Текст книги "Собрание сочинений в 4 томах. Том 4. Лачуга должника. Небесный подкидыш. Имя для птицы"
Автор книги: Вадим Шефнер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 46 страниц)
37. Соседи по парте и Царица ночи
В классе «Б» первым моим соседом по парте был бледный, широколицый, очень спокойный мальчик по кличке Поп – сын дьякона из Андреевского собора. Он жил в священнослужительском доме за собором. Возвращаясь из школы, я часто шагал с ним до угла Шестой линии. По пути мы иногда забредали на Андреевский рынок, на тот его участок, что находился на углу Седьмой и Большого; там стояли длинные деревянные прилавки, крестьяне торговали за ними картофелем, морковью, луком, а пригородные молочницы – молоком. Ближе к мостовой сновали беспатентные торговки. Они выкрикивали:
– Раковые шейки по одной копейке!
– Семечки! Семечки! На дровах, без керосина жарены!
– Ириски маковы! А вот ириски маковы!
– А вот кошачье мясо! Свежее кошачье мясо! Налетайте, гражданочки!
Едва вдали показывалась красная с черным шапка милиционера, они со своими корзинками и лоточками кидались прочь с рынка, расталкивая покупателей и прохожих. Мы с Попом болтались среди этой суеты, как щепки в проруби; на сласти денег у нас не было, а «кошечьего мяса» нам не требовалось. Только не подумайте, уважаемый читатель, что это было мясо убиенных кошек, – нет, так называлось мясо для кошек: говяжья требуха, ливер, свиные обрезки; люди состоятельные покупали его для своих животных, люди победнее – для личного потребления, для пирогов. Что касается настоящего кошачьего мяса, то мне довелось отведать его в декабре 1941 года, в дни блокады. Мясо как мясо; пожалуй, напоминает по вкусу телятину. Меня в тот день отпустили на сутки в Ленинград из БАО (батальона аэродромного обслуживания), и я побывал дома, а затем навестил своего школьного товарища; из-за глухоты его не взяли в армию, он работал на заводе. Помню, к кусочку жареного кошачьего мяса был добавлен гарнир из шротов (не путать со шпротами!), а запили мы это дело денатуратом, настоянным на суррогатном кофе. Пиршество шло под музыку: мой друг жил на Петроградской стороне, на Пушкарской, а немцы в тот день били в этот квадрат.
...Напомню, что Большой проспект Васильевского острова в двадцатые годы был куда уже, нежели теперь: бульвара еще не было, а почти при каждом доме имелся сад. Напротив того, ныне не существующего, участка рынка, который я только что описал, по другую сторону Большого, на углу Седьмой линии, находился частный сад-ресторан «Олень». Огражденный деревянным беленым забором, он примыкал к двухэтажному (ныне надстроенному) угловому дому. Над входом красовалась желто-зеленая полукруглая вывеска с изображением ветвистых рогов и витиеватой надписью: РЕСТОРАН «ОЛЕНЬ». Василеостровцам это заведение было хорошо известно, о нем даже частушку сложили:
На углу стоит «Олень»,
Заходи кому не лень,
Выпьем рюмочку винца,
Ламца-дрица гоп ца-ца!
Однажды мы с Попом проникли за забор: хотели насобирать там пустых бутылок, загнать их, а на выручку купить ирисок. Надо думать, многие заявлялись с таким намерением, и первый же официант сразу усек, зачем приперлись эти огарки, и быстро прогнал нас. Однако я успел рассмотреть внутренность «Оленя»: под деревьями стояло простенькое дощатое строение, вроде барака, только без передней стены. В низеньком зальце сидели за столиками люди. Над столиками висели дощечки со скромным призывом: ПРОСЬБА НЕ ВЫРАЖАТЬСЯ. Иногда слышался выстрел, вроде бы из пугача: пиво в те годы было куда игристее, чем сейчас, оттого и звук. Самым крепким и пенистым считалось пиво «экстрапильзен».
Водки и вина потреблялось в Ленинграде в те времена меньше, нежели теперь, зато пива пили много. Были даже так называемые пивные пьяницы, люди, которые вдребезину напивались пивом; быть может, тогда человек был послабее, а может быть, пиво покрепче. Пивных самого разного разбора в городе хватало с избытком; в частушке нэповских лет горделиво сообщалось:
Петроград теперь иной,
В каждом доме по пивной!..
Пивные делились на обычные и «культурные». В чем заключалась разница – не знаю, но помню, как у нас во дворе бродячий певец пел на мотив модных тогда «Бубенцов»:
Слышен звон серебра из кармана,
Эти деньги на пьянство пойдут,
А вдали показалась пивная, —
Гражданин, не причаливай тут!
...Слышно хлопанье пробок от пива,
От табачного дыма туман, —
А в культурной пивной так красиво
С бубенцами играет баян!
По этой песенке выходило, что там настолько культурно, что даже и пива не пьют, – проверить, так это или не так, мне не пришлось: когда я достиг возраста, в котором не возбраняется посещать питейные заведения, «культурные» пивные уже отошли в былое. Но всяких злачных мест на Васильевском острове оставалось еще предостаточно.
Классная наша воспитательница считала, что класс надо почаще перемешивать, тогда ученики будут баловаться поменьше. Вскоре она рассадила нас с Попом и велела мне сидеть на парте рядом с девочкой Ирой. Это была строгая, старательная девочка с чуть раскосыми карими глазами и темными косичками; ребята звали ее Китаезой. Тетради вела она чисто, и под ногтями у нее никогда не бывало траура. Мне очень нравилось сидеть рядом с девочкой; по утрам я стал тщательно умываться и причесывать голову, – мать была заинтригована. Но хотя это приятное соседство положительно сказалось на моей внешности, кривая моей успеваемости поползла вниз: я все время норовил заговорить с Ирой, коснуться ее плечом – будто невзначай – и все время смотрел в ее сторону; занятия не шли мне на ум. Китаеза же не обращала на меня внимания, она относилась ко мне так, будто рядом с нею сидит не человек, а чурбан.
Однажды после последнего урока я незаметно, соблюдая большой интервал, пошел за Ирой и выяснил, что она живет в огромном доме фон Дервиза, на углу Двенадцатой и Среднего. На следующий день, чуть прозвенел последний звонок, я стремглав выскочил из школьного подъезда, перебежал Большой и тихо-тихо поплелся по Двенадцатой; у меня был расчет, что Ира меня нагонит. Так оно и случилось. Я сделал вид, будто несказанно удивлен этой встречей. На улице Китаеза оказалась не такой неприступной, как в классе, и, не чинясь, вступила со мной в разговор. Я узнал, что мать ее работает на табачной фабрике «Лаферм» (так по старинке именовали фабрику имени Урицкого) и что там недавно в проходной застукали двух музыкантов. Они давали шефский концерт, а потом один из них втихаря набил табаком свою медную трубу, а другой проделал в барабане дырочку и весь барабан наполнил дорогими папиросами «Аллегро». Но не прошел им этот номер, зашухерили молодчиков!
На другой день я летел в школу, как на праздник. Но Ира ни разу не взглянула в мою сторону, будто вчера мы и не шли рядом по Двенадцатой. А когда я, повторив вчерашнюю хитрость, снова очутился перед ней на улице и попробовал завести разговор, она сказала:
– Почему ты за мной, будто хвостик, бегаешь?!
Я очень огорчился. Меня подкосил этот «хвостик»; скажи она «хвост» – было бы как-то полегче на душе. Больше я заговаривать с Китаезой не пытался.
Через какое-то время учительница пересадила меня на другую парту. Теперь я сидел с мальчиком по фамилии Григорович; сам себя он называл Григоркевичем и требовал, чтобы и другие его так звали. Этот Григорович-Григоркевич жил на углу Шестой линии и Академического переулка, почти у самой Невы. Мы стали ходить из школы вместе. Мне приходилось делать крюк, зато путь мой теперь пролегал по набережной – а что может быть лучше?
От школы до Невы – рукой подать. Первым делом мы шли смотреть погибший корабль. Он лежал в воде против спуска, что тянется от Тринадцатой линии в сторону Горного института. Госпитальное судно «Народоволец» затонуло и легло на борт в двадцатом году. Говорили, что построено оно с изъяном, у него крен на правый борт; для придания кораблю равновесия в трюме по левому борту имелась цистерна, заполненная водой. Один матрос якобы привел на корабль свою девушку, они спустились в трюм, девица по неразумению открыла кингстон; матрос не сумел его закрыть, судно потеряло остойчивость и перевернулось; спасти удалось далеко не всех раненых. Об этом событии пелась частушка на мотив «Яблочка»:
Эх, клешнички,
Да что наделали —
«Народовольца» потопили,
С бабам бегали!
Знатоки утверждали, что судну суждено было погибнуть: в «Народовольца» его переименовали незадолго до катастрофы, а прежде оно звалось «Рига»; по морской негласной традиции корабль должен всю жизнь носить то имя, которое дано ему при «рождении», переименование же всегда ведет к несчастью.
Еще балакали, что за сутки до аварии с корабля ночью ушли все крысы и что вахтенный матрос, видя великий крысиный исход, доложил о ЧП капитану, но тот не принял это во внимание – и сам погиб в первую очередь: в тот миг, когда вода хлынула из цистерны, капитан на вельботе подчаливал к борту, и судно, перевернувшись, вдавило в дно Невы вельбот вместе с гребцами и капитаном.
К сему добавляли, что крысы покидали корабль организованно: они шли по трапу гроссами, то есть подразделениями по сто сорок четыре штуки в каждом (у них якобы не десятеричная система счета, как у людей, а двенадцатеричная). Они сразу устремились к церкви Киевского подворья, что на углу набережной и Пятнадцатой линии, забрались там в подвальный склад, сожрали все восковые свечи и муку для просфорок, а потом рассредоточились по всему Васильевскому острову.
«Народовольца» подняли года через два. На берегу установили с полсотни механических лебедок, от них протянули к судну множество стальных канатов. Набережная кишела народом: все островитяне сбежались смотреть подъем злосчастного госпитального судна; конная и пешая милиция наводила порядок, не подпуская близко к лебедкам. Некоторые тросы рвались от напряжения, лопались со звоном, как гигантские струны, но борт корабля все же оторвался ото дна, «Народоволец» выпрямился. Позже его отбуксировали к причальной стенке судостроительного завода и разрезали автогеном на скрап.
...Поглазев на погибший корабль, мы с Григоровичем направлялись к Шестой линии. Шли мы, разумеется, по гранитной набережной. На этом ее участке в пору навигации было на что поглядеть. Здесь чалились буксиры, лихтера, небольшие грузовые судна. Недалеко от памятника Крузенштерну стояли на приколе две большие шхуны: их шаровая (серая) краска облупилась, команд на них не было; совершенно однотипные, они покачивались рядом – корма к корме и бушприт к бушприту, будто две сестры, и ждали, ждали чего-то... В их покинутости таилась грустная красота, напоминание о неведомом. Вблизи кипела народом пристань местного пароходства – отсюда отваливали в Кронштадт и Петергоф черный «Тов. Аммерман» и белые «Горлица» и «Буревестник» (тот, что вскоре погиб в Морском канале). Ближе к Восьмой линии находилась «заграничная» пристань, почти всегда безлюдная; к ней раз в неделю причаливал нарядный белый «Прейсен» – пароход, ходивший в Прибалтику и Германию. Порой к гранитной стенке приставали финские лайбы – небольшие грузовые суденышки; на корме у них всегда развевался большой флаг – синий крест на белом поле. Эти большие нарядные флаги на скромных, невзрачных лайбах выглядели странновато, но не смешно, а скорее трогательно.
Григорович знал по-фински несколько фраз и научил меня им, не пояснив, однако, их значения. Однажды мы с этим словесным багажом спустились по узкому трапику на лайбу. На палубе стояли бочки и ящики, из камбуза пахло жареной рыбой. Из рубки вышел пожилой мужчина и сказал нам нечто певуче-непонятное. Григорович дипломатично молчал, я же начал старательно произносить освоенные мною фразы. Моряк с удивлением посмотрел на меня, ухмыльнулся и постучал в стенку палубной надстройки; оттуда вышла румяная молодая женщина. Он сказал ей что-то, она рассмеялась, погрозила мне пальцем, покачала головой и ушла. После этого мы вернулись на берег.
Там, где набережная не ограждена парапетом, считалось особым шиком идти по самому краю гранитной панели, доказывая этим, что ты не боишься ни воды, ни высоты; надо было только посматривать под ноги, чтоб не споткнуться о корабельные канаты и на самом деле не бухнуться вниз. Здесь же, метрах в двух от края набережной, стоят высокие декоративные чугунные тумбы, соединенные массивными железными цепями; мы любили раскачиваться на этих цепях, вроде как на качелях. Теперь на них не покачаешься: цепи удлинились, срединной частью своей они лежат на граните; за пятьдесят лет не только много воды утекло, – металл тоже течет.
В нижнем этаже дома, где жил Григорович, помещалась колбасная Кириллова; прилипнув к витрине, мы жадно разглядывали всевозможные сорта колбас и сосисок, «выбирая» себе те, которые съели бы в первую очередь. Иногда мы заводили разговор о том, что хорошо бы ночью, без лишнего шума, проникнуть в магазин с мешками и унести по пуду этой роскошной пищи. Кирилловских колбасных на Васильевском было несколько, поговаривали, что это самый богатый человек на острове. Сын его учился в нашей школе, в «Г» или «Д» классе; по виду он не походил на богатея-нэпмана, мальчик как мальчик; одевали родители его чисто, но отнюдь не роскошно. Мы с Григоровичем полагали, что в свободное от сна и школы время он только тем и занимается, что ходит по папашиным магазинам и, используя свои сыновьи права, лопает колбасы.
В том же доме гнездился частный табачный магазинчик. Перед его витринами мы торчали подолгу, ни на что ни зарясь; просто созерцание трубок, пачек табака, гильзовых и папиросных коробок доставляло нам дикарски-эстетическое удовольствие. Магазинчик, видимо, существовал здесь с дореволюционных времен; на двери сохранилась узенькая эмалированная рекламная табличка: худощавый англизированный молодой человек с джентльменским пробором и моноклем в глазу держит в уголке рта толстую дымящуюся папиросу. Текст гласит: «Я курю только папиросы «Сэр»!» Этих папирос хозяин предложить покупателям уже не мог, – и все же выбор был богатый: «Коминтерн», «Госбанк» (сто штук в пачке, очень дорогие), «Сафо», «Нева», «№ 6», «Жемчужина Крыма», «Самородок», «Сальве», «Дюбек», «Осман», «Стамбул», «Марокко», «Кадо», «Ира», «Ада», «Дагмара», «Выгодные»... Самыми красивыми казались мне папиросы «Дружок»: с этикетки, положив руку на шею коричневой лошадки, улыбалась миловидная девушка в ковбойской шляпе.
Однажды, когда мать послала меня купить спичек, я зашел в этот магазинчик. Хозяин вручил мне коробок, где на фоне восходящего солнца парил ширококрылый самолет. Меня поразило, что владелец лавочки худ, подвижен, что глаза у него грустные; я считал, что раз он нэпман, то ему положено быть толстым, степенным и самодовольным. Прилавок заканчивался конторкой, на ее наклонной, как у парты, доске лежала раскрытая книга; к стене была пришпилена бумажка с написанной от руки фразой: «Кредит портит отношения».
Полагаю, что дела этого частника шли плохо: конкуренция все нарастала, на углах появилось много государственных ларьков Табакторга. Выбор в них был скуднее, но махорка-то всегда имелась, а ее курили тогда многие, и не только из экономии, а и из-за того, что привыкли к махре за годы войны и разрухи.
...Иногда мы с Григоровичем, не насытившись созерцанием колбас Кириллова, отправлялись ревизовать другие торговые точки. На Седьмой линии, недалеко от «Оленя», процветал большой кооперативный магазин ЛСПО (Ленинградский Союз потребительских обществ). Там всегда толпился народ, мы входили, не опасаясь, что нас вытурят, и деловито шли в отдел ПИРОЖНЫЕ и КОНФЕКТЫ (так тогда писалось это слово). Мне очень хотелось узнать, какова на вкус «Царица ночи» – самые дорогие из тогдашних конфет; у меня хранилось ее одеяние – фантики, подобранные на улице: матово-белый цветок на таинственном темно-синем фоне. Увы, пока существовали эти конфеты, я не обладал покупательной способностью; когда же она появилась, загадочный цветок уже отошел навеки. Вкуса конфет я так и не узнал, зато отлично запомнил, что они были, запомнил название. А отведай я их в свое время, наверно, вскоре бы и забыл о них.
Осуществленные желания как бы гасят сами себя в нашей памяти, а неосуществленные продолжают жить, переплетаются с другими и тайно обогащают нас.
38. На трамвае в минувшее
Уважаемый читатель! Если вы живете не на Васильевском острове, то, боюсь, не все места в этой главе покажутся вам интересными. Вы вправе пропустить их. Но ежели вы – васинец, то эти частности могут оказаться достойными вашего внимания.
Архитектура – самое жестокое искусство. Ни один поэт, чтобы утвердить себя в литературе, не станет сжигать книги тех поэтов, которые кажутся ему не соответствующими духу времени. Ни один художник не осмелится последовать примеру гоголевского Чарткова и не станет кромсать полотна своих соперников-живописцев. Архитекторы же нередко, чтобы возвести новое строение, разрушают то, что было построено на этом месте их предшественниками – порой более талантливыми, чем они. К счастью, эта зодческая агрессия почти не коснулась Васильевского острова. Правда, западная его оконечность застраивается современными зданиями, но эти жилые кварталы возводятся на пустырях, там, где еще недавно была болотная топь. В старой же, исторической части острова большинство домов архитектурно выглядят так, как пятьдесят лет тому назад; только фасады их стали куда пригляднее, чище, ухоженнее. Больше всего перемен в первых этажах, там, где магазины. За полстолетия я убедился, что торговые точки – существа весьма непоседливые, егозливые: они очень любят перемещаться, расширяться, свертываться, менять имена.
...На углу Чкаловского и Зелениной сажусь на трамвай «сороковку» и держу путь на Васин остров. Схожу на Первой линии и иду по Среднему в сторону Гавани. Там, на Петроградской стороне, я был един в себе – шестидесятилетний ленинградец – и только; здесь, на Васильевском, незримо преображаюсь: да, шестидесятилетний, но и десятилетний, и двадцатилетний, и тридцатилетний, и сорокалетний; со мной шагает целая ватага моих былых «я», и каждому есть что вспомнить; но сейчас я предоставляю слово самым юным из них.
...Вот универмаг на углу Второй линии. Это – бывший мануфактурный магазин Таратина. Магазин солидный, дорогой: над прилавками здесь висели дощечки с надписью: ЦЕНЫ БЕЗ ЗАПРОСА; напомню, что в мелких частных лавках цены были с запросом, там покупатель мог поторговаться и выторговать хоть маленькую, но скидку. Однажды мать пошла со мной к Таратину – прицениться; мне необходимо было новое зимнее пальто. После долгих прикидок и раздумий она скрепя сердце уплатила за суконный отрез.
– Мы слишком бедны, чтоб покупать дешевые вещи, – сказала она, выходя из магазина. Затем к этой сентенции присовокупила вторую: – Дешево, да гнило, дорого, да мило!
Сукно носилось долго. Когда пальто прохудилось на локтях и обшлагах, поставили заплаты; их в те времена не стыдились, даже учителя ходили в заплатанных пиджаках и брюках. Прошли годы, и заплаты тихо, незаметно, на цыпочках ушли с повседневной одежды.
...На углу Третьей линии стоит островерхая, в стиле пламенеющей готики, кирка. Лютеранские богослужения велись в другой, в той, что на Большом проспекте, а в этой собирались на свои моления адвентисты. Однажды мы – трое школяров – заглянули в святилище. На стене, сразу же у входа, висела большая, ярко раскрашенная карта земных полушарий; помимо городов и стран, на ней начерчены были загадочные квадратики, треугольники и стрелы, вроде как на картах военных действий. Внизу четким шрифтом значилось: РАСПРОСТРАНЕНИЕ БИБЛИИ. Такой научный подход показался нам скучным и навсегда отвратил от адвентизма, – хватит с нас и тех карт, к которым нас вызывают на уроках географии.
Рядом с киркой, в доме № 18, в той его половине, где сейчас сберкасса, находилась немецкая булочная Бельца. Над ней на железном копье висел большой золотой крендель. Блока я тогда еще не читал, но теперь, повторяя порой по памяти его «Незнакомку» – а стихотворение это я очень люблю, – при фразе «Чуть золотится крендель булочной» сразу вспоминаю булочную Вельца. Однако вельцевской сдобы, феферкухенов и штрицелей отведать мне не пришлось: булочная то была дорогая, а в отношении еды мать не придерживалась доктрины «дорого, да мило». Тут в ходу была поговорка: «Голод – лучший повар».
Что касается сберкассы, то она обосновалась в этом доме весьма давно, но в дни моего детства занимала правое его крыло, там, где теперь пивной бар. Когда мне было лет тринадцать, одноклассник по кличке Филя уговорил меня копить деньги на коньки и свел меня в эту сберкассу. Здесь мне дали особую карточку, всю разграфленную на квадратики. Деньги, что мать давала мне на завтраки, я тайно стал тратить на покупку почтовых марок и наклеивать их на карточку; когда набралось ровно на рубль, сдал ее в сберкассу, и мне вручили сберегательную книжку; она была большего формата, нежели нынешние, и выглядела весьма солидно. Богатеем пробыл я недолго: через несколько дней изъял свой вклад и прожрал его, ибо очень любил ириски.
Позже, уже в юношеском возрасте, в этой же сберкассе я подписался на велозаем, выпущенный для финансирования постройки велосипедных заводов; через четыре года по нему полагалось получить новенький велосипед. Но у меня что-то не вытанцевалось: кажется, не уплатил следующего взноса. Велосипед я купил уже в мае сорок первого с рук, на наличные. Ездить еще не умел и повел своего коня под уздцы в Павловск, где жила знакомая девушка. От Ленинграда до Павловска не так уж и далеко, да и ходок я неплохой, но одно дело идти одному, другое дело – с велосипедом, на котором не умеешь ездить. Вышел я ранним утром, пришел после полудня и сразу же, найдя в парке малолюдное место, начал осваивать новый для меня вид транспорта. Велосипед был отличной марки «Дукс», но сильно подержанный, и вскоре от моих учебных усилий, от падений и наездов на деревья у него сломалась передняя вилка. Я дотащил калеку до дома своей знакомой, оставил вело на ее попечение и уехал в Питер. Погода той весной не располагала к загородным поездкам, да и починить «Дукс» не так-то просто, а потом началась война. Знакомая эвакуировалась, а велосипед остался в Павловске, попал в плен, пропал без вести. Ездить на вело я научился в армии, а хорошо ездить – в послевоенные годы. Когда на колесах мне начали приходить в голову стихотворные строчки, я понял, что велоезда теперь для меня такое же натуральное дело, как и ходьба. После «Дукса» у меня сменилось шесть велосипедов; они уже не ломались, а старели и как бы умирали естественной смертью.
Парус и велосипед – вот самые благородные способы передвижения. Ни яхтсмен, ни велосипедист ничем не вредят природе, не сосут кровь земли – нефть, не дымят, не смердят, не шумят, никому ничем не угрожают. Но яхтсмены куда в лучшем положении, нежели велосипедисты: на морских путях действует джентльменский кодекс – даже мощные многотоннажные винтовые суда уступают дорогу парусникам; а на суше царит закон сильного, велосипедист на шоссе – самое бесправное существо, он прижат к обочине, его только терпят.
...По другую сторону Среднего, на углу Третьей линии, стоит трехэтажный дом; второй этаж его занимает аптека. Существует она здесь испокон веков. Когда бабушка Аня заболела, меня посылали сюда за лекарствами. Ступени каменной лестницы были изрядно стерты (теперь там уложены новые). Бабушке лекарства не помогли, она умерла в 1927 году в Узловой больнице. Комнатка ее долго пустовала. Мы с братом повадились рыться там в ящиках туалетного стола. Чего в них только не было! Множество визитных карточек с именами, нам незнакомыми; замшевые мешочки со всевозможными пуговицами, и дамскими, и мужскими – военными, с двуглавым орлом; пластинки китового уса от корсетов; колоды карт с самыми разными рубашками (бабушка любила вист и пасьянсы); флакончики с нюхательной солью от головной боли; коробочка с французскими восковыми спичками-свечками (чиркни такую спичку о коробочку – и она минуты три горит, как свечка); обшитая бархатом японская карманная грелка и топливо к ней – колбаски из ворсистой рисовой бумаги, нафаршированные угольным порошком (две колбаски вкладываются в горелку, поджигаются с конца, заслоночка задвигается, мини-печка кладется в карман пальто, колбаски тлеют в ней час-два; опустишь руку в карман – пальцам тепло); шкатулка из-под дедушкиных орденов, деревянная со стеклянным верхом (под стеклом натянута канва, и на ней бисером вытканы те ордена, что имел дедушка); набор больших корабельных игл (для сшивания парусов) – память о дедушкиной юности.
...В том доме по Среднему между Третьей и Пятой линиями, где теперь продаются телевизоры и приемники, в тридцатые и сороковые годы располагался парфюмерный магазин (вывеска – выпуклые золотые буквы на голубом фоне: ТЭЖЭ); из дверей тянуло благовониями и запахом зубного порошка – мятой; зубные пасты появились позже. Но до ТЭЖЭ, в двадцатые годы, здесь была лавка валяной обуви. В валенках ходили многие горожане окраинных районов, ведь снега в городе хватало. Не раз мы с братом, выйдя из дома с лыжами, надевали их возле подъезда и бежали по снежной мостовой до Большой Невы, а там, у сфинксов, скатывались на покрытый сугробами невский лед и направлялись в сторону Дворцового моста. Вся река была разлинована лыжнями, и школьные занятия по лыжам тоже происходили на Неве. Полыней не было даже ниже моста Лейтенанта Шмидта – там, где теперь вода порой и вовсе не замерзает. Когда я один шел на своих стареньких «телемарках» под мостовым пролетом, мною каждый раз овладевало сознание необычности, странности жизни. Над головой – крашенные суриком железные конструкции; гудит, взбираясь на мост, незримый трамвай, цокают копыта невидимых ломовиков, – и почему-то именно здесь понимаешь вполне, что ты идешь над глубиной и что все это вместе взятое – чудо: и мост, и трамвай, и лед, и текущая под ним Нева, да и ты сам. На меня валом накатывалась радость, и потом на весь день оставалось ощущение спокойного счастья.
...На углу Пятой линии – баня. Иногда я ходил туда с братом, иногда – один. Одному мне больше нравилось: Толя считал, что главное в бане – это мыться, я же любил там греться.
Вот мать вручает мне чистое белье, мочалку, кусок мраморного мыла и гривенник.
– Ради бога, следи, чтоб у тебя не украли пальто! – напутствует она меня и приводит немецкую поговорку, которая в переводе звучит так: воров делают плохие замки.
Но замков как таковых в десятикопеечном, самом дешевом, классе не водится, шкафчиков там нет. Вместе с другими посетителями раздеваюсь на широкой коричневой скамье и, расстелив пальто, кладу на него одежду и обувь и, связав неуклюжий тюк, перепоясываю его брючным ремнем. Этот узел сдаю банщику; он стоит за барьером, позади банщика вся стена до самого потолка разделена на квадратные открытые ячейки; к его услугам – лестница-стремянка и шест с крюком, вроде как у погонщика гусей. Водворив мой тюк в один из отсеков, он вручает мне номерок, и я топаю в парилку. Забравшись на полок, сижу и греюсь, пока от жары не закружится голова. Потом иду в мыльню. Там шумно и весело. Некоторые не только моются сами, но и стирают рубахи и подштанники, хотя на стене висят дощечки, на которых написано, что это строго воспрещается: в те годы многие холостяки использовали баню как прачечную. Попросив кого-нибудь потереть спину и затем наскоро ополоснувшись из шайки, я снова направляюсь в парилку, в райскую теплынь. Да, в бане хорошо! И чего там только не наслышишься! Однажды мне тер спину какой-то пожилой дяденька, и я заметил, что трет он как-то не так, как другие. Оказалось, он левша. Это из-за того, сказал он мне, что, когда он был младенцем, мать начала кормить его с левой груди. Еще он сообщил, что в царское время левша не мог стать ни монахом, ни священником, – зато всем известно, что левшу даже самая злая собака никогда не укусит.
...На Среднем тогда еще существовал бульвар, тянувшийся от Пятой до Шестой линии; срыли его в конце двадцатых годов. Он был довольно широким, и трамваи из-за него шли почти вплотную к тротуару. То было место весьма оживленное: зимой – всегда множество детей на салазках, мальчишки бегают на коньках-«снегурках», прикрученных веревочками к валенкам; перед рождеством здесь продавали елки.
В те годы на улицах было меньше движения – и больше зрелищ, особенно летом. На бульваре выступали бродячие фокусники, а два или три года подряд часто можно было видеть цыган с ручными медведями. Ученые звери показывали, как девки горох воруют, как солдат в карауле стоит и как старичок мух отгоняет. Было одно лето, когда этих медведей так много развелось, что они уже мало кого удивляли; несколько девочек и ребят стоят вокруг цыгана с мишкой, а взрослые мимо проходят. В газетах появились письма читателей с протестами против медвежьего засилья, и вскоре цыгане со своими питомцами куда-то откочевали, – либо печатное слово подействовало, либо представления перестали давать сборы.
...На этом участке Среднего, во флигеле многоэтажного дома, жил мой друг Борька. Он учился в 217-й школе (бывшая Мая) на Четырнадцатой линии, познакомились мы с ним на бульваре и быстро сдружились. Я часто бывал у него дома, в большой сырой квартире. В прихожей там висело на балочке семь колоколов разной величины; самый крупный – с голову взрослого человека. Не знаю, когда и почему колокола попали в Борькино жилище; кажется, они имели некоторое касательство к семейству Римских-Корсаковых, с которыми семья Бориса была в родстве. Иногда Борька поднимал трезвон – и тотчас же в прихожую являлась его мать, Елизавета Александровна, полная, добрая, удивительно спокойная женщина, и просила его прекратить концерт, с подобными же требованиями, выраженными в более жесткой форме, прибегали рассерженные жильцы из верхних квартир. Колокола давали звон красивый, но очень уж гулкий; казалось, весь дом превращается в колокол, раскачивается и вибрирует.
В гостиной стоял огромный книжный шкаф. Часть книг Елизавета Александровна продала, а на пустовавших полках Борька разложил свою «коллекцию минералов», – по-моему, то были обыкновенные булыжники. Он хотел стать геологом – и стал им в дальнейшем. Он проработал недолго: погиб на Ленинградском фронте зимой 1941 года. Погибла в блокаду и вся его семья: мать, сестра и дальняя родственница, тихая старушка-приживалка Александра Федоровна, которую Борис звал Керенским из-за ее имени-отчества.
С Борисом я впервые в жизни напился, когда встречал у него дома Новый, 1929 год. Мы купили две бутылки алкогольного меда и тайком-тишком стали пробовать его в маленькой комнатке, той, что справа от прихожей. Помню, все стены там были вплотную увешаны, прямо-таки облицованы рисованными и фотографическими портретами Борькиных предков, а на столе маячила бронзовая лампа в виде голой женщины, – одной рукой она держит абажур, другой прикрывает стыд. Опорожнив первую бутылку, мы вышли во двор. Я был в полном разуме, но захотелось изобразить пьяного; начал шататься, запел похабную песню и пнул ногой высокий штабель дров. Немедленно последовало возмездие: поленница рассыпалась, и одно полено ударило меня в лоб. Тут-то у меня и взаправду зашумело в голове. Борька отвел меня к себе домой, приложил к моему лбу мокрое полотенце, и затем мы выпили вторую бутылку. Голова на следующий день болела адски – то ли от полена, то ли от алкогольного меда.