Текст книги "Герцен"
Автор книги: Вадим Прокофьев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 34 страниц)
Но когда Герцен вернулся в Лондон, его охватили сомнения. Огарев был против, он заставил задуматься и Герцена над политической ситуацией в Европе, усилением наполеоновской реакции во Франции, ростом могущества Пруссии. Италия в любой момент могла стать ареной не только соперничества, но и военных действий между двумя державами. Опасался Герцен и вмешательства "молодых эмигрантов" в дела типографии.
Николай Утин появился в Лондоне в начале августа 1863 года. Несмотря на молодость, у него за плечами был уже солидный стаж революционера, руководителя студенческих волнений в Петербурге. Александр Слепцов ввел его в общество «Земля и воля». Утину было поручено заведовать изданием пропагандистской литературы. После арестов в 1862 году видных деятелей «Земли и воли» и Чернышевского Утин стал членом Центрального комитета общества. Угроза ареста заставила его бежать из России.
Обратного пути ему не было, в России его ожидал расстрел. Утин, познакомившись с Герценом, занялся распространением изданий ВРТ. Он же постарался повлиять на Герцена, чтобы тот перенес свою типографию на континент. В июне 1864 года Утин попытался ускорить переезд и писал Огареву: "Я с вами совершенно не согласен в том, что вы пишете в бесполезности для дела своего переезда. Тысячу раз неправда!!! Ваш переезд сюда принесет весьма солидную пользу и нашему делу, и вам лично, т. е. вашему имени, как пропагаторов; а возвращение вашему имени престижа или, простите, того полного уважения, которое было еще недавно, т. е. два года тому назад, – это дело нашей общей пользы". Письмо это не рассеивало для Герцена недоверия к тем, с кем предстояло сотрудничать. К тому же еще напоминало своей бестактностью о разности понимания, что есть что. Огарев был настроен более примирительно. Герцен не разделял его оптимизма. Когда однажды Огарев сказал, что в Утине следует беречь представителя "Земли и воли" – тот был членом руководящего центра "Земли и воли", – Герцен резко ответил: "Не поберечь ли "Землю и волю" в себе прежде, чем в других?" Тем самым он напоминал другу, что "Земля и воля" обязана им не менее, чем Утину, в котором он к тому же не чувствовал единомышленника. Герцен писал Огареву об Утине: "Есть вещь, снимающая разом даль людей, – это (если ты хочешь понять – поймешь), помазание, – его в Утине я не вижу", А между тем Николай Утин все звал в Женеву. В конце 1864 года он писал Герцену: "В Женеву собрались общие друзья наши из разных мест". В сущности, складывалась ситуация, которая требовала совместного обсуждения.
Герцен собирался в Женеву, но домашние дела отвлекли его внимание. Тяжело заболел Огарев. Доктор Нефтель на другой день после последнего припадка, сообщал Герцен сыну 16 ноября 1864 года, «слушал его сердце и нашел такую слабость, что испугался». «…Я с бою взял почти обет ничего не пить, кроме бордо… Завтра неделя, что он соблюдает диету – авось еще и спасем его». Огарев уехал лечиться, залогом успешного лечения он считал уединение. Поэтому отправился в местечко возле Ричмонда – «на монастырское заключение в крошечной конуре», как комментировал Герцен. Незадолго перед тем отбыла и Наталья Алексеевна с детьми – в Париж. «20-го я еду в Париж – Женеву, – писал Герцен сыну. – Я оставался оттого, что Огарева нельзя было покинуть». «Дебандада общая»… Оно и в самом деле похоже было на «беспорядочное бегство». Беспокойством о распадавшейся семье продиктована каждая строчка этого письма сыну, которое Герцен считал настолько важным, что просил непременно подтвердить получение: «Хочу его застраховать». Закончив рассказ о семейных делах, Герцен далее писал сыну: «…Мы оба, т. е. Огарев и я, требуем от тебя истинно человечески святой клятвы – сделать все, что может сделать брат для маленьких детей – особенно после смерти кого-нибудь из нас… Это мы возлагаем на твою совесть». Он призывал сына приложить усилия к тому, чтобы примирить старших дочерей Тэту и Ольгу с Натальей и Лизой. Сделал и имущественные распоряжения, не забыв «маленьких» – недавно родившихся близнецов Елену и Алексея. «Маленькие» умерли в декабре, спустя несколько недель. Так смертями детей и болезнью Огарева заканчивался этот 1864 год – последний год Герцена на английской земле. В этом же письме сыну от 16 ноября Герцен уже строил дальние планы. Он предполагал, что если сын снимет во Флоренции, где обосновался с 1863 года, подходящий дом, то он сможет жить с Александром, по крайней мере, четыре месяца в году. Покупать дом Герцен не желал – не хотел, чтобы дети обрастали лишним «недвижимым», он все еще надеялся на возвращение хотя бы их на родину – «мы живем в мудреное время и почем еще знать, не поедете ли вы все в Россию». Перебираться во Флоренцию на постоянное жительство Герцен тоже не был намерен. Флоренция ему не нравилась – «в ней жить пряно», слишком красива. Неясно еще было будущее местожительство, но была уже уверенность, что лондонский период эмиграции закончился. Закончился и лондонский период «Колокола». «Огарев хотя и говорит, что готов в апреле на переселение, но держится крепко за английскую землю – нудить его не буду, что же касается до меня, то считай наверное, что в мае месяце – я с вами». Итак, 1865 год встречали в Женеве. В канун нового года к отцу приехал Александр, и в первый день нового года они принимали у себя состарившегося телом, но молодого духом декабриста Поджио. Это казалось добрым знамением.
Однако новый год принес, может, и ожидаемое, но все же разочарование. Хотя Николай Утин, приглашая Герцена в Женеву, и писал, что "от вас, уважаемый Александр Иванович, зависит – сойтись или разойтись со всеми этими людьми – для посильной работы и совокупного в ней участия – во имя той же желанной цели, прямое и свободное заявление которой мы услышали в своей юности от вас же", на практике оказалось, что разногласия по ряду вопросов таковы, что преодолеть их нет возможности.
Встречи с молодыми в декабре – январе на так называемом женевском съезде эмигрантов уточнили позиции сторон и даже как будто бы наметили пути к сближению. Круг вопросов, подлежавших обсуждению на съезде, был заблаговременно изложен в письме Утина Герцену, которое Утин послал Герцену перед приездом того в Женеву. Письмо имело целью предварить переговоры, подготовить Герцена к предстоящему обмену мнениями. Утин выдвинул четыре задачи: пропаганда, установление регулярных сношений с Россией, налаживание связей с людьми, могущими принести пользу революционному делу, и конституирование и увеличение "Общего фонда", созданного Герценом и Огаревым в 1862 году и предназначавшегося на "общее наше русское дело" (так было сказано в "Колоколе".) Главное, "Колокол" должен был стать общеэмигрантским органом. "Вы этим самым указали бы, – писал Утин, – на солидарность партии или, вернее, группы революционной… За каждым словом такого "Колокола" чувствовалась бы и друзьями и врагами сила, не личная, не индивидуальная, а обобщенная, совокупная, сплоченная теперь из десятка или двух людей, а скоро, при положительном" вызове деятельного сочувствия в самой России, – сила, сплоченная из всего, что есть живого и революционного в России, – а с такой силой пришлось бы считаться". Письмо содержало и известный ультиматум. Утин сообщал, что в случае несогласия Герцена на предложение "молодых эмигрантов" они будут вынуждены основать свой журнал.
На съезде присутствовало 17 человек, в том числе Утин, Лев Мечников, приехавший из Италии, Якоби – из Цюриха, А. Серно-Соловьевич, Жуковский, Гулевич, Касаткин, сын Герцена Александр, Людмила Шелгунова, Лугинин, В. Ковалевский и "все остальные".
Герцена поддерживал Касаткин – противники Герцена прозвали его "цепной собакой". В конечном итоге Утин, Якоби, Серно-Соловьевич выступили против и Касаткина и Герцена.
Характер разногласий Лев Мечников позже определил так: "Молодая эмиграция требовала, чтобы редакция газеты зависела от целой корпорации эмигрантов, которой должен был быть передан и фонд Бахметева и еще сумма, обеспечивающая "Колокол". Герцен, основываясь, главным образом, на том, что "Колокол" есть литературное дело, а из молодых эмигрантов мало кто доказал свои способности к литературе, не соглашался выпустить редакцию "Колокола" из своих рук…"
Все же некий компромисс в итоге съезда определился. 4 января 1865 года Герцен написал Огареву, что "молодые люди отказались (откровенно ли или нет?) от своих требований и обещают горы работ и корреспонденции к 1 мая". Он сообщал также, что видит удобства Женевы для налаживания здесь дела: "Здесь перекрещиваются беспрерывно едущие из и во Францию, из и в Италию, здесь многие живут и пр.". Все же его смущали сложности взаимоотношений с "детьми": "но что мы будем делать с милой оравой этой, я не знаю". Однако все решилось очень быстро. За час до отъезда Герцена из Женевы к нему явились представители наиболее ярых его противников. Герцен называет в качестве таковых Серно-Соловьевича, Якоби, Шелгунову. Они объявили, что стоят на своем: "Колокол" издавать по большинству голосов или издавать журнал на бахметевские деньги". Так ничем кончились женевские переговоры.
Герцен, впрочем, по здравому размышлению посчитал, что все к лучшему. "Ты знаешь, – писал он Огареву, – у меня никогда не лежало к ним сердце…" "Женева, при разрыве с этими господами, делается превосходным местом". Таково было его резюме. О людях, в которых он рассчитывал найти помощников в деле, Герцен сообщил Огареву: "Мне с ними ужасно скучно – все так узко, ячно, лично, – и ни одного интереса, ни научного, ни в самом деле, политического; никто ничему не учится, ничего не читает…" Это было несправедливо. Так судило "поколение отцов". Для детей существовали иные ценности в жизни, другой характер носили и их интересы…
«Молодая эмиграция» была недовольна направлением, которое издатели «Колокола» придавали журналу. Герцен резко выступил против индивидуального террора; в статье «Иркутск и Петербург» назвал Каракозова «сумасшедшим», «фанатиком». Надо признать, что Огарев поместил в № 229 «Колокола» очень неудачную статью «Продажа имений в Западном крае». Речь шла о распродаже земель тех польских шляхтичей, которые принимали участие в восстании. Почему в этой русификаторской мере царского правительства Огарев углядел только попрание основ «религии собственности», понять трудно. Статья вызвала, по словам Герцена, «катавасию».
"Молодая эмиграция" настаивала на выработке общей программы "Колокола", обвиняя Герцена в том, что его журнал стал "личным органом". Конечно, выученики Чернышевского искали в публикациях "Колокола" прежде всего не обличительные статьи, не агитационные заметки. После спада революционной волны в России, после отхода одной части демократической интеллигенции от участия в общественно-политической жизни и эмиграции наиболее активных деятелей "молодая эмиграция" ожидала от таких "столпов", как Герцен, какого-то практического руководства, указаний, как действовать в новых политических условиях, складывающихся в России. Такого руководства Герцен дать им не мог, хотя он и значительно перестроил направление всей пропаганды. А крупные теоретические статьи Герцена, его взгляды на будущее России "молодых" никак не устраивали. В глазах Александра Серно-Соловьевича, да и других учеников Чернышевского, Герцен уже принадлежал прошлому. Заслуги поколения дворян-революционеров ими в большинстве своем не признавались.
Серно-Соловьевич бросил в лицо Герцену обвинение в "самообожании" в статье "Наши домашние дела", позже изданной отдельной брошюрой. Но это была уже крайность, и часть "молодых" не согласилась с Серно-Соловьевичем.
Но поистине бурю вызвала статья Герцена "Порядок торжествует!". Серно-Соловьевич и его друзья были более всего задеты той сравнительной оценкой, которую Герцен дал своей деятельности и деятельности Чернышевского. Ученики и последователи Чернышевского, они оскорбились самой мыслью, что (как писал Герцен) они с Чернышевским дополняли друг друга.
Герцен считал, что, в то время как он, Герцен, проповедовал "русский социализм", идущий от земли и крестьянского общинного быта, Чернышевский "с огромным талантом и пониманием" развивал теории "чисто западного социализма". Не усматривая антагонизма между двумя этими теориями, Герцен полагал себя вправе сказать, что они с Чернышевским "служили взаимным дополнением друг друга".
На это Серно-Соловьевич ответил резко и определенно: "Вы дополняли Чернышевского! Нет, г. Герцен, теперь уже поздно прятаться за Чернышевского… Между вами и Чернышевским нет, не было и не могло быть ничего общего. Вы – два противоположных элемента, которые не могут существовать рядом, друг возле друга; вы представители двух враждебных натур, не дополняющих, а истребляющих одна другую, до того расходитесь вы во всем – от миросозерцания и до отношения к самим себе и людям, от общих вопросов до малейших проявлений частной жизни".
Серно-Соловьевич критиковал слабые стороны Герцена, его либеральные колебания, письма к царю. Рвавшиеся к революционному делу разночинцы, ученики Чернышевского, не могли принять идею Герцена о бескровной, хотя бы на первых порах, революции. А Герцен писал: "Мысль о перевороте без кровавых средств нам дорога".
Серно-Соловьевич риторически отрицал все заслуги Герцена, не видя ничего, кроме его колебаний и иллюзий. А между тем Герцен был прав, когда говорил, что он и Чернышевский дополняли друг друга как теоретики социализма, и расходились они в основном в вопросах тактики. Естественно, что это выступление Серно-Соловьевича больно ранило Герцена.
Между Огаревым и Герценом, с одной стороны, и "молодой эмиграцией" – с другой, возникла теперь полная отчужденность.
В ноябре 1865 года доктор Белоголовый по пути в Италию заехал в Женеву. Он хотел повидать старика Подокно, который жил здесь с семьей. Из разговора выяснилось, что Герцен на даче, в предместье Женевы. Белоголовый поспешил разыскать Герцена. И вот он уже звонит у чугунной решетки тенистого сада, скрывающего с дороги дом, который он искал. Открыла калитку какая-то старушка, повела по аллее. Белоголовый еще издали увидел на террасе Герцена, – он с любопытством всматривался в пришельца. Не узнал, хотя они и виделись уже в Лондоне. Доктор назвался и увидел, что лицо Герцена осветилось – он был рад соотечественнику. Белоголовый нашел, что за шесть лет, что они не виделись, Герцен «почти не изменился». Правда, «седины прибавилось в бороде», но «блеск выразительных глаз и юношеская живость речи, движений» были все те же.
В ту первую свою встречу Белоголовый видел Герцена "в зените его славы", "его имя и "Колокол" пользовались в России не только популярностью, но и представляли из себя своего рода высшую инстанцию, к которой апеллировали все, искавшие правды, – и даже правительство не оставалось совсем глухо и нечувствительно к тем внушениям и замечаниям, какими так щедро и в такой остроумной форме наделял его наш знаменитый публицист "с того берега". С тех пор многое изменилось: польское восстание и радикальное отношение к нему "Колокола", наступившая затем и постепенно усилившаяся реакция – все это прямо отозвалось на положении Герцена, тем более что русское общество не могло оказать ему существенной поддержки, а огромное реакционное большинство с жадностью прислушивалось к злобным инсинуациям против Герцена, и индифференты легко проникались ими". Так понимал сложившуюся ситуацию Белоголовый. Она и была предметом их разговора. По словам Белоголового, Герцен сказал: "Как мне ни печально такое сознание, но я не настолько самонадеян, чтобы отрицать факт охлаждения ко мне русской публики. Видя невозможность оказывать впредь давление на правительственные круги посредством нашего общественного мнения, которое стало ко мне гораздо равнодушнее, я хочу теперь изменить свою тактику и обратиться к суду европейского общества, хочу попробовать издавать "Колокол" на французском языке и сообщать в нем сведения о русских порядках… Жаль мне мой прежний русский "Колокол", ио делать нечего!" Он говорил, что не видит близкой возможности для перемены в русской жизни, что журнал приносит ему вот уже два года убыток, что имущественные дела его не блестящи, а семья растет… Разговор соскользнул на бытовую тему, и тут Белоголовый сказал, что один его хороший знакомый собирается в скором времени появиться в Женеве, быть у Герцена с визитом. Знакомый, добавил он, намерен вообще порвать все связи с Россией и поселиться где-нибудь в Европе в качестве эмигранта.
Белоголовый ожидал, что Герцен поддержит эту идею, но, к своему удивлению, услышал совсем обратное:
– Бога ради, – откликнулся тот с живостью, – уговорите вашего приятеля не делать этого; эмиграция для русского человека – вещь ужасная; говорю по собственному опыту; это не жизнь и не смерть, а это нечто худшее, чем последняя. Какое-то глупое, беспочвенное прозябание… Мне не раз приходилось раздумывать на эту тему, и верьте, не верьте, – но если бы мне теперь предложили на выбор мою теперешнюю скитальческую жизнь или сибирскую каторгу, то, мне кажется, я бы без колебаний выбрал последнюю. Я не знаю на свете положения более жалкого, более бесцельного, как положение русского эмигранта…
Итог прошедшему 1865 году Герцен подвел в письме к сыну. Как ни кинь, а получалось все же, что "плохого прибыло". И главным, что окрашивало год в темные тона, было все же ухудшавшееся здоровье Огарева. Герцен написал сыну с полной определенностью – "видимое разрушение Огарева". "Наконец он таки сломил свой организм… Временами он оживает и свежеет, но вообще в каком-то печально-болезненном Schwarmer'cтвe (мечтательстве. – В.П.). В последнем листе "Колокола" прекрасная статья его – это почти все за шесть месяцев". Герцен имел в виду первое письмо Огарева из серии "Частные письма об общем вопросе". Работа эта, посвященная русскому социализму, появилась в "Колоколе" 1 января 1866 года. Что касается издательских дел, то и тут Герцен должен был признать, что год не порадовал его удачей. "Колокол" все-таки идет плохо". Неладно было и в семье. В декабре Герцен ездил в Монтре, где жила в это время Наталья Алексеевна. Хотелось быть вместе в годовщину смерти "маленьких". Надеялся, что хоть общее горе примирит Наталью Алексеевну с Татой. Надежда, как это случалось уже много раз, опять оказалась эфемерной. "Невозможность близости во имя воспитанья Лизы между Natalie и Татой – тоже большое несчастие". Таков был вывод из поездки в Монтре.
Однажды, услышав от Н.М. Сатина, мужа сестры Натальи Алексеевны, что Огарев как будто бы сжег его письма, Герцен написал: «Это скверно, лучше бы сжег дюйм мизинца на левой руке у меня. Наши письма – важнейший документ развития, в них время от времени отражаются все модуляции, отзываются все впечатления на душу, ну, как можно жечь такие вещи?» Как не хватало этих писем автору «Былого и дум»! Мемуар продолжал разрастаться, он далеко уже вышел и за пределы семейной драмы, воспоминаний о детстве, ссылке. Мелькнула и революционная Франция 1848 года. Но Герцен не очень задержался здесь на описании событий, они были подробно изложены в его «Письмах из Франции и Италии». В мемуар властно входило время, которое «воспитывало» героев. От главы к главе оно заявляло о себе все более громко. Герцен создавал свой мемуар шестнадцать лет вплоть до весны 1868 года. «Былое и думы» писались не по порядку глав. Каждая глава подолгу вынашивалась («год обдумывал»), потом возникали варианты («сто раз переписывал»), и каждая глава пропускалась «сквозь кровь и слезы».
При жизни Герцен опубликовал все главы, которые считал возможным обнародовать. Они печатались в альманахе "Полярная звезда", а ряд глав впервые появился и в "Колоколе". Отдельное издание "Былого и дум" начал готовить еще в 1860 году. Первые два тома мемуаров вышли в 1861 году. Затем последовал третий том, составившийся из произведений Герцена, написанных в 30 – 40-х годах, но тематически примыкающих к "Былому и думам". Последний, четвертый том Герцен издал уже в Женеве в 1866 году. Он собирался опубликовать и пятый и шестой тома мемуаров, для них у него были уже написаны главы, но сделать этого не успел. После смерти Герцена "Былое и думы" переиздавались не раз, однако полностью они вышли только в составе Полного собрания сочинений Герцена под редакцией М.К. Лемке, уже после Октябрьской революции.
Заголовки и подзаголовки «Былого и дум» наводят на мысль, что это не мемуары, а историческая хроника. В них присутствуют или события эпохи, или их участники – люди. В первых четырех частях – и «Пожар Москвы», и «Сунгуровское дело», «Славянофилы и панславизм», «Смерть Александра I и 14 декабря». Внутри заголовков – «Граф Аракчеев и…», «М.Ф. Орлов», «В. Гюго», «Ледрю-Роллен», «Роберт Оуэн»… Книга густо населена людьми, оставившими тот или иной след на путях и перепутьях истории.
Впоследствии А.М. Горький скажет: Герцен "представляет собою целую область, страну, изумительно богатую мыслями", "Былое и думы" бесспорно центр, столица этой богатейшей державы. "Меня ужасно занимают биографии всех встречающихся мне лиц", – признавался Герцен еще в романе "Кто виноват?". Интерес к человеческой личности был органичен для Герцена и стоял в тесной связи с общими его мыслями о переустройстве всего человеческого общества на новых началах. Для него было несомненным, что "грядущая революция должна начать не только с вечного вопроса собственности и гражданского устройства, а с нравственного человека".
Прочтя "Что делать?" Чернышевского, Герцен не был удовлетворен художественным уровнем романа, но очень рекомендовал дочери ознакомиться с ним. Новая этика человеческих отношений, которую проповедовал Чернышевский в "Что делать?", для Герцена перекрывала с лихвой все несовершенства формы. Так и должно было быть. Еще Белинский когда-то замечал, что Герцен принадлежит к тому типу писателей, у которых "мысль всегда впереди", для них "важен не предмет, а смысл предмета, – и их вдохновение вспыхивает только для того, чтобы через верное представление предмета сделать в глазах всех очевидным и осязательным смысл его". Белинский назвал Герцена "поэтом гуманности". "У тебя, – писал он – как у натуры по преимуществу мыслящей и сознательной… талант и фантазия ушли в ум, оживленный и согретый, так сказать, осердеченный гуманистическим направлением, не привитым и не вычитанным, а присущим твоей натуре". Точно так ощущал и сам Герцен. В 1865 году он писал Огареву: "Гуманность… основа моего характера; оттого-то все не гуманное меня раздражает больше преступного. Украдь у меня кошелек, я подосадую – и баста, а начни вора при мне пытать – я за него лягу костьми". Присущая натуре его гуманность подкреплялась выношенными убеждениями – все это, вместе взятое, давало опору для жизни, определяло этику его поведения по отношению к дальним и ближним – ив частности к семье, которая то убывала, то снова расширялась.
Неизменно близким человеком для Герцена был Огарев и оставался таковым, в какие сложные ситуации ни ставила бы их жизнь. Тата писала уже после смерти отца, что Огарев был "единственным в самом деле интимным другом папаши, который жил почти что безразлучно с ним последние 15 лет и от которого ничего не скрывалось".
Огарев, как и Герцен, не склонен был считать частную жизнь чем-то отъединенным от общей жизни, и гуманность была ему присуща в столь же сильной степени, как и Герцену. Этика отношений и для него была тем столпом, на котором он строил свою жизнь. Он надеялся увидеть уже сейчас в своей семье, куда входили и Герцен и его дети, малую ячейку того будущего всечеловеческого братства, ради приближения которого он работал всю жизнь.
Однако случилось иначе. После смерти "маленьких", умерших от, дифтерита, Наталья Алексеевна еще более ожесточилась. Болезненная недоверчивость, мнительность, мрачность наводили порой близких на мысль о сумасшествии.
В мае 1865 года Тата вместе с Ольгой и Мейзенбуг приехали в Женеву, чтоб поселиться здесь с отцом. Тут же был и Огарев. Два года назад, обдумывая возможный переезд в Женеву, Герцен писал Натали: "Я еду… чтобы двинуть общее и частное, взять вас всех – тебя, детей…" Однако переговоры с Натали оказались нервными и добавили Герцену волнений ко всем тем дрязгам, которые и без того свалились на него в Женеве. "Коренная мысль у тебя ясна до того, что разве слепой не прочел бы ее, – писал Наталье Алексеевне Огарев. – Коренная мысль: "Выгони Тату и тогда я с Лизой приеду в дом твой". И еще один постоянный мотив определил Огарев в ее письмах: "Он (Герцен. – В. П.) в Женеве живет для своего брата (то есть для него, Огарева. – В. П.), а во Флоренцию едет для своих детей и ничего будто бы не делает только для тебя…"
Близкие с огорчением наблюдали, как под давлением невзгод и у Герцена менялся характер. Тата относила это за счет женевских дрязг и трудных переговоров с Натали. На счет общего положения дел относил растущую раздражительность Герцена и Огарев. И все же на первый план ставил отношения с Тучковой, в них видя первопричину беды. Он даже предпринял попытку воздействовать одновременно на него и на нее. 5 мая 1866 года Огарев писал Герцену: "Я с глубоким горем смотрю на возрастание твоей раздражительности… Мне кажется, что твоей раздражительностью ты много теряешь влияния кругом себя".
Тучковой он написал 2 ноября длинное письмо, в котором каждая строчка выведена кровью сердца. Пошлость, которой окутала Тучкова все их отношения, мыслившиеся так высоко и чисто, была непереносима. И более всего – ее роль злой мачехи по отношению к детям своей прежде столь чтимой подруги. Недоброе чувство к этим детям ей словно застилало глаза. Она мстительно старалась отдалить Лизу от сводных сестер и брата, искусно пользуясь "секретом" – Лиза считалась дочерью Огарева и называла Герцена "дядей". Тучкова терроризировала Герцена, угрожая ему, что увезет Лизу в Россию, хорошо зная, как болезненно переживал он образовавшуюся разобщенность семьи.
"Мы слишком тесно были связаны в жизни", – писал Огарев. И, воскрешая в памяти прошлое, "глубокие любящие воспоминания", он пытался пробиться к ее сердцу – во имя того хорошего, что в ней было, ради нее самой, ради детей и Герцена. Сам он уже нашел свою "тихую пристань" в лице Мери Сатерленд. Но это само по себе не могло быть причиной "разрыва" между Тучковой и Огаревым, как не был поводом для их "разрыва" брак Тучковой с Герценом, поскольку под разрывом понималось нарушение душевной близости.
Имея в виду всю сложную семейную коллизию, Огарев писал: "Это ужасно пошло! Неужто ты думаешь, что я сколько-нибудь забочусь об том – обвинит ли меня публика в духе кн. Мещерской или не обвинит? Мне это совершенно равнодушно. Что мне неравнодушно, это то – станешь ли ты сама как нравственное существо или станешь как злое, падшее существо. Последнего я не могу вынести, потому что мне это больно…"
Дальнейшая часть письма – это мольба о возрождении к жизни, – к жизни, которую единственно он считал разумной, возможной для них всех: "Что мне нужно – это твое нравственное восстановление, потому что я по воспоминанию чувствую себя тебе близким. Скорбью о смерти детей ты для меня не восстановляешься, ибо человек, который может носить черное платье и действовать со злобой, для меня падающий человек, – я в его скорбь или любовь не верю, а вижу только мелкое, презренное самолюбие, равное ревности и зависти. Но когда я знаю, что этот человек еще способен взойти в свою совесть и реабилитироваться, то я готов стать на колени и просить его: "Опомнись!" Это я теперь и делаю. А если ты подумаешь, что таким оторваньем Лизы от ее семьи ты или ее испортишь и сделаешь злою, или она поймет, в чем дело, и взглянет на тебя с презрением, – то ты еще глубже должна войти в себя и опомниться! Да! я становлюсь на колени и умоляю тебя: "Опомнись!" Вот все, что я могу сказать! Ради памяти умерших детей, которая должна быть чиста, ради жизни Лизы, которая должна быть часта, – я умоляю тебя: "Опомнись!"…
О том, как был прав Огарев, беспокоясь о судьбе Лизы, показали дальнейшие события. Тяжелая наследственность, воспитание матери – все в конечном итоге привело ее к гибели. Она покончила с собой через пять лет после смерти Герцена. "Хорошо, что мертвые не знают, что делается с оставшимися" – эти строки из письма Тучковой справедливы, как справедливы и многие ее суждения. К сожалению, слова ее слишком часто расходились с делом, и слишком многое виделось ей в "фантастическом" свете.
Огарев пытался урезонить Наталью Алексеевну с помощью ее сестры и мужа сестры – Сатиных. "Каким образом она не видит, что разгром в целой семье произвела и производит она, и каким образом у нее не является ни на минуту сознания и раскаяния – этого я не понимаю", – писал он им. Он считал, что "дело так ясно", что готов был на суд позвать всех ее родственников – и отца, и Сатиных. Отказался он и сжечь ее письма, хотя она его об этом просила. Огарев не менее, чем Герцен, придавал значение живому человеческому документу. Он понимал значение его для потомков. Сложный жизненный опыт его и Герцена, который должен был, по их мысли, помочь будущему поколению прокладывать новые пути, включал для них и личную жизнь. Поколение шестидесятников потвердило справедливость этой мысли.
Вольная русская типография обосновалась в Женеве. Новое место – новые заботы. Правда, теперь с переездом они приобретали несколько иной характер. «Заведовать морально – буду я, голландской сажей – Чер-нецкий, Касаткин – associe», то есть компаньоном. Так писал Герцен Огареву еще 12 января 1865 года, когда только определилось, что совместное дело с «молодой эмиграцией» не сладилось. На Касаткина Герцен предполагал возложить экономику издательского процесса, так же как на Чернецкого – само производство. Типография должна была определиться как акционерное предприятие, она и начала работать на этих началах с осени 1865 года.
Виктор Иванович Касаткин, член "Земли и воли", страстный библиофил, имел немалый типографский опыт. Он деятельно участвовал в работе и лондонской и бернской типографий. Людвиг Чернецкий бессменно заведовал ВРТ со дня ее основания. Герцен считал, что они в силах вести все необходимые организационно-хозяйственные дела. За собою он оставлял идейное руководство. Он не хотел быть привязанным к Женеве, где отношения с эмиграцией складывались так нелегко.
Были выпущены акции в 200 франков. Учредителями общества стали, кроме Герцена и Огарева, Касаткин, Чернецкий, Долгоруков, Лугинин. Предполагалось, что общество на паях оживит деятельность типографии. Однако акции расходились с трудом. Предприятие не окупало расходов. Требовались какие-то дополнительные усилия, и 1 января 1866 года в "Колоколе" появилось объявление, что "типография снабжена новыми шрифтами и может ручаться не только за точное и красивое выполнение, но и за сравнительную дешевизну заказов". Речь шла о польском, сербском, французском, английском шрифтах. Вольная русская типография становилась интернациональной и, главное, превращалась в коммерческое предприятие. От этого, впрочем, в положении дел серьезных улучшений не воспоследовало.