355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Шефнер » Собрание сочинений в 4 томах. Том 4. Лачуга должника. Небесный подкидыш. Имя для птицы » Текст книги (страница 45)
Собрание сочинений в 4 томах. Том 4. Лачуга должника. Небесный подкидыш. Имя для птицы
  • Текст добавлен: 2 мая 2017, 09:30

Текст книги "Собрание сочинений в 4 томах. Том 4. Лачуга должника. Небесный подкидыш. Имя для птицы"


Автор книги: Вадим Шефнер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 45 (всего у книги 46 страниц)

Должен сознаться, то была не первая моя выпивка. Будучи юрисконсультом, дядя Костя вел судебные дела некоторых нэпманов; время от времени он, для поддержания престижа, устраивал суаре, приглашая на них «нужных людей». Когда, бывало, поздно вечером жена его и Елизавета Николаевна относили на кухню грязные тарелки, пустые бутылки, я, выждав, когда женщины вернутся в комнаты, прокрадывался на кухню. Недоеденные пирожные и сочные огрызки яблок и груш выглядели весьма соблазнительно, однако к ним я не притрагивался – но отнюдь не из брезгливости: зная, что дядя Костя недолюбливает меня, я не хотел даже втайне от него трогать объедки его гостей. Однако на спиртное эта гордыня почему-то не распространялась. Схватив бокал, я сливал в него опивки из рюмок и остатки со дна бутылок... Мадера «Красная лента», «Эриванская горькая», коньяк «Ласточка» винтреста «Конкордия» (на этикетке – ряды бочек, и между ними летит птица), длинношеие бутылки из-под рислинга... Когда набиралось с полбокала, я заглатывал жгучую смесь и бежал обратно в комнату. Самое странное, что меня никто ни разу не застукал за этим подоночным занятием. Со временем тяга к чужим опивкам сошла у меня на нет. Но не к алкоголю как таковому: в жизни своей помню периоды, когда пил больше, чем надо. Пьяницы из меня не вышло, но подозреваю, что «моральная стойкость» здесь ни при чем: просто у меня очень трудное похмелье, с очень тяжелой головой и еще более тяжелыми мыслями, и я страшусь этого состояния.

С памятью о Борисе связаны первые прорывы за пределы Васильевского острова, первые блуждания по городу, превратившиеся для меня потом в пожизненно прочную и, как я склонен думать, счастливую привычку. Одно время мы повадились ходить на вокзалы и на привокзальные пути. Больше всего занимали нас паровозы. Часами могли мы глазеть на маневровых «овечек«, на небольшие и очень распространенные тогда пассажирские паровозы серии «Н», на мощные «С» и «М», на огромные грузовые локомотивы «Э». Иногда мы даже осмеливались забираться на подножки; машинисты, видя, что мы не озоруем, а всерьез интересуемся, не гнали нас. Порой мы забредали на самые далекие городские окраины, где тянулись заводские заборы и закопченные краснокирпичные корпуса, где улицу то и дело пересекали рельсы заводских узкоколеек. Эти места чем-то брали меня за душу – а чем, словесно выразить я тогда не смог бы. Но уже начинал понимать, что, кроме красоты природы, красоты дворцов, храмов и жилых строений, есть еще и красота индустриальная, красота ничем не приукрашенных стен и голых металлических конструкций.

Нашлявшись и наглядевшись, мы часто возвращались домой на трамвайной колбасе; ныне этот бесплатный и не совсем безопасный способ передвижения забыт совершенно, да и технически неосуществим, а в те годы им пользовались не только мальчишки, но и некоторые взрослые.

Иногда мы предпринимали походы и за черту города. Не забыть, как однажды летом отправились пешком в Раздельную (так называлась тогда станция Лисий Нос). Шоссе пролегало через Новую Деревню, на окраине которой в полях стояли цыганские кибитки, паслись кони, резвилось множество таборных ребятишек. Жили цыгане совершенно открытым бытом; мне запомнилось, что у них много перин, одеял, подушек и медных самоваров. Жизнь их показалась мне завидной и беспечной – наверное, сквозь призму нэповской цыганщины, которой я наслушался. Романсов и песен о вольной цыганской жизни ходило тогда множество; самым популярным, пожалуй, был романс «Там бубна звон», он мне очень нравился. Он так начинался:

 
Все сметено могучим ураганом,
И нам с тобой придется кочевать.
Уйдем, мой друг, уйдем в шатры к цыганам.
Там не умеют долго горевать...
 

Когда мы шли по набережной Невки мимо буддийской пагоды, то увидели, что дверь в нее приоткрыта, и решили заглянуть в таинственное капище. Сразу же за дверью на полу метлахскими плитками было выложено что-то вроде свастики, и это нас удивило несказанно... К нам подошел человек азиатского вида с загадочно-добрым лицом, одетый в нечто светлое, свободно сидящее на теле, льняное; кроме него и нас, никого в храме не было. Он заговорил на ломаном русском языке, и из его слов мы поняли, что можем осмотреть храм; и Бориса, и меня поразило, что монах не гонит нас, шкетов, а, наоборот, относится к нам с уважением, словно ко взрослым. Он повел нас в середину зала, где возвышалась гигантская статуя Будды; со стен свисали шелковые полотнища – белые, розоватые, блекло-желтые; пахло чем-то пряным, какими-то восточными курениями. Нам неловко было долго разглядывать и разнюхивать все это, – казалось, что тибетец может сменить милость на гнев и шугануть нас из пагоды. Но когда мы пошли к выходу, он улыбнулся и с каждым попрощался за руку.

Молча, вспоминая все увиденное, шагали мы в сторону Лахты; шутка ли, у Будды в гостях побывали! И вдруг в моей памяти всплыла одна подробность: на тыльной стороне ладони монаха – не то ранка, не то болячка. А что, если это проказа?! Тогда, значит, мы с Борькой заразились... В пагоду эту, наверное, потому никто и не ходит, что у дверей ее дежурит прокаженный... Эта догадка охватила меня, как пожар, выжигая все остальные мысли. На подходе к мосту, что у Лахтинского разлива, я решил поделиться своими опасениями с другом, в надежде услышать от него что-то обнадеживающее. Но я не успел этого сделать. Борис первым обратился ко мне:

– Вадь, а ты заметил, что у него на руке?

– У кого «у него»? – спросил я, будто не понимая: теперь мне хотелось отдалить выяснение этого вопроса.

– Будто не знаешь! У буддиста этого – вот у кого!.. Ведь у него проказа!

То, что мы оба, не сговариваясь, пришли к такому ужасному выводу, казалось, на все сто подтверждало его правильность. Сев у обочины, мы начали совещаться. Возвращаться в Питер не имело смысла – ведь проказа неизлечима, и медпомощи никто нам не окажет. Мы тоскливо побрели в сторону Раздельной – не все ли равно теперь, куда путь держать. Шли унылые, вроде бы уже ослабевшие от болезни. Но у Тынянова в «Кюхле» есть мудрая строка: «Он израсходовал запас страха в пути». Пока мы шли до Раздельной, мы устали бояться, перебоялись. По-прежнему подозревая, что подцепили страшную болезнь, мы все же выкупались в море, повалялись на пляже; страх, достигнув своего пика, шел на спад. В Ленинград возвращались поездом, не взяв билетов; вполне реальные опасения, что нас застукают контролеры, окончательно вытеснили из наших умов образ «прокаженного» монаха.

...Цирюльни и аптеки – заведения степенные, они поборники постоянства и бросают свои якоря прочно. Парикмахерская в доме № 27 существует с незапамятных времен; если бы на полчасика вызвать из бытия и небытия всех ее клиентов, они заполнили бы Средний проспект от Съездовской линии до Гавани; среди них оказался бы и я. Здесь впервые к моей ребячьей голове прикоснулись ножницы парикмахера; здесь же я, уже в юношеском возрасте, попросил парикмахера подстричь меня «под полный бокс», – то была наимоднейшая тогда прическа. Молодой парикмахер выполнил просьбу с превышением: от затылка до макушки снял волосы под ноль, оставив надо лбом залихватский чуб. Когда я пришел домой, все ужаснулись, а родная сестра намекнула, что в таком виде место мне не на Шестой линии, а на Пятнадцатой (там психбольница). Мать же привела слова какого-то древнего француза, который сказал, что ни в чем человечья глупость не проявляется столь зримо, как в модах.

...В небольшом двухэтажном доме № 29, что на углу Шестой линии, весь нижний этаж занимает булочная; она обосновалась здесь в предвоенные годы. Наверное, уже мало кто помнит, что до нее тут была захудалая мастерская дамских головных уборов; на оконных витринах виднелись запыленные, выгоревшие шляпки, все одни и те же. А до шляпок, в двадцатые годы, на этих же витринах красовались жестяные венки и траурные ленты; внутри магазина на широких черных полках стояли обитые глазетом гробы. Вдоль всего фасада дома тянулась черная вывеска; на ней белыми, четкими, академически строгими буквами значилось: «Похоронное бюро ВЕЧНОСТЬ».

...Возле станции метро сворачиваю на бульвар, что между Шестой и Седьмой линиями, и шагаю по нему. Во втором или третьем доме от угла на Седьмой линии в дни моего детства был большой магазин нэпмана Солнцева – «Хозяйственные, москательные и колониальные товары». По возвращении из Старой Руссы мать долго не могла поступить на службу через Биржу труда и приватным образом временно нанялась в семейство Солнцевых приходящей гувернанткой; она присматривала за их восьмилетней девочкой и девятилетним мальчиком и обучала их французскому языку. Она говорила, что Солнцевы – люди тактичные и дети их – хорошие, послушные, так что работа у нее нетрудная. Но бабушка Аня жалела мать, бабушку очень огорчало, что та пошла в услужение к нуворишам, купчишкам.

...На доме № 23 по Шестой линии года до 1932-го можно было видеть большую вывеску: «Библиотека Семенникова» (на ней значились и инициалы, но я их запамятовал). Эта частная библиотека помещалась во втором этаже; пользоваться ею могли только взрослые, за небольшую плату. Мать брала там книги; помню их не по авторам и названиям, а по тому, что на каждой был наклеен экслибрис и очень длинное, очень подробное наставление, как надо обращаться с книгой, – вплоть до того, что нельзя читать во время еды (как раз то, к чему я привык сызмальства и от чего всю жизнь не могу отучиться). Семенниковские книги мать старательно берегла, и, если кто-нибудь из знакомых выпрашивал у нее книжку на несколько дней, она демонстративно вписывала в свой брульон (по-нынешнему – в общую тетрадь) имя того, кому доверила книгу, и срок ожидаемого возврата. Личные книги мать берегла не столь рачительно; они постоянно кочевали по родственникам и порой исчезали безвозвратно; зато и у нас все время сменялись, а порой и навек оседали чьи-то чужие, не библиотечные книги. Но это относится только к прозе; стихотворные томики мать считала своей прочной собственностью, не давала их «навынос» никому, и даже мне приходилось испрашивать у нее дозволения почитать Фета, Апухтина или Брюсова (в роскошном томе книгоиздательства «Сирин»). Из-за этого я привык делить мысленно все, что в мире напечатано, на литературу вообще и на некую как бы надлитературу, сверхлитературу – поэзию.

...Дом № 15 по Шестой линии. Длинное, казенного обличия трехэтажное строение; до революции в нем помещалась частная Ларинская гимназия, в дни моего детства оно пустовало. Напомню, что пустующих зданий в двадцатые годы было немало, немало стояло и недостроенных домов. Когда в 1928 году трест Металлострой взялся за достройку и надстройку шестиэтажного дома на Тринадцатой линии (коробку его вчерне возвели еще перед первой мировой) – это была сенсация на весь Васильевский остров. То была первая стройка, которую мне довелось увидеть. Помню фасад, обнесенный лесами, по ним двигались подносчики кирпича с «козами» на плечах. Ныне это приспособление, кажется, намертво ушло в былое – и мир его праху.

С «козой» мне пришлось лично познакомиться позже на фарфоровом заводе «Пролетарий», когда работал кочегаром. Порой, когда смена не совпадала с графиком обжига, кочегаров использовали как подсобную рабочую силу. Однажды мне с помощью «козы» довелось таскать кирпич на крышу горнового цеха, – ремонтировалась труба над одним из горнов. По железной сквозной крутой пожарной лестнице, вмонтированной в наружную стену высокого корпуса, подниматься с девятью кирпичами за спиной нелегко; но это было бы все ничего, а вот после лестницы каждый раз предстояло пройти с грузом по ничем не огороженной крыше до ее гребня. Тут было не только тяжело, но и жутковато; высоты я, признаться, боюсь. Но все казалось куда страшнее, когда я возвращался по тому же склону кровли налегке. Вроде бы, должно быть наоборот, ан нет: пока на «козе» кирпичи – идти трудно, но на высоту обращаешь меньше внимания; груз, давя на плечи, как бы выдавливает из тебя страх.

Быть может, это частное наблюдение можно и расширить: когда человек чем-то «нагружен», ему не так страшно за себя. Страшнее всего живется тому, кто (в смысле духовном) шагает по жизни налегке.

...Кинотеатр «Балтику» (бывший «Форум») знают все василеостровцы. Но уверен, даже не все коренные васинцы помнят, что когда-то в доме № 28 по Седьмой линии, то есть через два дома от «Балтики», существовал и другой кинотеатр – «Яр» и что прекратил он свое существование с появлением звукового кино. Впрочем, кинотеатр – громко сказано: то была частная киношка с низеньким, тесным и душным зальцем и с фойе столь маловместительным, что даже и в трескучие морозы зрители ждали начала сеанса на улице. Билеты в «Яр» стоили сравнительно дешево, и посещали его главным образом подростки и шкетовье. Здесь давали интересные приключенческие фильмы и комедии, давно прокрученные в перворазрядных кинематографах типа «Солейль», «Пикадилли», «Паризиана» и том же «Форуме». Серьезных и сугубо любовных картин, таких, как «Доктор Мабузо», «Медвежья свадьба», «Куртизанка на троне», «Белая моль», здесь на экран не выпускали; тут шли «Багдадский вор», «Знак Зерро», «Черный мустанг», «Черный Билль», «Черный конверт», «Ночной экспресс», комедии с Монти Бенксом, реже – с Гарольдом Ллойдом. Королем здешних зрителей был Вильям Харт; ковбойские боевики с его участием давали битковые сборы.

Картины ковбойские (по-нынешнему – вестерны) казались мне глупыми, отклика в душе не вызывали; я смотрел и хвалил их из обезьянства, из подражания товарищам. Мне нравились фильмы про моряков и пиратов – «Капитан „Летающей черепахи“», «Рваные паруса», «Сюркуф – гроза морей», а больше всего – непритязательные комедии. Глядя на дурачества Монти Бенкса, на нелепые злоключения простодушного коротышки Паташона и длинного унылого Пата, я ржал до слез, до физического изнеможения.

Но даже в дешевом «Яре» бывать мне удавалось не часто, и, должно быть, привыкнуть к кино я не успел; чтение и тогда, в детстве, занимало куда большее место в моей жизни, нежели кино, а теперь, под старость, и тем более. Да, признаться, и в юности, и в зрелые годы так называемые игровые фильмы в духовную мою жизнь глубоко не проникали. «Ни один жокей не может ехать на двух лошадях сразу», – говорила моя бабушка; я люблю книгу.

Для кого как, а для меня разница между художественной литературой и художественным кино – как между сахаром и сахарином. Сахарин в пятьсот раз слаще сахара, но сахар усваивается организмом, а сахарин целиком выделяется из него. От каждой книги, даже посредственной, в душе моей что-то остается, я делаюсь немножко другим. В кинотеатре я тоже вживаюсь в судьбы героев, порой с волнением слежу за тем, что делается на экране, но, когда кончается фильм, выхожу из зала тем же Вадимом Шефнером, что и входил в него, – не лучше и не хуже, и уж никак не умнее. Конечно, есть фильмы выдающиеся, но я говорю здесь усредненно, и говорю о своем, личном восприятии художественного кино, которое (восприятие, а не кино), очевидно, свидетельствует о моем однобоком развитии. Другое дело – картины документальные: когда смотрю их, понимаю, что кино – великое изобретение. Больше всего берут за сердце хроникальные ленты Великой Отечественной войны, их неподкупно голая и величественная правда.

Впервые военно-документальную ленту мне довелось смотреть в том же «Яре». Основная картина сеанса была, видимо, коротковатой, и перед ней пустили «культурфильм» – так назывались тогда хроникальные фильмы. Шел 1929 год – год военного конфликта на КВЖД; в нашем классе коллективно разучивали песню про китайских генералов, которые

 
Нас побить, побить хотели,
Нас побить пыталися, —
А мы тоже не сидели,
Того дожидалися!..
 

И вот на экране – боевой эпизод. Красноармейцы-дальневосточники идут в атаку. Вдруг один боец падает, роняет винтовку. Он упал – и остался лежать неподвижно. До меня не сразу дошло, что он убит; в художественных фильмах умирают выигрышно, красиво, многозначительно, с подтекстом, а тут просто упал солдат и не поднялся. Но давно забыл я лица актеров, умиравших понарошку на экране «Яра», а этот безвестный пехотинец, всерьез погибший на полузабытой, бегло вписанной в анналы войне, мгновенно и навсегда вошел в мою память, а значит, и в жизнь.

...В доме рядом с «Яром» помещался Центроспирт – магазин с зеленой вывеской; в нем продавали только «русскую горькую» (так писалось тогда на водочных этикетках) – и больше ничего. Продавцы и товар располагались за деревянным барьером; выше барьера, до потолка тянулась проволочная сетка, в которой имелось несколько окошечек, вроде как в вокзальных кассах. Большинство покупателей уносило водку домой, но были нетерпеливые потребители. Через улицу, на Шестой линии, в небольшом доме с большим двором находилась база ломового извоза; гужбаны – мужчины здоровенные, в брезентовых брюках и куртках, опоясанные красными широкими кушаками, – часто наведывались в эту торговую точку. Купив бутылку, они спешили в ближайшую подворотню. Ловко вышибив пробку, гужбан делает несколько вращательных движений, создавая в бутылке водочный водоворот, и, закинув голову, подносит сосуд ко рту: хрустальный винт мгновенно ввинчивается в глотку – и бутылка пуста.

Но «подворотники» пили водку не гольем, а с закусью, чему способствовала частная инициатива. Возле дверей Центроспирта на покрытом ватником ведре с очищенным вареным картофелем восседала толстая тетенька. Желающему закусить она бесплатно давала две-три картофелины, присыпав их солью из спичечного коробка. За это гужбаны и прочие выпивающие вручали ей опорожненную посуду.

Затем Центроспирт закрылся, а в его помещении обосновался книжный магазин. Помню, я приметил там на витрине книжку «Форель разбивает лед», – она запомнилась мне из-за названия; что это стихи Кузмина, я узнал много позже.

...На Шестой линии, рядом с Андреевским собором, стоит невысокое строение скромных, благородных пропорций; это церковь Трех святителей, построенная Трезини; она старее собора. Возле ее дверей в дни моего детства еще видна была гранитная, вделанная в стену, доска, на которой мерцали поблекшей позолотой узорные таинственные грузинские письмена. От стародавних обитателей Васильевского острова я слыхал, что в давние-давние годы в подземелье церкви погребена молодая грузинская княжна. Она была невестой какого-то великого князя и собиралась войти в семью Романовых, но захворала в Петербурге чахоткой, отчего и умерла. В день панихиды вся улица была устелена дорогими коврами и усыпана белыми розами, и по этим коврам и розам знатные грузины на руках внесли в церковь гроб с прахом своей соплеменницы. Правда ли это, не ведаю.

...Так шаг за шагом, дом за домом дошел я до Большого проспекта; но о нем я уже достаточно рассказал в предыдущих главах своей летописи впечатлений.

39. 23 сентября 1924 года

У трамвая памяти свое расписание. Порой он, не сбавляя скорости, проносится мимо великолепных дворцов и знаменитых памятников, а потом часами стоит возле какого-нибудь бедного, невзрачного строеньица; а то вдруг даст задний ход – и вновь тащится по улице, где проехал совсем недавно.

Вот дом № 19 на Шестой линии. Небольшой, двухэтажный, ни в архитектурном, ни в историческом смысле ничем не примечательный. Для 99 999-ти прохожих – дом как дом, а я, 100 000-й, проходя мимо него, всегда вспоминаю 23 сентября 1924 года – день Великого наводнения. Оно было в свое время подробно описано в газетах и журналах, я же поведаю о нем только то, что зацепил своей детской памятью, не ручаясь за почасовую точность в изложении событий. Я не помню даже, в какой день недели это произошло: кажется, школа уже несколько дней была закрыта на дезинфекцию по случаю скарлатины. В те годы такие внеплановые карантинные каникулы случались довольно часто: скарлатину лечить тогда не умели так радикально, как ныне, и она не зря считалась болезнью опасной; нередко от нее и умирали.

Да и многие другие заболевания, которые нынешняя медицина или вывела под корень, или сумела превратить в легкоизлечимые, в те времена порой приводили к летальному исходу. Когда я учился в «В» классе, девочка, что сидела через парту от меня, вдруг перестала ходить в школу; пронесся слух, что она заболела дифтеритом. А потом однажды, перед предпоследним уроком, классная руководительница сказала нам, что те учащиеся, которые хотят пойти на отпевание, могут покинуть класс. Мать умершей повела нас в Киевское подворье; там нам раздали тоненькие, длинные, как спицы, восковые свечечки. Девочка лежала в закрытом гробу, а над ее лицом в гробовой крышке поблескивало застекленное окошечко. Некоторые подходили и смотрели; я не подошел, побоялся: с девочкой этой у меня были нелады, еще совсем недавно она отозвалась обо мне очень обидно, а я в ответ тоже обозвал ее как-то зло. Я побоялся взглянуть на нее, потому что подумал: а вдруг она еще помнит обиду и с укоризной посмотрит на меня из этого маленького окошечка, и тогда я сразу упаду от разрыва сердца.

Но вернусь в сентябрь 1924 года.

С утра дул сильный ветер, однако во дворе и на черной лестнице, где я играл с ребятами, он ощущался не так уж угрожающе сильно, а радио в его бытовом применении еще не существовало; о том, что в Неве поднимается вода, я узнал от взрослых, когда, набегавшись, забежал домой съесть кусок хлеба. Бабушка сказала, что ветер сегодня дует из «гнилого угла» Маркизовой лужи, и если он не «завернет» к вечеру, то добра не жди. Она велела мне мыть руки не в ванной, а в кухне над раковиной. Ванну она уже заполнила водой на тот случай, если водопровод перестанет действовать; во все большие кастрюли она тоже налила воды про запас: в те годы водоснабжение прекращалось иногда по самым неожиданным внешним причинам.

Вскоре Елизавета Николаевна, вернувшись с Андреевского рынка, сообщила, что ветром там повалило два ларька, что покупатели все разбрелись и что продавцы тоже спешно покидают базар, опасаясь наводнения. Она слышала толки, что в Гавани на Шкиперке уже залило мостовые, что трамваи в тот конец Васильевского уже не идут и что на Камской улице у Смоленского кладбища вода бьет из люков. Дома Лакомцеву ждало огорчение: пока она ходила на рынок, в ее комнатке из-за неплотно закрытой рамы выбило ветром два стекла. В доме по Седьмой линии, что наискосок от нашего, тоже вылетело несколько стекол.

Слыша все это, мой брат решил сходить на набережную Невы, посмотреть, на самом ли деле грозит нам наводнение; я попросился у матери идти с ним, на что получил согласие. Когда мы вышли из подъезда, меня едва с ног не сбило; ветер был бешеной силы, шквалистый. Ураган как бы выдавал себя порциями: пять-шесть сильных порывов – и вдруг полное безветрие, и кажется, что буря кончилась; но нет, через несколько минут все начиналось сызнова. Еще запомнилось мне, что ветер, несмотря на всю свою силу, был довольно теплый, и капельки мелкого дождя тоже казались теплыми; впрочем, дождь вскоре перестал.

У нашей подворотни стояли старший дворник, его помощник и управдом. У многих других подъездов тоже стояли дворники и управдомы (напомню, что в дворники брали тогда людей только мужского пола, а также что укрупненных жактов еще не было, и потому при каждом доме, даже небольшом, имелся свой управдом). По панели с встревоженными, сосредоточенными лицами шагали милиционеры; подходя к управдомам и дворникам, они что-то им втолковывали. На бульваре валялись сломанные ветви, на тротуарных плитах блестели осколки стекол, лежали черепки от цветочных горшков. Народу на линиях было много, Большой же казался почти безлюдным. Все пешеходы шли или по направлению к набережной, или возвращались с нее; возвращающиеся шагали торопливо, – наверно, среди них были и жильцы первых этажей; увидев своими глазами, как поднялась вода, они спешили по домам – подготовиться к спасению имущества.

Когда мы вышли на набережную, Нева поразила меня своей небывалой огромностью. Из берегов она еще не вышла, но так вздулась, так возвеличилась, что оба берега выглядели теперь жалко, сиротливо, плоско; чудилось, что они вот-вот провалятся куда-то в глубь земли, чтобы уступить место реке. Со стороны залива шли широкие, ровные, высокие валы, а на загорбках у них сидели волны поменьше, и ветер срывал с них пену. Вода в Неве была темная-темная, берега же – гранитная набережная, дома – несмотря на свой приниженный, подавленный вид, казались светлыми, четкими, совсем не соответствующими цветам и оттенкам такой ненастной погоды. По небу со скоростью удивительной, невиданной бежали продолговатые, серые, цвета древесного дыма, негустые облака. Пристань, что против Девятой линии, выросла – теперь она была не ниже домов набережной; буксирный пароход, пришвартованный возле нее, казался большим кораблем, он нависал над сушей, его крашенная суриком ватерлиния терлась о верхнюю плиту гранитного причала. Все пристани, пароходы, шхуны и шаланды, стоящие от Горного института до моста Лейтенанта Шмидта, выросли, вознеслись; и все они раскачивались, мотались, приплясывали – и вроде бы ждали сигнала, чтобы поплыть над мостовыми. Все это сопровождалось свистом ветра, плеском волн, скрежетом железа и скрипом дерева.

А мост Лейтенанта Шмидта казался теперь низеньким, мизерным, он вдавился в Неву; еще вчера под его пролетами могли проходить буксиры – сегодня и шлюпка, пожалуй, не прошла бы. На подходах к мосту остановилось несколько трамваев, полных пассажирами; вагоновожатые и кондукторы прохаживались возле вагонов, ожидая каких-то указаний. Автомобили же, ломовые и легковые извозчики держали путь через мост как ни в чем не бывало: подъезды к нему еще не залило, вода вышла за гранит только у полукруглого спуска, что справа от моста.

На набережной толпилась уйма людей. Некоторые, сбившись в кучки, вели тревожные разговоры. Одна пожилая женщина в черном монашеском платке сердито внушала окружавшим ее гражданам, что это за грехи наши, за то, что Иоанна Кронштадтского в святые не возвели, господь насылает нынче большую воду, – «и несть нам, окаянным, ковчега!» (Что такое ковчег, я уже знал: еще в Старой Руссе мать достала где-то книжку с иллюстрациями Доре, где все библейские истории и события были даны в упрощенном изложении; мать отмечала птичками, сколько я должен прочесть к завтрему, и потом экзаменовала меня.) Но большинство людей, смотревших на Неву, было настроено, как мне помнится, отнюдь не тревожно, а скорее зрительски. Здесь же мы с братом встретили и троих ребят с нашего двора; они сообщили, что обретаются тут с утра, что час тому назад вода стояла выше; один дяденька-моряк, который понимает в таких делах, объяснил им, что наводнения не будет, – присовокупили они с явным огорчением. И на самом деле, хоть мы с братом проболтались на набережной не менее часа, вода при нас нисколько не поднялась, да и ветер вроде бы начал ослабевать. Вскоре мы отправились восвояси. Шли мы по Восьмой линии и, когда подходили к Большому проспекту, услышали выстрелы. Брат сказал, что это бьет Петропавловка и что, значит, вода поднимается.

Обедали мы, как правило, в три часа дня. После обеда я побежал на улицу и на бульваре встретил Игоря Неждаева и еще двух ребят с нашего двора. Один из них сказал, что Голодай и Смоленское кладбище уже залило, однако мы с Игорем этому не поверили, – ветер ведь стал вроде бы потише. Мы решили пойти на Неву, посмотреть, что там делается. Но Нева сама пришла к нам.

– Смотрите! Смотрите! – раздался испуганный голос какой-то женщины.

Она стояла возле уличного люка и указывала на него пальцем. Несколько взрослых и мы, ребята, подбежали и увидели: из дырочек в крышке люка бьют струи воды толщиной и высотой в палец. Вскоре на булыжнике образовалось маленькое озерцо.

– Вода идет! – послышался чей-то крик.

По мостовой со стороны Большого проспекта тонким слоем двигалась вода; она приближалась примерно со скоростью пешехода. Мы перешли с мостовой на бульвар и вдруг увидели, что вода наступает и со стороны Среднего проспекта. Эти два встречных потока – от Большой Невы и от Малой – соединились у дома № 19, там, где он примыкает к дому №17; два других слились воедино по другую сторону бульвара, напротив кинотеатра «Форум». Бульвар стал островом, а мы островитянами в квадрате. Взрослые кричали нам с тротуара, чтоб мы сейчас же возвращались в свои квартиры, да где там – мы бегали по бульвару, будто с цепи сорвавшись, и орали:

– Ура! Ура! Наводнение! Наводнение!

До нас, легкомысленных обалдуев, еще не дошло, что началось большое бедствие.

Тем временем вода прибывала и стала кое-где заливать панельные плиты. Что касается нашего бульвара, то он, как и все ленинградские бульвары тех времен, куда более возвышался над уровнем мостовой, нежели нынешние; его края, облицованные мелким булыжником (а не огражденные поребриком), были довольно высоки и круты; он напоминал огородную грядку, только росли на этой грядке не овощи, а большие деревья. Наконец один из мальчишек, сняв ботинки, перебежал к подъезду, остальные последовали его примеру. Вода оказалась не очень холодной, а глубиной была мне пониже колен. Но она продолжала прибывать.

Далее наводнение я видел уже из окна. Бульвар залило, вода дошла до окон первых этажей, влилась в магазины; дома стали меньше, укоротились. По улице в сторону Среднего плыли поленья, доски, длинные яичные ящики, ящики непонятного назначения, квадратные тюки прессованного сена, яблоки; яблоки запомнились очень даже зримо; до этого я почему-то считал, что они тяжелее воды и должны в ней тонуть. Видел я и лодку; она плыла над мостовой – большая, смоленая, рыбацкого типа; греб мужчина, другой сидел на носовой банке, а на корме сидела женщина в сером макинтоше и рулила веслом.

Обычно по вечерам мы всей семьей, за исключением дяди Кости и его жены, собирались в тети Вериной комнате и часа два-три клеили бумажные мешочки для какого-то продовольственного частного магазина; этот подряд выискала бабушка и очень гордилась своей коммерческой сметливостью, хотя за каждую сотню пакетов платили гроши – и, кажется, даже в буквальном смысле. Помню запах клейстера, шелест старых журналов (материал заказчика), лягушачьи движения ножниц – и неторопливые беседы взрослых о делах текущих и днях минувших. Но в этот день поработать не пришлось: погасло электричество. При елочной свечке мы сидели в этой же комнате; время от времени кто-нибудь подходил к окну и смотрел, не идет ли на убыль вода. Вскоре явились из своих комнат дядя Костя и его жена; дядя высказал догадку, что из-за этого потопа разорится много мелких частников. Затем пришла Елизавета Николаевна (она была у своей знакомой, жившей этажом ниже) и принесла на хвосте ужасную весть: говорят, на Двадцать первой линии дом обвалился, его подмыло. Непонятно было, откуда столь молниеносно дошел до нее этот слух: ведь дальше нашего дома она в этот вечер быть не могла, а телефоны бездействовали. Затем Лакомцева выдвинула тезис, что это наводнение Бог послал людям за то, что они расстреляли Николая Второго. Дядя Костя не без ехидства возразил ей, что до Бога, видно, все доходит, как до жирафа, – он на целых шесть лет запоздал со своим наказанием. Далее дядя сказал, что «лестницу всегда метут сверху», и, будь Николай поумней, его бы не свергли; будь на его месте, скажем, Петр Великий – не случилось бы ни этой несчастной войны, ни революции.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю