355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Шефнер » Собрание сочинений в 4 томах. Том 4. Лачуга должника. Небесный подкидыш. Имя для птицы » Текст книги (страница 29)
Собрание сочинений в 4 томах. Том 4. Лачуга должника. Небесный подкидыш. Имя для птицы
  • Текст добавлен: 2 мая 2017, 09:30

Текст книги "Собрание сочинений в 4 томах. Том 4. Лачуга должника. Небесный подкидыш. Имя для птицы"


Автор книги: Вадим Шефнер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 46 страниц)

11. Лунатики, сельди и собаки

И опять переезд из Петрограда в какой-то военный городок, ни названия, ни месторасположения которого не помню. Кажется, находился он где-то в Новгородской губернии. Здесь тоже был плац, а возле него – длинные одноэтажные кирпичные казармы. Командиры жили в двухэтажном, обшитом досками доме, где изо всех щелей тянуло холодом, хоть время было весеннее. Хорошо, что в доме том имелась общая кухня, где часто топилась плита, – около нее можно было погреться.

Окно нашей комнаты выходило на поросшую травой сыроватую площадку. Там валялись ржавые походные кухни без колес, стояли поломанные зеленые военные повозки и артиллерийские передки. В сторонке – ни к селу ни к городу – возвышалось какое-то железное чудовище с котлом-туловищем и короткими лапами-колесами, по ступицы вдавившимися в землю. Мальчик, сын командира, живший через комнату от нас, сказал мне, что это чудище называется локомобиль, его реквизнули у буржуев.

У того мальчика была сестрица Лора, девочка постарше меня года на два. Брат очень гордился своей сестрой: она была лунатик. Он говорил, что перед каждой лунной ночью мать постилает перед ее постелью половик и поливает его водой; это для того, чтобы Лора, ступив ночью на мокрое, сразу проснулась и легла обратно в кровать. А если она не проснется, то во сне выйдет из комнаты и с закрытыми глазами пойдет бродить по всему городку. И если в это время кто-нибудь окликнет ее по имени, то она сразу умрет от «раздрыва сердца».

Сама Лора про свой лунатизм ничего не говорила. Может быть, она стеснялась, а может быть, брат ее все выдумал. Детям ходить в чужие комнаты не полагалось, но однажды утром я, по какому-то случаю, побывал в комнате той семьи. Действительно, перед постелью девочки я увидел коврик, сплетенный из разноцветных тряпиц; но такой же лежал и перед кроватью ее брата. Я потрогал Лорин коврик: совсем сухой. Однако мальчик сказал, что ночь была не лунная, поэтому поливка не понадобилась.

Так или иначе, мне очень захотелось стать лунатиком. Я начал упражняться в лунатизме на площадке перед домом: закрывал глаза, протягивал руки вперед и так ходил на цыпочках; делал я это, разумеется, не при луне, средь бела дня. Другим командирским ребятам, в том числе Лоре и брату ее, тоже пришлась по душе эта затея. Несколько дней подряд мы терпеливо учились быть лунатиками.

Игра эта чуть было не обернулась для меня большой бедой. Однажды я споткнулся обо что-то, упал и рассек себе правую бровь о какую-то железину. Когда я поднялся, кровь уже заливала мне правый глаз, левым же, как уже сказано, вижу я неважно. Я стоял, ничего не соображая от боли и страха. Лора, девочка-лунатик, заревела и с криком «Вадька убился! Вадька убился!» побежала к дому.

Тем временем проходивший мимо площадки красноармеец схватил меня на руки и отнес в санчасть. Фельдшер промыл рану, смазал ее чем-то и сделал мне перевязку, – для этого он зачем-то усадил меня в зубоврачебное кресло. Оттого, что он не утешал меня, ни о чем не расспрашивал, а молча, с какой-то ласковой деловитостью делал свое дело, я сразу успокоился.

Вскоре в санчасть прибежала мать, она горько плакала: дети сообщили ей, что со мной произошло что-то ужасное. Увидев, что опасности нет, она все равно не сразу успокоилась, очевидно задним числом представляя себе более печальный исход. Действительно, придись эта железина на сантиметр ниже – и зрение было бы потеряно. К счастью, все ограничилось шрамиком возле правой брови. С годами он становился все меньше, а теперь и вовсе не виден: его замаскировала морщина.

В этом военгородке, хоть пробыли мы там совсем недолго, жизнь моя была густо насыщена всякими травмами, событиями и происшествиями.

Однажды, проснувшись утром, я ощутил необычную тишину. Что отца дома не было, я не удивился: он часто дежурил по части. Но тишина была особенная, она подступала со всех сторон. Тут мать сказала мне, что ночью пришел приказ и все построились и ушли из городка: и офицеры, и солдаты (к словам «командир» и тем более «красноармеец» мать еще не привыкла).

Сообщила мне она это с тревогой в голосе, но в дальнейшем выяснилось, что опасаться не надо было: через несколько дней часть без потерь вернулась в военгородок.

Отец ночью успел получить сухой паек на несколько дней. На столе красовались полторы буханки формового хлеба, мешочек с крупой, полбутылки постного (льняного) масла, несколько кусков рафинада и штук шесть соленых селедок. До этого я не видывал, чтобы на столе находилось сразу столько разной еды, и этот натюрморт до сих пор стоит у меня перед глазами.

Главным лакомством, конечно, был сахар. Но и хлеб – очень вкусная вещь, особенно если налить в блюдце льняного масла и обмакивать туда ломоть. Что касается селедок, то они предназначались главным образом для обмена. После завтрака мать и еще две командирских жены, взяв с собой ребят, отправились в ближайшую деревню менять сельдей на творог и яйца.

Непонятное ощущение печали и заброшенности охватило меня, когда мы вышли из дома и пошли по немощеной улице городка к его воротам. Мне вдруг почудилось, что все на свете переменилось. Но военгородок был не совсем пуст: в караулке возле ворот сидели двое дневальных.

Выйдя в поле, мы долго шагали по неровной извилистой дороге, которая поначалу привела нас к развалинам. Точнее сказать, то были каменные фундаменты каких-то строений, не то сгоревших, не то разобранных. Здесь все стали собирать молодую крапиву, чтобы потом сварить из нее коллективные щи.

Невдалеке, на взгорье, росли высокие деревья и под ними виднелись холмики с деревянными крестами. Всезнающий брат Лоры сказал мне, что это кладбище. «Кто помрет – того туда везут и закапывают. Когда ты помрешь – тебя там тоже закопают». Однако слова эти большого впечатления на меня не произвели, и погост запомнился мне скорее зрительно, чем душевно. Я уже знал, что людей убивают на войне, но что они умирают и сами по себе, без войны, я как-то не представлял себе. Мне казалось, что пока что ко мне-то это кладбище никакого отношения не имеет. Вот вырасту – тогда другое дело, тогда и меня убьют и похоронят; но это еще так далеко.

Когда мы приблизились к деревне, она поразила меня тем, что избы не бревенчатые, как в няниной деревеньке, а кирпичные. Крыты они были дранкой, а некоторые просто соломой. Они тянулись вдоль немощеной улицы, так что это был не городок, не пригород, а именно деревня. Здесь каждая женщина со своими ребятами направилась к выбранному ею дому, чтобы предложить обмен. Мать постучала в чье-то окно, ей откликнулись. Перед тем как войти в избу, она наказала мне постоять у крыльца и никуда не уходить.

Тут ко мне подошла пятнистая собачка. Мне очень захотелось погладить ее. Когда я протянул к ней руку, она со злобным урчаньем бросилась на меня. На мой крик из дома выбежали мать и хозяйка. Собачонка не то укусила, не то лапой оцарапала мне левое ухо; по шее у меня обильно текла кровь. Мать, хозяйка и еще какие-то женщины потащили меня к одной старушке, у которой было регальное масло. Что это за масло – я до сих пор не знаю и слова такого больше никогда не слыхал.

Не пойму, чем я прогневил этого песика. Быть может, его рассердил мой необычный вид – лоб-то у меня был перевязан. А может быть, такие уж хозяева у него были: есть люди, которые держат собаку не потому, что любят собак, а потому, что не любят своих двуногих собратьев. Мать потом сказала мне, что на душе моей, видно, был какой-то грех – вот собачонка и цапнула меня; собаки, мол, кусают или заведомо плохих людей, или тех, даже неплохих, которые недавно, вольно или невольно, обидели кого-нибудь. Она считала, что дурных зверей нет вообще на свете и что хищные звери не виноваты в том, что они хищные: убивают других животных они вовсе не по злобе, а потому, что иначе умрут с голоду. Кое-какие люди умышленно преувеличивают кровожадность и прожорливость хищных зверей, нарекают некоторых из них вредными, городят на них всяческую напраслину, – это все для того, чтобы найти оправдание своей жестокости по отношению к ним.

К тем народам и племенам, которые живут охотой потому, что иначе не могут добывать себе пищу, мать относилась с уважением, но охоту ради охоты презирала и даже ненавидела и однажды сказала мне, что «в нашем роду были и авантюристы, но охотников, слава Богу, не водилось». Она утверждала, что зверь, даже самый сильный и крупный, все же во много раз слабее «двуногого с двухстволкой», и потому, в большинстве случаев, убийство зверя – вовсе не акт доблести, а нечто совсем противоположное, приближающееся к палачеству. Мать была убеждена, что со временем люди станут умнее и добрее и откажутся от так называемой «спортивной» охоты. Увы, пророчество ее пока что не сбылось. Двуногий с двухстволкой по-прежнему шастает по горам и лесам, и вина старшего брата перед младшим все растет.

...Что касается регального масла, то целебного действия оно не оказало. Через день под ухом у меня вздулся огромный волдырь. Хорошо, что воинская часть вскоре вернулась в городок – и фельдшер тоже. Он сделал мне компресс. Несколько дней я ходил с двумя повязками: одна над глазом, другая – под ухом. Мать по этому поводу сказала: «На бедного Макара все шишки валятся». Слова эти показались мне очень смешными, и я их сразу запомнил. Смысл же пословицы до меня тогда не дошел.

12. Дни в Куженкине

Из военного городка отца вскоре перевели на станцию Куженкино, невдалеке от Бологого. И сразу все пошло по-иному, по-хорошему, сразу началось теплое лето. Здесь со мной не происходило никаких неприятностей. Единственное, что поначалу пугало, – это резкие внезапные гудки маневровых паровозов: железнодорожные пути пролегали совсем близко от нас. Локомотивы незаметно, прячась за деревьями сада, подкрадывались к дому – и гудели. Потом я к этому привык; теперь мне уже нравилось делать для самого себя вид, будто я пугаюсь. В паровозах этих было что-то вроде бы живое, и они как бы играли со мной.

Мы занимали весь второй этаж в двухэтажном деревянном доме, облицованном досками, окрашенными в уютный темно-вишневый цвет. Крыльцо выходило на огород, где между грядами часто скакали лягушки. Как-то раз одна из них прыгнула мне на ногу (летом я, разумеется, ходил босиком, как все дети в те времена), и я не то испугался, не то выразил чем-то неприязнь. Отец, стоявший рядом, поймал лягушку и, осторожно придерживая ее на ладони, велел мне хорошенько рассмотреть ее. Он сказал, что это существо безобидное и хорошее и обижать его могут только болваны отпетые. Разглядев лягуху, я понял, что в ней нет ничего противного и плохого. Наоборот, она показалась мне доброй и симпатичной – и даже красивой; действительно, ведь в лягушках, в ящерицах есть какая-то природная завершенность, точность выполнения.

В самом конце огорода, там, где начинался сад, находился круглый, обложенный шершавыми бетонными кольцами колодец, приближаться к которому мне настрого запретили из-за его невысокого бортика. Но однажды я тайком заглянул туда. В круглом, близком и совсем неподвижном зеркале отражалось мое лицо, ветка дерева и небо. Я там был куда красивее, ветка куда зеленее, а небо куда синее, чем на самом деле. Все в отражении казалось четче, выразительнее и многозначительнее, чем в оригинале. Позже я узнал, что голубятники, когда они ждут возвращения своих голубей из полета, смотрят не в высоту, а ставят таз с водой и глядят в воду: так им видней то, что происходит в небе.

Когда я отошел от колодца, мне очень захотелось спросить у взрослых, что это за чудеса в воде, почему там все видится по-иному. Но я чувствовал, что мне будет очень трудно объяснить родителям, чего именно я от них хочу. А главное, тогда пришлось бы признаться в нарушении запрета. Поэтому я просто обо всем умолчал. В сущности, это умолчание было моей первой (запомнившейся мне) ложью. Когда я украл у матери серебряные рубли, то сделал это не подумавши. Теперь прегрешение было мельче, но оно было умышленное: подходя к колодцу, я заранее знал, что подходить нельзя. Но должен признаться: хотя я и понимал, что поступил нехорошо, сознание вины не слишком отягощало меня.

Вообще в Куженкине жилось мне легко, да и родителям тоже, как мне казалось. Взять хотя бы еду: с ней обстояло дело неплохо. Приставленный к отцу ординарец (мать по старинке называла его денщиком) был охотником. Отец часто отпускал его на охоту, и тот приносил нам подстреленных зайцев. Зайчатина была крупным подспорьем в питании. Кроме того, отец доставал где-то рыбий жир, и на нем мать жарила картофель. Это было очень вкусно.

Отец занимал на станции какую-то важную должность, имеющую отношение к железнодорожному транспорту. К нему часто приходили военные, всё командиры; он часто ездил в Бологое. Но все же личного времени у него здесь было куда больше, чем когда он служил в военных городках.

Однажды он принес мне белые деревянные кубики, нарисовал на них буквы и стал учить меня грамоте. Я становился на колени перед маленьким зеленым табуретом, опершись на него локтями, а отец ходил по комнате и время от времени наклонялся надо мной и передвигал на табурете кубики, называя буквы. Потом он сам кубиков уже не трогал, а только диктовал слова, которые я должен составить. Не помню, сколько таких уроков он преподал мне, но, по-видимому, именно тогда я и освоил чтение, потому что по букварю учиться мне в дальнейшем не понадобилось.

Но все же с Куженкином у меня связаны не «читательские», а, так сказать, устные воспоминания. Там отец не раз повторял для меня не знаю чьи стишки, которые начинались так:

 
Повар сливочки слизал
И на кошечку сказал.
 

Оклеветанную кошечку судят, велят отрубить ей голову. В этом месте я начинал плакать, затыкал уши, хоть и знал уже, что все кончится хорошо: невиновность кошечки будет доказана, и не ей, а повару за его клевету оттяпают голову. Должен сознаться, что это суровое торжество справедливости мне очень нравилось.

Да и позже мне (умозрительно) нравились такие жесткие, прямые решения в отношении тех, кто поступает плохо, жестоко с другими. Однажды – это было уже по возвращении нашем в Ленинград – бабушка одернула меня, нарушила прямолинейность моих суждений и осуждений. Мне попалась приключенческая книжка, где среди прочих персонажей был и палач, и его к концу повествования автор оставил в живых. Я заявил, что самолично бы отрубил этому злодею башку. Тогда бабушка Аня сухо сказала мне:

– Чтобы казнить палача – нужен новый палач... Значит, ты тоже хочешь стать палачом? А потом...

Она замолчала, предоставив мне самому логически развить это «потом».

Но вернусь в Куженкино. Там мать часто читала на память стихи. Я запомнил тогда только четыре строчки:

 
Мухи, как черные мысли, весь день не дают мне покоя,
Жалят, жужжат и кружатся над бедной моей головою.
Сгонишь одну со щеки, а на глаз уж уселась другая.
Некуда спрятаться, всюду царит ненавистная стая...
 

Через несколько лет я наткнулся на это стихотворение в книжке Апухтина, прочел целиком – и удивился: почему мне из многого, что декламировала мать, запомнилось именно это четверостишие? Быть может, эти строчки были привязаны мною к каким-то окружавшим меня реальным вещам, может быть к самым обыкновенным летним мухам, – вот и влетели в память? Мы иногда запоминаем отвлеченное благодаря тому, что подсознательно связываем его с какими-нибудь простыми, преходящими событиями и впечатлениями. Потом эти простые, первичные вещи память отбрасывает, как садовник убирает подпорки, когда посаженное им дерево прочно укоренилось в почве; или как строители снимают опалубку, когда бетон затвердел и сооружение обрело монолитность.

В начале этой главы я сказал о паровозных гудках. Однако помню я только впечатление от гудков, а как звучат они, не помню. У меня очень скверная звуковая память, и мир прошлого для меня беззвучен. Зато я хорошо запоминаю цвета и оттенки. Возле деревянной лестницы, ведущей со второго этажа вниз, располагалась прихожая, где были две двери. В ту дверь, что вела в кухню, вместо филенки было вставлено матовое стекло, по которому шли синие, зеленые и розовые геометрические узоры, тоже непрозрачные, матовые, не очень яркие. Перед этой дверью я мог стоять часами, радостно выпучив глаза на такое чудо искусства. И позже, когда мы уехали из Куженкина, это расписное стекло долго-долго оставалось для меня эталоном красоты.

С той поры миновало больше пятидесяти лет. Не скажу, что я стал знатоком живописи, но я хорошо знаю наши картинные галереи, побывал в Лувре, дважды смотрел Дрезденскую галерею; в моей скромной библиотеке нашлось место и для книг по искусству – а все-таки куда-то в самое донце памяти невыцветающими красками впечатано и это дверное стекло. Иногда вспомнишь его – и время сразу становится объемным, и жизнь предстает в детски праздничном свете.

Таковы мои впечатления о Куженкине. Много позже мать мне рассказала: в Куженкино ехать отец не хотел, такое передвижение по службе он воспринял с обидой. Его назначили на это более спокойное и легкое место потому, что был он уже серьезно болен. И на самом деле здесь его здоровье улучшилось. Но только временно.

13. В Старой Руссе

Документы – это протезы памяти.

В моем домашнем архиве хранятся некоторые бумаги давних лет. Не буду сейчас погружаться в минувшие века (самая старая дата под одним из семейных документов – 26 июля 1728 года). Оглянусь в прошлое всего на полвека.

Передо мной четвертушка шершавой бумаги. Синеватый расплывчатый машинописный шрифт. В левом верхнем углу: «КОМАНДИР СТРЕЛКОВОГО ПОЛКА. 19 сентября 1919 года. Д. Кр. Армия». Ниже – лиловая печать. Дальше идет текст. Переписываю его, сохраняя орфографические особенности.

«Настоящим удостоверяю что тов. Шефнер Сергей Алексеевич проживавший (следует наш полный петроградский адрес) призван в действующую армию во вверенный мне полк, а потому его квартира и находящиеся в ней имущество как защитника родины находятся под охраной декретов Совета Народных Комиссаров.

Что подписью с приложением печати удостоверяется.

Командир полка (неразборчиво; похоже, что Чистяков).

Адъютант полка (совсем неразборчиво)».

Эта бумага, как явствует из надписи в правом верхнем углу, адресовалась в Домовый Комитет Бедноты, но хранилась она у бабушки. После ее смерти в 1927 году документ находился у матери. Мать умерла в 1942 году, а в 1946-м, вернувшись из армии, я разобрал уцелевшие бумаги и в числе других нашел эту справку. Из нее видно, что с сентября 1919 года отец служил в Старой Руссе. Слова «действующая армия» понимать буквально не следует: по-видимому, в те годы все части Красной Армии, вне зависимости от их дислокации, аттестовались как действующие. Из пенсионных документов матери и с ее слов я знаю, что отец тогда занимал должность товарища (то есть помощника) командира полка. По-видимому, он был помкомполка по связи, потому что из другого документа, датированного 12 октября 1920 года, видно, что отец был начальником полковой школы связи (Новгородского территориального полка г. Старая Русса).

По переезде в Старую Руссу мы первое время жили в казарме, занимая угловую комнату в первом этаже. Странная то была комната: очень длинная и очень узкая, прямо коридор. Стены ее покрашены были темно-коричневой краской. Поперек, деля ее на две части и оставляя сбоку небольшой проход, стоял коричневый шкаф.

Окно нашей комнаты выходило на казарменный плац. Это мне было уже не в новинку. Новым было только то, что там не всегда учились строю красноармейцы. Несколько раз я видел, как туда приходили командиры призывников. Новобранцы без строя располагались на плацу и ждали, когда их отведут в баню и выдадут казенное обмундирование. Это были всё деревенские парни, многие в пестроватой домотканой одежде. На ногах у некоторых были онучи и лапти. С озабоченным видом сидели они на своих самодельных дощатых сундучках, – на сундучках висели замки, почему-то очень большие, чуть ли не амбарные.

Матери полезно было ходить, и она часто брала меня на прогулки по городу. Старая Русса совсем не походила на Петроград. Река Полисть текла не в гранитных берегах – это меня удивляло: мне казалось, что если река проходит через город, у нее обязательно должна быть каменная набережная. На многих улицах вместо панельных плит лежали деревянные мостки. Они приятно пружинили при ходьбе, будто старались подкинуть тебя вверх. За мостками тянулись серые дощатые заборы, через них перевешивались ветви деревьев. За ними скрывались деревянные домики. По улицам бегало много собак – в Петрограде в те времена их, кажется, вовсе не водилось. Старая Русса представлялась мне очень большим, широко раскинувшимся городом. Когда, набродившись по улицам, мы с матерью возвращались домой, казарма снаружи казалась мне очень красивой, а внутри очень уютной.

С той поры у меня сохранилось уважительное отношение ко всяким казармам. И даже те ленинградские казармы, в которых мне пришлось побывать в 1941 году, ожидая отправки с маршевой ротой, не отбили во мне этого отношения. Действительно, в казарменных строениях есть что-то прочное, надежное, верное – то, что может помочь в трудный час, когда многое иное окажется неверным и непрочным. В них есть отрешенность от мелкого быта во имя подчинения чему-то более высокому. В их кажущейся приземленности, в том, что они всегда длиннее по горизонтали, нежели по вертикали, – своя ритмика, своя сдержанная красота, успокаивающая душу.

Из первого старорусского периода моей жизни особенно запомнилось мне первое в моей жизни посещение кино («синема» – как говорила мать). Кинематограф, как мне помнится, находился где-то недалеко от большой рыночной площади, посреди которой высилась красная кирпичная башня. Когда мы вошли в зал, там уже полно было взрослых и детей, но мы с матерью все же нашли себе два места слева от прохода. Едва мы уселись, свет погас. Мне даже почудилось, что нашего прихода ждали, чтобы сразу начать кинопредставление.

Вначале показали хронику, смысла и содержания которой я не запомнил, – да я и не искал их: важно было то, что на экране двигались какие-то люди и лошади. Вдруг в конце улицы показался легковой автомобиль, стал вырастать. Он мчался в зал! Я охнул и вцепился в стул. Охи и ахи испуга и изумления послышались со всех сторон, – видно, не одному мне зрелище было в диковинку.

Затем показали игровую «фильму». Суть там заключалась в том, что какой-то преступник, убийца, скрылся на рыбачьем судне, и из-за этого суда не могут выйти из гавани в море: лед в устье реки (или в заливе) не тает, не трескается, хоть уже весна. Вода не станет свободной, пока преступник не сойдет на берег. Но кто именно убийца – рыбаки не знают, а сам он признаться не хочет. Наконец какая-то женщина уговаривает его, и вот он прыгает с борта шхуны на лед и бежит к берегу. За ним, прямо-таки по его следам, лед трескается, разламывается, начинается ледоход – и вскоре вся акватория становится свободной. Рыбацкие суда поднимают паруса и торжественно, под музыку тапера, уходят в открытое море.

Не скрою, для моего ума фильм был сложноват, но мать растолковывала мне его по ходу действия. Потому-то я запомнил его и сюжетно, хоть главным для меня тогда было чисто зрительное восприятие.

Кино меня прямо ошеломило. Когда мы вышли из зала на дневной свет (сеанс был ранний), то мне казалось странным, что все вокруг – на своем месте, как до кино. Пока шло чудо на экране, в том мире, что за стенами зала, тоже обязаны были происходить чудеса!

Несколько дней подряд я ни о чем другом думать даже не мог – только о кинематографе. Однажды, когда в комнате не было ни отца, ни матери, я стащил со своего спального диванчика простыню и, использовав стол и стул, повесил ее на дверь – точнее сказать, на два крюка, которые торчали из дверных косяков. Хоть в кинозале я и видел световой поток, протянутый над головами зрителей от кинобудки к экрану, хоть и понимал, что кино – дело техническое, но все-таки у меня была какая-то надежда на чудо: а вдруг на моей простыне появятся идущие люди, движущиеся автомобили, плывущие корабли? Я сидел и ждал, пока не вернулась мать и не пожурила меня за то, что я в двух местах продырявил простыню.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю