Текст книги "Собрание сочинений в 4 томах. Том 4. Лачуга должника. Небесный подкидыш. Имя для птицы"
Автор книги: Вадим Шефнер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 46 страниц)
8. Прыгуны и феи
То, что запомнилось мне из раннего детства, – это только отдельные разрозненные световые точки, мерцающие где-то на темном дне памяти. И хоть все, естественно, происходило в хронологической последовательности, но для меня эти световые точки лежат как бы на единой временной плоскости. Как будто все произошло одновременно – словно залп в одну мишень, мгновенно усеявший ее попаданиями. Позже, с шести-семи лет, события и впечатления помнятся мне уже в чередовании, в развивающейся ступенчатой постепенности. И хоть многие ступени обрушились в забвение, однако последовательность оставшихся сохраняется.
Но сейчас я веду речь о раннем детстве. Я не пытаюсь соединить эти мерцающие точки воспоминаний черточками домыслов в единое целое.
Помню, что вскоре после того, как я стал ходить в детский сад, няня уехала к себе в деревню – голод давал себя знать. После ее отъезда мы остались в квартире втроем – мать, бабушка и я. Затем прибавился еще один человек – дядя Костя, брат матери. Единственный в семье, где все мужчины много поколений подряд были военными, он перед самой войной окончил штатское училище правоведения и уже во время войны прошел какие-то краткосрочные офицерские курсы, командовал сперва пехотным взводом, потом ротой, а после революции служил недолго в Красной Армии. Все эти подробности я узнал много позже, и много позже услыхал его рассказы о войне.
Вскоре население квартиры снова пополнилось: в одну из пустующих комнат вселили моряка. Не знаю, в каком он был звании, помню, что это был спокойный, коренастый человек. Иногда он делился с нами хлебом. Никаких коммунально-квартирных конфликтов с ним не возникало. В те времена вселение в полупустующую квартиру воспринималось основными жильцами не как зло, а как благодеяние: вместе не так страшно. Ведь многие квартиры и даже целые дома пустовали. Люди жались друг к другу.
По ночам жильцы дома поочередно дежурили у подъезда. Дядя, мать и даже бабушка уходили иногда по разнарядке «караулить дом». На трех-четырех дежурных давалась одна винтовка и несколько патронов. Это делалось для борьбы с налетчиками. Ночных налетов на квартиры тогда было, по-видимому, много, но несравненно больше было разговоров о них. Газеты печатались нерегулярно, да не все их и читали, – зато слухов ходило хоть отбавляй. Когда нас посещали родственники или знакомые, то чаще всего речь велась о налетах – там-то, говорят, квартиру ограбили, и там-то, и еще где-то.
Особенно любила приносить такие известия Августина Ивановна, бывшая мамина бонна. Эта пожилая дама всегда являлась с большой черной кожаной сумкой. Попивая возле буржуйки морковный чай, она перечисляла налеты, случившиеся на Васильевском за последние дни. «А уж про город и говорить нечего, там Бог знает что творится!..» – заканчивала она свой отчет. (Напоминаю: «городом» коренные василеостровцы именовали ту часть Петрограда, что расположена по левую сторону Большой Невы).
Каждый раз, когда Августина Ивановна собиралась уходить, мать, незаметно для нее, ухитрялась всунуть ей в сумку кусочек хлеба или лепешку.
– Ведь она бедствует, – говорила она бабушке смущенно, после того как гостья покидала нас, – у нее никого нет.
– Ах, какая ты беспечная, Женя! – журила ее бабушка, но не очень строго.
Куда страшнее и таинственнее рассказов о налетчиках были слухи о прыгающих покойниках. Эти покойники-прыгуны якобы выскакивали из-за заборов или из окон пустых домов, пугали прохожих, раздевали их и грабили. То есть, конечно, это были никакие не мертвецы, а живые бандиты, которые надевали на себя погребальные саваны, а к ногам привязывали матрасные пружины. Рассказывали, что на Косой линии застрелили одного такого прыгуна, а это оказалась молодая девушка.
До сих пор не знаю, имели ли эти слухи реальное основание. Быть может, кто-нибудь где-нибудь кого-нибудь однажды напугал так – и пошли по Питеру разговоры гулять. Но гуляли они основательно. Даже в нашем детском саду мальчики, те, что постарше, затевали игру в прыгунчиков. Игра состояла в том, что надо было прыгать не сгибая ног в коленях, будто на пружинах, и вопить загробным голосом. Кто выше подпрыгивал и громче вопил, тот считался главным покойником. Иногда же покойника-прыгуна вели на расстрел – к стене. Пожилая воспитательница протестовала против этих забав, но ее не очень-то слушались.
Девочки тоже играли иногда в странную (по теперешним понятиям) игру – в похороны. Одна из них ложилась на скамейку лицом вверх, закрыв глаза и сложив руки крестом. На лоб ей подружки налепляли бумажку – смертный венчик – и с важными, серьезными лицами ходили вокруг «усопшей», тихо напевая что-то и помахивая руками, будто священник кадилом.
К смерти в те годы было несколько иное отношение, она входила в детские игры наравне с другими элементами жизни. Из этого не следует делать вывод, что ребятишки тогда были мрачнее, угрюмее или серьезнее, чем сейчас. Нет, смеялись мы ничуть не меньше, чем нынешние дети. Жизнь шла голодноватая, тревожная, но интересная. Мы были маленькие веселые трепачи. Из детсада я приносил такие частушки:
Мальчик девочку любил
И все время ей твердил:
«Я тебя люблю,
Ситного куплю!
Ситный белый, как портянка,
Я куплю тебе буханку, —
Жри и лопай без конца,
Ламца-дрица гоп ца-ца!»
Шепчет баба старику:
«Чум-чара да чу-ра-ра.
Продай шубу на муку.
Ку-ку, ха-ха!
Тебе шуба не навек,
Чум-чара да чу-ра-ра,
Из муки-то выйдет хлеб.
Ку-ку, ха-ха!»
Еще запомнилась мне с тех дней песенка-считалочка:
Папа, мама, есть хочу,
Хлеба с маслом не хочу,
А пирожное ням-ням,
А картошечку в карман!
Частушек и песенок в моей голове все прибавлялось (и до сих пор они оттуда не вытряхиваются), но с письменной поэзией знаком я еще не был. Однако вскоре произошло и это.
Однажды мать пошла вместе со мной нанести визит дяде Феде Изыльметьеву. Он жил на Одиннадцатой линии, между Средним и Малым. Потом мне приходилось бывать у него, но в тот день мы дома его не застали. Зато я впервые узрел лифт. Вернее, возле лестницы я заметил шахту и там, за проволочной сеткой, увидал деревянную кабинку, в которой лежал какой-то сор. У нас лифта не было, да и здесь, у дяди Феди, лифт бездействовал – в те годы они всюду стояли, – но когда мать объяснила мне, что это за штука, я был радостно ошеломлен. Ведь подниматься в лифте – это, в сущности, летать! Я летал в снах, но невысоко, и потом, ведь это только сны. А тут человек входит в будочку – и наяву возносится ввысь!
На обратном пути мать вместе со мной заглянула к каким-то родным или знакомым, у которых потом никогда я не бывал. Где они жили – не знаю. Запомнил большую комнату с низким потолком, причем комната эта имела вот какую странность: мы вошли в нее через квартиру, но в нее был и другой ход – вторая дверь из комнаты была раскрыта на железную лестницу, спускающуюся прямо со второго этажа не то в палисадник, не то в какой-то зеленый проулок, где росли кусты, лопухи и высилась горка битого кирпича. В комнате находились мужчина и молодая женщина. Она о чем-то разговаривала с матерью, а затем стала о чем-то спрашивать меня. Потом взяла с этажерки книжку и прочла длинное стихотворение, я запомнил из него два четверостишия. Одно было такое:
Фея сделала находку:
Листик плавал по воде,
Из листка построив лодку,
Фея плавает везде.
Другое, ближе к концу стихотворения, звучало так:
Лодку феи ветер, вея,
Опрокинул не со зла, —
Но в реке, однако, фея
Утонуть тогда могла.
Дома мать довольно часто читала вслух стихи – так, для своего удовольствия. Но я их как-то пропускал – не мимо ушей, а мимо памяти. А тут – сразу запомнил. Может быть, дело в фее? Пожалуй, нет. Я уже знал, что феи – это такие маленькие девочки с крыльями, но вообще-то не очень ими интересовался. Прыгуны-покойники и ночные налетчики занимали меня куда больше.
Может быть, всему причиной лифт. Главным событием дня было открытие чудесных возможностей лифта; это великое открытие возбудило меня и как бы притянуло к себе и остальные события того дня, возвеличив их значение.
Эти две строфы я долго носил в памяти, не зная, кому они принадлежат, да и не очень-то пытаясь узнать. Шли годы, я открывал для себя новых поэтов, запоминал стихи. Запомнил я и несколько стихотворений Бальмонта, не потому, что он так уж мне нравился, а просто потому, что на стихи у меня хорошая память. И лишь совсем недавно, когда Бальмонт вышел в Большой серии «Библиотеки поэта», в 1969 году, перелистывая этот том, я случайно наткнулся на знакомые с детства строки. Я узнал, что стихотворение называется «Находка феи», и на этот раз запомнил его целиком. Мне кажется, что это хорошее стихотворение, одно из лучших у Бальмонта; оно простое, светлое, зыбкое, как отражение в ручье. Сегодня я приношу поэту свою запоздалую благодарность. И с нежной благодарностью вспоминаю неведомую молодую женщину, впервые прочитавшую мне стихи, которые я запомнил.
И еще я благодарю свою жизнь за то, что все это было так, а не иначе.
9. У няни в деревне
Почему-то все мои ранние петроградские впечатления – летние. Как будто стоило мне выйти на улицу – и воцарялась ясная, теплая погода; как будто тогда, в голодном Питере, был какой-то райский климат: ни дождей, ни туманов, ни осенней слякоти, ни снегопадов. Правда, дома порой приходилось мерзнуть. Но зимы помню именно по этому домашнему холоду, а не по уличному морозу и снегу.
Первое снежное воспоминание связано с поездкой к няне в Тверскую губернию. Няня уехала в свою деревню еще осенью, а теперь, с наступлением холодов, мать решила увезти меня к ней, чтобы перезимовать зиму в тепле и относительной сытости. Думаю, что была уже какая-то договоренность и мать предварительно списалась с няней.
К поездке этой проводилась солидная подготовка. Перебирались домашние вещи, обсуждались в смысле «везти – не везти»; шились мешки и мешочки, увязывались тюки. Бабушка и дядя Костя старательно помогали матери и делом, и советами. Слов нет, няня Лина – старушка добрая, но ехать к ней с пустыми руками негоже.
Кроме вещей мать везла соль. То была каменная соль – буза, крупная, коричневатого цвета, похожая на острые осколки гранита. Теперь такой бузой, для облегчения своего труда, ленинградские дворники посыпают тротуары, и за это их иногда поругивают в газетах. В те времена соль была драгоценностью. На нее в деревнях горожане могли выменять много съедобных вещей – и масло, и яйца, и хлеб. Помню, как мать с бабушкой, высыпав на мельхиоровый поднос все наличные запасы соли, отмеряли японской фарфоровой чашечкой ту долю, которую можно увезти, и осторожно ссыпали ее в узкий, похожий на детский чулок, мешочек из плотной полосатой ткани.
Уезжали с Николаевского (ныне Московского) вокзала. Состав долго не подавали, но, когда подали, нас с матерью впустили сразу. В тамбуре стоял красноармеец, проверял документы и пропускал вне очереди пассажирок с детьми. Вагон снаружи был темно-синего цвета, и внутри, в купе, диваны были обиты бархатом. Позже мать объяснила мне, что ехали мы тогда в вагоне первого класса, но что ни платы за проезд, ни деления вагонов на классы в том году не существовало.
Сперва в купе стояла холодина (вагоны не отапливались), но потом в него набилось много людей с узлами и мешками, и стало очень тепло. Я устроился за спиной у матери, вернее, за спинами всех сидящих на диване, и то лежал, то вставал. Мне было удобно и уютно.
Вскоре пришли два красноармейца и начали проверять документы. Какую-то женщину хотели вытурить из вагона – у нее не было справки о вакцинации. Но она стала кричать и горько плакать и клялась, что оспу ей прививали. Тогда ей разрешили ехать.
Прошло еще сколько-то времени, и я вдруг почувствовал толчок, потом другой. Под вагоном что-то заскрипело.
– Поехали! Едем! – послышались радостные голоса.
Я уснул. Когда проснулся, было темно. Мать повела меня в ватерклозет, подсвечивая дорогу отцовским фронтовым электрофонариком. До уборной и обратно шли с трудом: весь коридор был забит спящими людьми, мешками и узлами. Когда вернулись в купе, я снова уснул.
Проснулся я засветло. Поезд стоял. Стоял он не у станции, а просто в лесу. Из разговоров пассажиров я понял, что дрова очень сырые, потому мы и остановились. В то время подвоза угля из Донбасса не было, так что паровозы топили поленьями. Однако мы все же тронулись и в лесу больше ни разу не останавливались. Но зато на каждой самой маленькой станции стояли очень подолгу; стояли и на той, о которой говорят: «Станция Березайка, кому надо – вылезай-ка!»
Уже смеркалось, когда мы с матерью сошли на каком-то полустанке. Здесь нас ждали дровни. Меня закутали во что-то очень теплое – и вот мы уже едем по снежной дороге. Лошадью правит парень лет восемнадцати – потом я узнал, что это нянин внук Вася.
Ехали мы долго. Лошадь бежала ровно, я лежал в розвальнях, мне было очень хорошо. Вдруг там, где дорога пересекала поле и входила в редколесье, лошадь резко ускорила бег. Возница что-то торопливо сказал матери, но что именно – я не расслышал, так как был закутан по самые уши. Мать прижала меня к себе, сани летели все быстрее. Потом опять лошадка побежала спокойной рысцой, а затем остановилась. Меня провели в избу, и я уснул.
Это была не нянина изба, да и не та деревня, где жила няня Лина. Рано утром мы поехали к ней, это оказалось совсем близко. По дороге мать рассказала мне, что вчера за нами гнались волки. Я удивился, потому что прошлым вечером не заметил ни волков, ни их глаз; я давно от кого-то слыхал, что глаза у них сверкают в темноте красным огнем. Но мать ответила, что вовсе не обязательно, чтобы глаза у них сверкали, еще этого не хватало.
Кажется, нянина деревня называлась Кожуха. Но, быть может, так именовалась та деревня, в которой мы переночевали по пути к няне. Няня жила в большой и очень чистой избе; в ней много места занимала широкая и высокая русская печь, аккуратно побеленная мелом. В правом углу темнел киот, под ним висело голубое фарфоровое яйцо и лампадка из толстого зеленого стекла. Перед окнами стоял длинный стол; вдоль двух стен, наглухо приделанные к ним, тянулись лавки.
Слева от двери к стене был прибит каганец – довольно конструктивный прибор из темного железа. Я не знаю, извлекла ли его няня временно откуда-нибудь с чердака из-за того, что в то время не было подвоза керосина, или же керосиновое освещение вообще еще не пришло в эту деревеньку. В каганец вставляли лучину, а когда она догорала почти до конца, от нее зажигали другую, защемляя держалкой. Огарок предыдущей лучины падал в деревянное корытце с водой, стоявшее на маленькой скамеечке под каганцом. Теперь, в век атома и спутников, странно сознавать, что я это видел своими глазами, что это было именно в моей, а не чьей-то другой жизни.
Зимними вечерами, когда за окном простиралась темнота и стужа, мы сиживали за столом при лучинном свете – и отнюдь не считали себя несчастными. Освещение было не очень яркое, но и не столь уж тусклое, как это может подуматься тем, кто никогда не видывал, как горит хорошо просушенная лучина. Мать привезла с собой несколько русских и французских книг и ухитрялась их читать. Няня пряла. Ее внук все время остругивал ножом какие-то толстые палки. Я сидел и смотрел по сторонам, не то дремля, не то вспоминая что-то такое, чего никогда не было. В избе было тихо, уютно и очень тепло, не то что в петроградской квартире.
Деревенька была совсем маленькая и глухая. Избы стояли не в два порядка, а в один ряд. Изба нянина находилась на самом краю, а дальше начинался лес. В зимнюю пору волки забегали в деревушку запросто, и одного меня играть на улицу из-за этого не выпускали. Своего Шарика, рыжего пса средней величины, няня часто запирала в сени, чтобы его не постигла участь соседской собаки: ту волки задрали средь бела дня.
Очень запомнились мне банные дни. Бани, как таковой, у няни в хозяйстве не имелось, и все поочередно мылись в русской печи. Первый раз мне очень страшно было лезть в печь – мать чуть ли не силой втащила меня туда, под горячий свод, на горячие кирпичи пода. Но потом я перестал бояться. После мытья, после паренья появлялось ощущение почти парения. В тело вступала такая легкость, будто вот-вот – и оторвешься от земли, и полетишь, как во сне. Потом, вспоминая это мытье, я долго пребывал в уверенности, что бани у няни не было по бедности; но много позже узнал, что уровень достатка тут ни при чем, что просто в некоторых деревнях Тверской губернии существовал старинный обычай париться именно в печи.
У себя дома няня выглядела иначе, не такой, как у нас в петроградской квартире. Не то чтобы моложе, не то чтобы старше – но как-то значительнее. Вообще же в памяти моей закрепился ее городской, первоначальный для меня облик. Но чего не забуду – так это ее деревенских овсяных блинов. Пекла она их как-то удивительно сноровисто, красиво. Ловко лила на большую сковороду жидкое-жидкое тесто – и вот блин готов. Эти овсяные блины были изумительно вкусные – таких больше я никогда и нигде не ел.
10. Отъезды, переезды и дела домашние
У няни Лины прожили мы месяца два. Помню, уехали еще по снегу. Из некоторых позднейших высказываний матери знаю, что собирались мы пробыть в деревне подольше, да начались материальные недоразумения. Еда и в деревнях становилась все дороже, привезенных вещей оказалось мало, нянина родня «тянула» с няни, а та, в свою очередь , «тянула» с матери. Так что образ няни, доброй, ласковой старушки, в окончательном виде предстает все же несколько подмоченным. Но, как говорится, из песни слова не выкинешь. А тут даже не песня, а просто жизнь.
Мы вернулись в Петроград, но пробыли там очень недолго. Отец приехал за нами и увез нас из города. Мы поселились с ним в каком-то поселке, состоявшем из небольших кирпичных и деревянных домов. Дома стояли строго по ранжиру, а посредине простирался большой немощеный плац, где часто маршировали красноармейцы. И вообще в поселке этом почти не было штатских, кроме жен и детей командиров.
Вскоре я свел знакомство с мальчиком Петей, сыном одного командира. Их домик стоял рядом с нашим. Петя был постарше меня, и я считал его очень умным. Он знал много всяких ругательств и обучил меня разным дурным словам; значение некоторых из них тогда мне было неясно. Между прочим, Петя утверждал, что при старом режиме никто на свете не знал ругательных слов, а когда свергли Николая Второго, все сразу научились ругаться. Он доказал мне это как-то очень убедительно, и я потом довольно долго верил, что так оно и было. Должен оговориться, что Петя вовсе не был каким-то там контриком или клеветником: то, что люди вдруг освоили бранные слова, он воспринимал как явление положительное.
Однажды этот Петя подучил меня взять из шкатулки моей матери несколько серебряных рублей и отдать ему. Рубли эти покупательной стоимости уже не имели, но мать все-таки хранила их, тем более что они были каких-то редких выпусков. Петина мать обнаружила у него монеты, отняла их, допросила сына и вернула по назначению все рубли, за исключением одного, который Петей был уже потерян. Это был редкий рубль, выпущенный в честь трехсотлетия дома Романовых. Отец мой, узнав эту историю, выпорол меня широким офицерским ремнем – единственный раз в жизни. Не помню, было ли мне больно, было ли мне стыдно, – но благодаря такому экстраординарному наказанию я очень хорошо запомнил все эти события и накрепко понял, что воровство – дело плохое.
В казарменном городке прожили мы недолго, а затем мать со мной вернулась в Петроград. Из этого пребывания в Питере мне запомнилась только женитьба дяди Кости, на которой я присутствовал в качестве одного из действующих лиц. Когда молодые выходили из Андреевского собора, кто-то накинул мне на плечи белое полотенце и дал в обе руки небольшую икону. Мне было наказано держать ее крепко, нести ее тихо и вести себя серьезно. Все это я выполнил. Нести икону пришлось совсем недолго и недалеко: от паперти до ворот, то есть до тротуара.
Женился дядя Костя на молодой красивой женщине, тете Нине. Тетя Нина окончила Высшие медицинские курсы и работала врачом. Бабушка, как я знаю из более поздних разговоров, не была довольна выбором сына. Ее огорчало, что тетя Нина «из простых», то есть не из дворянской семьи. Вообще-то бабушка никогда не проявляла в обращении с людьми посторонними сословной спеси, но здесь дело касалось домашних традиций. Надо учитывать, что бабушка и сама происходила из флотской семьи, и замуж вышла за флотского, а на флоте кастовые требования испокон веков были очень строгие, даже строже, чем в гвардии. Морской офицер жениться мог только на девушке из дворянской семьи, да и то не на всякой. Котировалось русское и остзейское дворянство; иноземное и все остальные считались сомнительными.
Дядя Костя был лютеранином, но венчался в православном храме. Очевидно, он хотел этим доставить удовольствие тете Нине, происходившей из исконно православной семьи. Но оказать тете Нине этот знак внимания было ему совсем не трудно, так как он просто-напросто не верил в Бога – ни в лютеранского, ни в православного. Наверно, в молодости он был верующим, но германская война, распутинщина, военные поражения, революция, крушение всех личных планов – все это перешибло в нем всякую веру в Бога. Помню его позднейшие высказывания – всегда с насмешкой – о церкви, о святых и мощах, об Иоанне Кронштадтском, о попах и пасторах и неизменно о Гришке Распутине.
С религией в семье матери дело обстояло так: все Линдерстремы формально исповедовали лютеранско-евангелическое вероучение, но праздники справляли по православному календарю и в церковь ходили гораздо чаще, нежели в кирку. Шефнеры же еще в прошлом веке перешли из лютеранства в православие.
Мать была верующей, отец же, как мне помнится, относился к религии вполне равнодушно. Он никогда не богохульствовал, как дядя Костя, но и никогда не сказал ни одного слова в защиту церкви. Мне кажется, что его неверие было более коренным, чем у дяди Кости. Дядя Костя разочаровался в Боге потому, что тот не дал ему того, чего дядя ждал от него, отец же заранее знал, что Бог ничего дать не может.
Меня иногда водили в кирку, что на Большом возле Первой линии, но чаще в Андреевский собор. В соборе мне было много интереснее. Православие – религия внешне куда более активная, нежели протестантизм, и на меня, мальчика, она действовала гораздо сильнее. Нарядные, блестящие ризы священников, их непонятные речи нараспев, каждение, запах ладана, свет и запах свечей, иконы в золотых окладах, моленье то стоя, то коленопреклоненно – все это было куда красочнее, чем скромное богослужение в кирке. Мне нравилось молиться, нравилось добровольно подчинять себя чьей-то таинственной, непонятной мне воле – сильной и страшноватой.
Однако и лютеранство, по-видимому, отложилось во мне где-то в глубине сознания, сказалось на характере. Некая протестантская сдержанность, сухость, боязнь внешнего проявления не только плохих, но и хороших чувств – и отсюда порой неверная и недобрая оценка людей, слишком открыто проявляющих свои чувства, – все это не раз осложняло мою жизнь, да и поныне ее осложняет.