы?) с нашими приметами на несколько узловых станций. Но меры эти своей роли не сыграли, получилось так, что нас с Ситником нигде не замели. Через неделю, от силы дней через десять (точно я не помню), мы сами вернулись в Старую Руссу. Толя же отстал от нас на четвертый или пятый день на маленькой станции, недалеко от Максатихи.
Мы и раньше бы вернулись домой, южные свои планы мы отбросили быстро, но не так-то просто было проделать обратный путь в Бологое: нас ссаживали с одних поездов, мы садились в другие, не зная толком, куда они идут (а у взрослых спрашивать боялись); мы днями болтались на мелких станциях и полустанках, откуда уехать труднее, нежели с крупных узлов. Мне запомнились вокзалы в Малой Вишере, в Максатихе, в Вышнем Волочке. В Клину мы с Колей ночевали в большом сарае (или пакгаузе?) недалеко от станции; там ютилось много беспризорников, среди них были и взрослые гопники, все они держали путь в Москву. Мы же именно в Клину решили податься обратно домой.
Мы были очень голодны, выпросить на толчке ничего не удалось, и утром из этого сарая Ситник отправился на толкучку с моими шикарными ботинками. Идея состояла в том, чтобы продать их подороже, часть выручки истратить на покупку каких-нибудь дешевых стареньких сапог, а на остальные деньги купить еды. Ожидая возвращения Коли из этой коммерческой экспедиции, я сидел в довольно-таки холодном сарае на каких-то жердях, а ноги в одних носках, чтобы они не так мерзли, погрузил в мелкую соломенную труху и пыль, которая толстым слоем устилала пол помещения. Ситник долго не шел обратно, и какой-то гопник сказал, что мой дружок давно уже смылся с моими «корочками» и что дурак я, если и взаправду верю в его возвращение; мне, мол, надо поскорее идти и сдать себя в детприемник на вокзале, потому что теперь зима и «на воле» с босыми ногами я дважды два сдохну. Но Коля вернулся и принес мои ботинки обратно; он заявил, что «забодать» их не удалось: гад маклак говорит, будто они краденые, и дает за них только гривенник. Хочу напомнить, что в те времена не было людей подлее, наглее и беспощаднее барахолочных маклаков, но тут мне повезло: я остался при своей обуви. Зато пришлось обменять меховую шапку; один рослый беспризорник дал мне взамен за нее свою, из бумажного серого сукна, совсем рваную и задрипанную, из дыр ее торчали клочья почерневшей ваты. Он с трудом натянул мою шапку на свою голову, его же ушанка оказалась мне по брови. В придачу он вручил нам большущий кусок ржаного пирога с требушиной – он его, кажется, спер на базаре. Мы с Колей сожрали этот кусок мгновенно, а через час-другой у нас обоих схватило животы, и вплоть до возвращения в Старую Руссу мы мучились поносом.
Домой мы вернулись совсем отощавшие, одичавшие и обовшивевшие. Теперь, через пятьдесят лет, вспоминая эти скитания, я не могу извлечь из памяти никаких ярких, значительных событий – ни трагических, ни смешных; сплошное мельканье мелких невзгод и обид, однообразных по своей сути. Общее же впечатление осталось такое: все время хотелось есть, все время хотелось спать, все время хотелось в тепло (хоть дни стояли и не очень морозные). Быть может, подспудно я привез из этого кратковременного странствия и нечто нужное в жизни: подтверждение древней истины, что в любой переделке лучше быть вдвоем, нежели в одиночестве, пусть твой напарник столь же слаб, глуп, бестолков и беспомощен, как ты, – важна взаимовыручка и прочное ощущение, что он тебя не продаст. Два дружных глупца – это почти один умный.
В Старую Руссу мы вернулись ясным поздним утром. От Бологого до Руссы нас дважды ссаживали, мы перебегали в другие вагоны. Последний отрезок пути ехали в вагоне, одна половина которого являла собой обыкновенный общий спальный вагон, а другая состояла из жестких четырехместных купе. Забрались мы в этот вагон в темноте, а когда с толпой пассажиров вылезли из него поутру, меня поразила наружная стенка его: частично – темно-зеленого цвета, частично – желтая; никогда прежде и никогда позже я ничего подобного не видел. По выходе из больницы (о самой больнице речь поведу чуть ниже) я вспомнил об этом странном вагоне и рассказал матери; та молвила кратко: «Это микст». Слово мне понравилось, в нем ощущалось что-то стремительное, летящее – и в то же время жалящее; но смысл его я истолковал по-своему: «микст» – это видение, мираж; мать, мол, хотела этим словом намекнуть, что двухцветный вагон просто почудился мне, померещился из-за усталости и недоедания. Свою ошибку я понял через год или два, уже в Ленинграде. К матери пришла ее бывшая бонна и с места в карьер начала рассказывать про какое-то крупное ограбление в Лигове, я же, по своей привычке, подслушивал, сидя в сторонке и делая вид, будто погружен в чтение. Повествование старушки показалось мне явно неправдоподобным, и, едва гостья ушла, я заявил матери, что у ее бонны – микст. Мать поначалу удивилась, а потом растолковала мне подлинный смысл таинственного словечка: микст – это смесь, так же как и микстура.
Мы с Колей Ситниковым вместе протопали с вокзала через весь городок, вместе вошли в дом Ведерниковых. Мать не стала задавать никаких вопросов, а первым делом дала нам выпить какого-то дезинфицирующего лекарства для желудка, а потом накормила обоих и сказала, что Коля до завтрашнего дня останется у нас. Началось генеральное очищение от дорожной грязи и вшей. Ведерниковы на время выделили нам свою комнату, натопили печь чуть ли не до красного каления, нагрели воды и устроили нам баню на дому. Чистых, распаренных, одетых в свежие рубахи, средь бела дня нас уложили в постели. За побег мать не попрекнула меня ни единым словом. Лишь много позже, когда я был юношей, она однажды, вспомнив это событие, сказала, что в Шефнерах нет-нет да и прорвется авантюризм.
Едва я лег в постель, как сразу провалился в сон. Проснулся я от боли в правом ухе. Еще примерно за сутки до этого я почувствовал в ухе несильное и нечастое покалывание и как-то не обратил на это внимания. Теперь боль стала острой, резкой, злобной – будто кто-то шило втыкал мне в ухо, доставая до самого мозга: воткнет – и вытащит, воткнет – и вытащит. Я сел на кровати, хотелось завыть во всю глотку, но и выть-то я боялся – казалось, от этого станет еще больнее. Я сидел и стонал. Просто не верилось, что такая боль может продолжаться долго. Но она не отпускала. Тогда я громко стал звать мать. Все в доме переполошились, жена Ведерникова побежала к соседям за камфарным маслом. Оно не помогло. Не утишила боли и святая вода, настоянная на фиалковом корне, которой обмыли больное ухо снаружи. Наконец, туго обвязав мне голову, мать отвела меня в больницу; там обнаружили острое воспаление правого среднего уха. Не помню, сколько дней я провел в палате, помню только почти непрерывную боль; воспаление оказалось серьезным, хотели даже делать трепанацию черепа. Мать навещала меня часто, но я ее видел словно бы сквозь сон. Однажды она в утешение сказала мне, что тот, кто часто болеет, – долго живет.
Иногда боль на время утихала сама собой, и тогда я выходил в широкий светлый коридор, где прогуливались больные из разных палат. Как-то раз, в один из таких безболевых промежутков, я прошел в конец коридора, к широкому окну. Падал мелкий сухой снежок, стекла казались подернутыми радужной пленкой, как бывает в морозные дни. Из окна, если стать к нему боком, открывался вид на солидный каменный двухэтажный дом, выходивший фасадом на широкую заснеженную улицу. Над подъездом дома висел большой черный флаг. Теперь в дни траура по кому-либо вывешивают красные флаги с черной каймой, а у того флага все полотнище было черное и лишь по краям тянулись узенькие алые полоски. Праздничные знамена я видал не раз, траурный же флаг увидал тогда впервые. Я сразу понял, что кто-то умер, но почему-то решил, что смерть произошла именно в том самом доме, над подъездом которого висит это черное полотнище. Далее я вообразил себе, что там живут больничные доктора и вот у одного из них случился разрыв сердца. Когда я возвращался в свою палату, то по пути спросил у санитарки, кто же это умер. Она посмотрела на меня с грустным удивлением и, наклонясь к моему левому, незавязанному уху, тихо и раздельно сказала:
– Ты неужели не знаешь? Ленин умер в Москве.
Лет мне было еще не так много, да и политически, в силу семейных обстоятельств, развит я был не очень, но голос той женщины прозвучал так щемяще, что каким-то краем души я ощутил печальную громадность события и навсегда запомнил этот день.
29. Дела человеческие
Весь отрезок жизни от конца января до начала весны почти начисто вывалился из моей памяти. Сохранилось лишь ощущение, что теперь, после выписки из больницы, в школу я ежедневно отправлялся хоть и без особого восторга, но и без прежнего страха: то ли свыкся со своим положением плохого ученика, то ли ко мне притерпелись все в классе.
Приход весны я запомнил из-за одного мелкого события. Маршрут мой в школу пролегал через однопролетный деревянный мост, перекинутый над какой-то речкой (кажется, Перерытицей). После ледостава пешеходы, дабы сократить путь, проложили тропинку по льду; она шла наискосок, чуть левее моста. С началом весны посреди речки во льду образовалась длинная трещина; первое время она была настолько узкой, что и взрослые, и дети переступали ее без труда, затем трещина превратилась в майну, и ее приходилось уже не перешагивать, а перепрыгивать. Однажды утром, держа путь в школу, я остановился перед промоиной: она показалась мне опасно широкой. Постояв минутку, я пошел обратно на берег, чтобы перейти по мосту. Тут с моста послышался смех; смеялась незнакомая молодая женщина. Потом она крикнула что-то вроде «кишка тонка» или «мало каши ел» – без особой издевки, желая пошутить, а не обидеть. Я перешел на другой берег безопасным путем, чувствуя, что поступаю в общем-то правильно, – однако от этого утра у меня на весь день осталось какое-то неприятное, липкое ощущение. Я знал, что надо сделать, чтобы избавить себя от этого ощущения, но сам себе не решался признаться, что знаю; ведь признаться себе в этом означало поставить вопрос на попа: или действовать – или бездействовать.
Ночью спалось мне плохо, поднялся я на следующее утро чуть свет и в школу отправился много раньше, чем обычно, соврав матери, что так приказала учительница. Когда подошел к речке и ступил на лед, кругом ни души не было. За сутки полынья стала шире, вода в ней казалась очень черной. Чтобы сжечь свои корабли, я перебросил через майну холщовую сумку с тетрадями и пеналом; теперь было бы совсем позорно и нелепо идти через мост, делать крюк, чтобы подобрать эту сумку. Я огляделся. Кругом по-прежнему царило безлюдье. Говорят, на миру и смерть красна, но это кому как: я чувствую себя смелее и собраннее, когда никто меня не подначивает. Разбежавшись, я перемахнул через черную воду; прыжок оказался что надо: приземлился сантиметрах в двадцати от края полыньи. За то микромгновение, что я летел над водой, вся липкая неловкость, томившая меня со вчерашнего дня, улетучилась, сгорела.
Эта махонькая победа над собой вызвала странную цепную реакцию.
Первым уроком в тот день была арифметика. Даже несложные задачки, которые нам задавали обычно, я решал с трудом, а то и вовсе не мог решить; примеры же с «голыми» числами, которые надо было складывать или вычитать в уме, давались мне легко, однако, подавленный своей общей неуспеваемостью, я никогда не поднимал руку, когда решал их. А тут, чувствуя в себе особенную бодрость, я вызвался решить у доски пример – и решил его быстро; затем учительница дала мне еще несколько примеров, постепенно увеличивая их численное значение, – все это я выполнил без труда. Учительница обрадовалась и в то же время, кажется, обиделась: почему это раньше я никогда не выходил к доске. На следующий день урок арифметики вел учитель, человек преклонных лет, замещавший иногда нашу классную наставницу – та часто хворала. Ребята с мест стали кричать ему, чтоб он вызвал меня к доске. Учитель так и сделал. Он написал на доске несколько примеров на сложение и на вычитание, и я быстро решил их в уме. Когда он укрупнил слагаемые до шестизначных чисел, я стал писать суммы на доске (очень коряво); решал я верно, но не знал, как словесно выразить такие большие числа. Когда он попробовал задать мне задачу с двумя пешеходами, у меня ничего не вышло. Сложение же «голых» чисел, по непонятной мне до сих пор причине, получалось у меня мгновенно – и как бы помимо воли и разума.
Эта странная способность продержалась у меня года два, при почти полном отсутствии и интереса, и способностей к математике вообще. Но тогда в школе решили, что на меня можно возложить какие-то надежды, и даже вызвали мать для беседы, вручив мне записку для передачи ей. Мать, отправляясь в школу, была уверена, что ей опять будут толковать о моем отставании – к этому она, увы, уже привыкла. Нет! На этот раз меня похвалили и сказали ей, что она должна способствовать развитию моих математических способностей. Однако этот неожиданный зигзаг в моей учебной судьбе нисколько мать не обрадовал. Вернувшись из школы, она бегло изложила мне содержание беседы и никаких поощрительных слов не сказала; я заметил даже, что она чем-то расстроена, и был этим весьма удивлен, но спросить о причине ее огорчения не решился.
Лишь через много лет она, вспомнив об этой спонтанной и кратковременной вспышке моих способностей к быстрому счету, поведала мне, почему тогда это ее встревожило. Один из трех братьев моего отца, Михаил, с молодых лет отличался блестящими способностями к математике; не как я, а всерьез. Учился он в Кадетском корпусе; когда ему было шестнадцать лет, за какую-то провинность, мнимую или подлинную, его посадили на несколько дней в карцер. Отбыв арест, он пробрался в цейхгауз и застрелился. И вот тогда, в Старой Руссе, мать была опечалена тем, что у меня якобы обнаружились математические способности: в тот день у нее зародилось опасение, что во мне повторятся и другие свойства характера моего безвременно погибшего дяди. Рассказала мне она об этом в 1935 году, когда я уже работал кочегаром на фарфоровом заводе «Пролетарий», когда в печати появились мои стихи и когда за годы обучения в школе и в ФЗУ была прочно установлена моя полная тупость и бездарность в области арифметики, математики и алгебры.
Еще из той весны запомнил я предпасхальные и пасхальные дни. В вербную субботу мать повела меня в церковь на вечернюю службу. Оттуда я нес домой горящую свечку; считалось, что если она не погаснет по пути, то это к счастью. Так как церковь стояла через улицу, «счастье» досталось мне довольно легко. Помню, что в храме и возле него народу в тот вечер было очень много, больше, нежели в прочие праздники, и немало молодежи шло с горящими свечками и с пучками вербы (у некоторых эти пучки были перевязаны цветными лентами). Быть может, для молодых людей дело тут заключалось не столько в приверженности к религии, сколько в обычаях: так, если девушка задует свечу у идущего рядом с ней парня, он может ее поцеловать. На другой день все мальчишки бегали по улицам с пучками вербы и били ими кого попало пониже спины, выкрикивая: «Верба красна бьет напрасно, верба бела бьет за дело!» На это, кажется, никто не обижался, ибо таков был обычай. Мостовая в городке всюду была усыпана серыми пушками, отлетевшими от вербных веточек.
Не знаю, как в больших городах, а в Старой Руссе всю пасхальную неделю доступ на колокольни был открыт для всех желающих; и взрослые, и ребята пользовались этим вовсю. Неделю над городком стоял трезвон. Помню, как с двумя мальчиками моего возраста я поднимался на колокольню Никольской церкви. Полутемная лестница, с деревянными, кое-где неточно сидящими в пазах, а потому чуть-чуть шаткими, вздрагивающими под ногами ступенями, – крута; сердце от этого восхождения и от боязни предстоящей открытой высоты напряженно колотится. Наконец через люк выбираемся на свет, на площадку к средним и малым колоколам. Здесь уже человек шесть – и взрослые, и ребята – трезвонят во всю ивановскую. Нам тоже дают позвонить в подголоски – самые мелкие колокола. В верхнем пролете висит огромный черный колокол – он сейчас безмолвствует; он находится в единоличном ведении церковного звонаря дяди Грини, посторонним звонить в него нельзя, тут нужна высшая квалификация. Главный колокол – именно потому, что он велик, – очень чувствителен, и если какой-нибудь неумелый любитель праздничного звона, раскачав, как положено, с помощью доски и веревки, его язык, начнет извлекать и при этом нарушит ритм ударов, – колокол даст трещину, погибнет. Это знают все звонари-добровольцы. Известно им и еще кое-что: на колокольне не только нельзя курить, нельзя и подниматься на нее, если у тебя в кармане кисет с махоркой или пачка папирос: Илья-пророк в небе немедленно пронюхает о твоем прегрешении и, не долго думая, насмерть долбанет тебя молнией. Мне это не угрожает, я ведь еще не курящий, но и без громов и молний на колокольне жутковато.
Вот очередной звонарь-любитель отбирает у меня колокольную веревку, и я отхожу в сторонку, к деревянной балюстраде. Балясины ее темны и мшисты от старости, прислониться к ней боязно. Высота и пугает, и притягивает, колокольный звон за спиной ощутим почти вещественно, он как бы подталкивает меня к ограде, – вот-вот он припрет меня к ней, вдавит в нее, и я вместе с трухлявыми перилами упаду вниз, в пропасть...
Наконец ребята, с которыми я сюда пришел, окликают меня; мы спускаемся вниз, к подножию колокольни. Здесь, на прочной земле, в памяти моей с опозданием, но навсегда проявляется то, что заснято глазами моими там, на высоте: крыши домов, серые полосы близлежащих улиц, зеленые пятна листвы (пасха, видимо, в том году была поздняя), две вороны, тяжело и старательно машущие крыльями над деревьями прицерковного сада. Впервые в жизни я увидал летящих птиц сверху.
Дальше идут летние воспоминания.
Многие старорусцы, дома которых стояли на набережной Полисти, имели свои лодки. Мать договорилась с какими-то знакомыми, и вот мы, получив у них в сарайчике весла и оставив сестру мою под присмотром этих знакомых, пересекаем набережную; одно весло несет мать, другое – я. Мать, отвязав лодку, велит сесть мне на переднюю банку, сама же садится ближе к корме. Затем она приказывает мне развязать шнурки на ботинках – она поясняет, что это обязательное правило на воде, на гребных судах. Я еще не избавился от своего дурацкого неумения развязывать узелки на шнурках, а ножниц или ножа, чтобы разрезать их, здесь, разумеется, нет. Напрягши все силы, просто сдираю с ног ботинки вместе с носками; ногам становится холодно, на дне лодки скопилась вода; начинаю вычерпывать ее берестяным черпаком. Гребет мать равномерно и уверенно – этому она выучилась давно, когда жила в Кронштадте. Вскоре мы на стрежне. Остюда, с середины реки, городок и весь мир кажутся совсем другими: мир – больше и многозначительнее, а городок – меньше, незначительнее и отдаленнее, хотя он тут, совсем рядом. Лодка пахнет смолой, влажным деревом; от речной воды тянет свежестью и чем-то очень приятным, в словах невыразимым. В лодке я – первый раз в жизни; до этого я только в книгах читал о людях, которые запросто садятся в шлюпки, вельботы, каноэ и пироги и держат путь куда хотят. А теперь я сам в лодке! Только подумать!.. До меня доходит, что, значит, в книгах и правда есть; вернее сказать, я и до этого дня верил книгам (иначе что за интерес их читать!), но правда книжная, казалось мне, к действительной, обычной моей жизни никакого касательства не имеет. А теперь автономность книжного мира нарушена, какие-то ниточки из него протянулись в мое повседневное бытие.
Еще воспоминание того старорусского лета – посещение дома Достоевского. В то утро мать сказала, что Достоевский был великий писатель, что он когда-то жил в Старой Руссе и вот сейчас мы пойдем осматривать его дом. Я сразу же решил, что писатель этот жил в каком-то особенном доме – или очень большом, или очень красивом, – иначе зачем нам идти туда. Когда мы подошли к цели, меня удивило, что дом писателя ничем не отличается от многих старорусских домов, к тому же он деревянный; внешнего вида его я не запомнил. Мать постучалась в наружную дверь, ей открыла пожилая женщина. Она впустила нас в прихожую. С этой женщиной мать повела о чем-то разговор, беседа их продолжалась довольно долго, я не слушал, мне было неинтересно. Стоя в темноватой прихожей, я глазел по сторонам. Слева находилась комната с открытой дверью; там в углу, поставленный как-то косо, неуклюже, возвышался письменный стол – не очень большой, громоздкий, темный, тяжелый на вид (как я сейчас понимаю, вряд ли он имел отношение к Достоевскому). Что касается самой той комнаты, она показалась мне нежилой. Слева от меня начиналась лестница, ведущая во второй этаж. Ничего особенного и нарядного я в ней не обнаружил, такие же, как мне помнится, имелись и в других старорусских домах, где мне приходилось бывать: деревянные ступеньки со стершейся коричневой краской, деревянные перила – гладкие, некрашеные. Перила тянулись слева от лестничного марша, а справа находилась стена, оклеенная выцветшими от старости, а быть может, и от сырости обоями. В противоположность темноватым обоям прихожей, они были светлыми; на сероватом фоне виднелись голубые (или синие) квадраты, и в этих квадратах – голубые же мельницы с крыльями, гуси, женщины в чепцах и в сапогах, напоминающих валенки, только короткие; были и еще какие-то рисунки, но какие именно, я забыл. Дальнейших подробностей осмотра дома я не помню. Когда мы вышли на улицу, я спросил у матери, кто такие эти женщины в чепчиках, и получил ответ: «Это голландочки».
Понимай я тогда, в чье жилище пришел, я бы, как нынче говорится, держал ушки топориком, слушая, что говорит матери та пожилая женщина; я бы вцепился глазами во все, что увидел, и все бы втащил себе в память, и, быть может, принес бы этим пользу тем, кто изучает жизнь великого писателя: ведь в те дни интерьер дома выглядел по-иному, чем нынче, через пять десятилетий. Но напомню читателю в свое оправдание, что мне тогда и десяти полных лет не исполнилось и что Достоевского я тогда еще не читал, только слышал эту фамилию от взрослых. Первую вещь его – «Идиота» – я прочел в тринадцать лет, просто потому, что именно эта книга попалась мне под руку. Читал с интересом, однако интерес-то был чисто беллетристический; глубинная суть произведения до меня, конечно, не дошла. С таким же рвением читал я в те годы и Буссенара, и Луи Жаколио, и Жюля Верна, и Лидию Чарскую, и Джеймса Оливера Кервуда, и те книги, которые пользовались тогда большим успехом у взрослых: Пантелеймона Романова, Уильяма Локка, Оливию Уэдсли. В «Идиоте» – при тогдашнем прочтении – самое ударное действие произвело на меня то место в конце романа, где после убийства Рогожиным Настасьи Филипповны князь Мышкин и убийца проводят ночь в рогожинском доме и убитая лежит совсем недалеко от них. Помню чувство щемящей безысходности, непоправимости, необратимости того, что случилось, охватившее меня при чтении этих страниц. Еще меня поразило тогда, что вот Рогожин – вроде бы явный злодей, а я почему-то не чувствую к нему ненависти; а ведь тем злодеям, что изображены в приключенческих книгах, я от души желал всяческих бед.
Последнее воспоминание из моего последнего старорусского лета – экскурсия на местную электростанцию. В то время уже строилась Волховская ГЭС, об этом много писали в газетах, Волховстрой был у всех на устах, строительство это казалось небывало грандиозным. Должно быть, именно учитывая тогдашний всеобщий интерес к плану ГОЭЛРО, наша школа организовала экскурсию на старорусскую электрическую станцию (она, как я теперь понимаю, работала на угле или на торфе). Меня поразил машинный зал, куда привели наш класс. Большие окна, чистота, пол, вымощенный светлыми метлахскими плитками, таинственные круглые сооружения, обрамленные сверкающей, начищенной медью, – от них исходило ровное, не натужливое, но мощное гудение. Здесь началось мое приобщение к индустриальной красоте, к делам человеческим, воплотившимся в техническое сооружение. До этого дня самыми величественными созданиями людских рук казались мне старорусские церкви (петроградские дворцы и храмы я помнил смутно); теперь в жизнь мою и судьбу начала врастать и иная красота – странная, не совсем мне еще понятная, почти фантастическая.
В июне того же года Ведерниковы провожали нас до пристани. Распростившись с ними, мы взошли на палубу колесного парохода «Всесоюзный староста Калинин». Мы навсегда покидали Старую Руссу, возвращаясь в Ленинград. Пароход загудел, забил плицами по воде; вскоре городок остался позади. Волна от форштевня бежала к низким берегам, раскачивала тростники. Посреди палубы возвышался большой люк с приподнятыми стеклами; там, внизу, в машинном отделении, виднелись стальные и латунные части судового двигателя и пол из темных железных листов с ромбической насечкой, чтобы механикам было не скользко; кое-где, где чаще ходили, насечка стерлась и металл блестел – вроде бы серебряные тропинки были протоптаны на темном железе. Из люка тянуло металлическим теплом, пахло машинным маслом – запах этот был мне внове и казался необычайно приятным. На пароходе плыл я впервые в жизни. А ведь нам предстояло еще и плыть по Волхову, а ночью сойти на пристани, перейти на станцию и сесть в поезд! Такой сложный и интересный путь в Ленинград мать выбрала не ради своего и не ради моего удовольствия, а из соображений чисто экономических: как вдове командира РККА ей полагалась скидка на билеты, и на водном транспорте, и без того недорогом, скидка эта была весьма значительна; что касается участка нашего маршрута, который пролегал по железной дороге, то там ходил какой-то особый, тихоходный, зато и недорогой поезд.
Я уже забыл, долго ли мы плыли по Полисти и по Ловати. Помню, что, когда «Калинин» вошел в Ильмень, берег за кормой стал удаляться, уплощаться, уменьшаться, а впереди лежала лишь ровная водная равнина, подернутая рябью. Потом не стало и того берега, что был позади.