355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Прокофьев » Герцен » Текст книги (страница 13)
Герцен
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:16

Текст книги "Герцен"


Автор книги: Вадим Прокофьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 34 страниц)

6

Гласный надзор с Герцена спят не был, и это тоже не способствовало доброму расположению духа. И все-таки Москва, друзья и… относительная свобода хотя бы от необходимости являться на службу. Все это коренным образом перестроило быт Герцена. В Петербурге, потом Новгороде он почти никогда по утрам не работал. Не стоило начинать, так как в девять нужно было быть в канцелярии. В Петербурге, и особенно в Новгороде, Герцен работал ночами. Он всю жизнь на удивление мало спал – четыре-пять часов в сутки, а бывало, и вовсе не ложился, но неизменно выглядел бодрым и был деятелен как обычно. В Москве привыкал работать по утрам, когда в доме тишина, никто и ничто не отвлекает. Вечера и ночи были отданы друзьям, театрам, отцу.

Кого же Герцен застал в Москве? Огарева не было, он подолгу жил за границей. Зато в Москве был Грановский, так живо напоминавший Герцену старого друга. "И грусть, и свет его души", и "женски-тихий, кроткий нрав" – он буквально во всем походил на Ника. Отсутствие Огарева Герцен чувствовал очень ощутимо. Кроме Кетчера, люди, в круг которых вошел Александр Иванович, были для него людьми новыми, едва знакомыми или знакомыми по переписке. Естественно, что Грановский, так напомнивший Огарева, прежде всего привлек привязанности Герцена. И если судить по записке, отправленной Герценом через примерно месяц после возвращения в Москву, то они с Грановским были уже на "ты". "Что с тобой, и где ты цветешь (классически), и где носишь грустную душу (романтически)?" Для круга Герцена и Грановского такой быстрый переход к интимному "ты" знаменателен. С 1839 года и по конец жизни Тимофей Николаевич Грановский преподает историю в Московском университете. Герцен высоко оценивает научную и общественную деятельность Грановского. Ему вторит и Чернышевский: "Его высокий ум, обширные и глубокие познания, удивительная привлекательность характера сделали его центром и душою нашего литературного кружка. Все замечательные ученые и писатели нашего времени были или друзьями, или последователями его. Влияние Грановского на литературу в этом отношении было огромно". По своим общественным убеждениям Грановский был просветителем, умеренным либералом, отличавшимся, по словам Герцена, "нелюбовью к крайностям". Историк, он понимал обреченность крепостного права, считал его пережитком феодализма, тогда как человечество уже вступило в иной период, который он определял как "свободное развитие", то есть капитализм. Политические свободы буржуазного общества Грановский принял за отсутствие эксплуатации в этом обществе, а классовые противоречия посчитал за "случайные" недоразумения.

Иван Иванович Панаев набросал портрет Грановского в своих "Литературных воспоминаниях": "Черты лица его были крупны и неправильны: нос и губы толстые – лицо это не имело той вульгарной, внешней красоты, которая поражает с первого раза; но его большие, глубокие, темные глаза с меланхолическим оттенком, с надвинутыми густыми и широкими бровями, его открытый лоб, почти черные волосы, зачесанные назад и доходившие до плеч, его грустная, добродушная, кроткая улыбка – все это вместе поражало той внутренней красотой, в которую чем более вглядываешься, тем более она кажется привлекательною".

Сближение Герцена с Грановским неизбежно влекло за собой и более тесное общение Александра Ивановича с друзьями и единомышленниками Грановского, и прежде всего с Евгением Федоровичем Коршем. Все современники отмечают, что Евгений Корш не обладал какими-то выдающимися талантами, но был "одним из самых приятных собеседников кружка". "Своим неглубоким, хотя метким умом, быстро подмечал смешные стороны всех друзей, даже не исключая Грановского и Искандера, и очень едко острил над всем, еще пришпиливая, по чьему-то удачному выражению, свои остроты заиканьем, которое придавало большую оригинальность его разговору, его замечаниям и шуточкам", – вспоминает Панаев. В ту пору, когда с ним познакомился Герцен, Корш состоял редактором "Московских ведомостей". В кружок, в котором все более и более видную роль стал занимать Герцен, входили молодые профессора университета. Профессор права Петр Григорьевич Редкий к профессорской деятельности готовился в Берлине, слушал Гегеля, Савиньи, Эйхгорна. В Московском университете Редкий читал философию права и государства, причем излагал их в духе гегелевского учения. В 1841 году, незадолго до возвращения из новгородской ссылки Герцена, Редкий стал издавать "Юридические записки", а несколько позже – "Библиотеку для воспитания".

Среди тех, кто окружал Герцена, был и Михаил Никифорович Катков. Сын мелкого чиновника, на шесть лет моложе Герцена, он в 1838 году окончил университет по словесному отделению. В университетские годы сошелся со Станкевичем, Белинским, Бакуниным. В 1840 году Катков побывал в Берлине, два семестра слушал лекции Шеллинга. В 1842 году Катков, вернувшись из-за границы, всячески старается устроиться на государственную службу. "Максимум моей амбиции, – пишет он Краевскому, – попасть к какому-нибудь тузу или тузику в особые поручения". Именно присутствие таких людей, как Катков, на собраниях кружка, который вскоре стали именовать "герценовским", и предвещало кружку недолгую жизнь.

Когда Иван Алексеевич и вовсе перестал выходить из своих комнат, Герцен начал созывать друзей к себе. «Рядом с болтовней, шуткой, ужином и вином шел самый деятельный, самый быстрый обмен мыслей, новостей и знаний; каждый передавал прочтенное и узнанное, споры обобщали взгляд, и выработанное каждым делалось достоянием всех. Ни в одной области ведения, ни в одной литературе, ни в одном искусстве не было значительного явления, которое не попалось бы кому-нибудь из нас и не было бы тотчас сообщено всем». Здесь и шутка, и вино, но главное состояло в том, что все были «сильно заняты, все работали и трудились, кто – занимая кафедры в университете, кто – участвуя в обозрениях и журналах, кто – изучая русскую историю; к этому времени относятся начала всего сделанного потом».

Москва закружила Герцена. Он словно наверстывал время, упущенное в Новгороде. И снова Наталья Александровна грустно отмечает, что Герцен только мелькает дома. В понедельник он у Чаадаева, в пятницу у Свербеева, в воскресенье у Елагиной. Один из первых визитов, который Герцен нанес, возвратившись в Москву, – это был визит к Чаадаеву во флигелек дома на Старо-Басманной улице.

Герцену не понадобилось много времени для того, чтобы уяснить существо "домашних споров", все ожесточеннее и ожесточеннее разгоравшихся при встречах тех, кого именовали славянами, и тех, кто числился в западниках. Но. в этих спорах Герцен уловил одно общее начало – Чаадаев. Если до знакомства с Чаадаевым Герцен мог судить о его философских взглядах только на основании известного письма, то теперь он убедился, что философские и социальные идеи мыслителя были значительно шире. И Чаадаев их не скрывал. Напротив того, он щедро ими делился со всеми, кто готов был его слушать.

Чаадаев – человек глубоко религиозный, но главным в его религиозных построениях был поиск смысла исторических процессов. Он пытался вывести законы человеческого движения к социальной справедливости. Таким образом для Герцена постепенно обрисовывалась огромная фигура мыслителя-антикрепостника, человека, так же, как и он, Герцен, настойчиво ищущего ту теорию, которая укажет человечеству путь к достижению идеала на земле.

Беседы с Чаадаевым нашли свое отражение и в дневнике Герцена. Причем Герцен понял, что католицизм Чаадаева – одно из выражений его социально-политических воззрений.

Герцен причислял Чаадаева к западникам, славянофилы считали его своим единомышленником. Нельзя безоговорочно причислять Чаадаева к тому или иному стану. Если он западник, то трудно тогда объяснить общие идеи, которые роднили его со славянофилами. И прежде всего очень важное и для Чаадаева и для славян признание роли религиозных верований, роли церкви в истории народов. Он так же, как и славянофилы, говорит о значительных различиях исторических начал Европы и России. Наконец, Чаадаев считает, что раз русский народ всегда "покорен воле провидения", то он непременно окажет влияние на социальное переустройство будущего людей. Но в то же время Чаадаев говорит о торжестве западной цивилизации на Руси, у него причудливо сопрягается мысль о европейском прогрессе и своего рода крестьянском социализме. В письмах декабристу А.И. Тургеневу Чаадаев так объяснил свое понимание проблемы Россия – Европа: "Вы знаете, что я держусь того взгляда, что Россия призвана к необъятному умственному делу: ее задача дать в свое время разрешение всем вопросам, возбуждающим споры в Европе". В блестяще написанной "Апологии сумасшедшего" Чаадаев выступает как русский патриот. Он отвечает тем лжепатриотам, великосветские чувства которых были шокированы "Философическим письмом". "Больше, чем кто-либо из вас, поверьте, я люблю свою страну, желаю ей славы, умею ценить высокие качества моего народа… Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло, что теперь мы прежде всего обязаны родине истиной. Я люблю мое Отечество, как Петр Великий научил меня любить его. Мне чужд, признаюсь, этот блаженный патриотизм, этот патриотизм лени, который приспособляется все видеть в розовом свете и носится со своими иллюзиями, и которым, к сожалению, страдают теперь у нас многие дельные умы". И не случайно потом, в 1861 году, в разгар революционного кризиса, Н.Г. Чернышевский старался опубликовать "Апологию" Чаадаева.

Герцен, бывая у Чаадаева, первое время удивлялся, почему по понедельникам у дома на Старо-Басманной полно всевозможных экипажей, многие с ливрейными лакеями на запятках. Зачем в его скромном кабинете толнились эти "тузы" Английского клуба, эти "патриции Тверского бульвара", модные дамы? Генералы, "не понимающие ничего штатского, считали себя обязанными явиться к старику, неловко прикинуться образованными людьми и хвастаться потом, перевирая какое-нибудь слово Чаадаева, сказанное на их же счет…". Встречал Герцен "в келье угрюмого мыслителя" и "дикого Американца Толстого и дикого генерал-адъютанта Шипова, уничтожавшего просвещение в Польше". Зачем они здесь? Ведь знакомство с Чаадаевым, посещение его только компрометирует гостей в глазах полиции. И разве Чаадаев делает уступки представителям света? Нет, он всегда от них на расстоянии, всегда насмешлив, язвительно снисходителен, никогда не смешивается с этой "мишурной знатью". И Герцен сделал безошибочный вывод – "мысль стала мощью, имела свое почетное место, вопреки высочайшему повелению. Насколько власть "безумного" ротмистра Чаадаева была признана, настолько "безумная" власть Николая Павловича была уменьшена".

Позже Герцен предпочитал посещать Чаадаева в иные дни.

Еще будучи в Новгороде, Герцен в 1842 году пишет фельетон «Москва и Петербург». Тема эта в начале 40-х годов была достаточно злободневной. Сопоставляя две русские столицы, их внешний облик и нравы, помыслы их жителей и их дела, Герцен в острофельетонной форме как бы прослеживает пути и направления развития Российского государства, русской культуры, русской истории до Петра I и после. А ведь именно вокруг этих вопросов и шла тогда полемика между славянами и западниками. Причем эта полемика громче звучала в Москве, но в ней участвовал и Петербург, имевший и своих славянофилов. Об этом пишет Павел Васильевич Анненков. Анненков против устоявшихся «эпитетов»: «славянофилы», «западники». «Московская», «петербургская» партия – это еще куда ни шло, считает он, «ввиду той массы слушателей, которая там и здесь пристроилась к одному из двух противоположных учений». Да и это неточно, ведь как раз к обществу Москвы принадлежал Грановский, Герцен и др., а в Петербурге издавался журнал «Маяк». Этот журнал, по словам Анненкова, всегда готов защищать «старые авторитеты» и предания.

"Западники" – этот термин часто мелькает на страницах полемических статей, в письмах и дневниках людей образованных, современников Герцена и Белинского, Хомякова и Аксакова. Но он плохо применим к Герцену и тем более Белинскому. Ни тот, ни другой, по существу, не были западниками. Разве только в том смысле, что "ожидали пароль от Запада", как когда-то сказал Герцен. Ни Герцен, ни Белинский не были безоглядными проповедниками западных образцов жизни. Они были достаточно критически настроены к западному "мещанству" (буржуазии), английской конституционной монархии, торгашеской династии Луи-Филиппа. Но главное, что отличало Герцена и Белинского от западников, – это признание социализма "идеею идей, бытием бытия… альфою и омегою веры и знания" – это слова Белинского.

Если поименно расшифровать термин "западники", то к этому лагерю принято прежде всего относить Т.Н. Грановского, Е.Ф. Корша, Н.X. Кетчера, В.П. Боткина, М.С. Щепкина, П.В. Анненкова. Конечно, Герцен и Белинский тоже западники – в том смысле, что они противостояли лагерю славян. Их даже именовали крайне левым крылом западничества. Но они прежде всего были убежденные социалисты, предтечи будущей когорты революционеров-демократов.

Если у славянофилов не было полного единства во взглядах, то у западников оно также отсутствовало. И западники, как и славяне, не имели своих печатных органов. В цензурных условиях николаевского царствования и они не могли выражать свои идеалы открыто. И никто не фиксировал слов, произнесенных в литературных салонах, где сходились "друзья-враги".

Споры между славянами и их противниками, разгораясь, охватывали все более и более обширный круг вопросов, начиная с чисто философских, а многие из славян, такие, как Хомяков, были в курсе всех новейших философских систем. С философией неизбежно переплетаюсь вера, религия. Здесь славяне стояли насмерть. Что е касается вопросов истории Древней Руси, народного быта, тут они часто одерживали верх над западниками. Герцен неоднократно повторял свою любимую мысль, что, "покуда западники не завладеют со своей точки зрения всеми вопросами, задачами и поползновениями славянофильства, – до тех пор никакого дела не сделается ни в жизни, ни в литературе".

Полемика обретала остроту и переходила во взаимные резкости. Западники, да и Герцен с Белинским, порой обвиняли славян, что они смыкаются в своем "детском поклонении детскому периоду нашей истории" с теорией официальной народности, взятой на вооружение монархией Николая I. Но охранительные начала народности, православия и самодержавия, провозглашенные министром просвещения Уваровым, лишь внешне походили на славянофильские постулаты. Правда, некоторые из тех, кто причислял себя к лагерю славянофилов – Шевырев, Погодин, – на самом деле стали проводниками теории официальной народности. Михаил Петрович Погодин был редактором "Москвитянина", что позволяло ему и его единомышленникам пропагандировать свои взгляды за пределами литературных салонов.

Герцен, только-только познакомившийся со многими из славянофилов, не спешил с разрывом, как на том настаивал Белинский, не нашел он еще и своей собственной "трибуны", если не считать литературных салонов да застольных споров с друзьями у себя дома.

Герцен оставил превосходное описание московских "гостиных и столовых", где происходили эти споры. У Елагиных, у Свербеева, в салонах, где когда-то царил Пушкин, "смеялся Грибоедов… где, наконец, А.С. Хомяков спорил до четырех часов утра, начавши в девять". Здесь завсегдатай К.С. Аксаков "с мурмолкой в руке…", здесь и Чаадаев, он "сердил оторопевших аристократов и православных славян колкими замечаниями". В. Боткин, Крюков, Редкий, непременный Щепкин, если он не занят в спектакле. И наконец, Белинский, который "падал, как Конгривова ракета…выжигая кругом все, что попадало…". На эти ристалища сходились и зрители, послушать, поглядеть, "кто из матадоров кого отделает и как отделают его самого".

Между тем домашние дела у Герцена шли негладко. «Я увлекся, не мог остановиться – и после ахнул». Это увлечение горничной тяжело сказалось на Наталье Александровне. Она замкнулась. Герцен покаялся и решил, что прощен, все забыто. Но приступы тоски у Натальи Александровны не проходили. Мучительные сцены следовали одна за другой. Дневник Герцена испещрен трагическими записями: «Еще ужасное и тяжелое объяснение с Н. – я думал, все окончено, давно окончено; но в сердце женщины не скоро пропадает такое оскорбление. Она плакала, отчаянно, горько плакала, я уничтожал себя; сострадание, любовь, мучительное угрызение, бешенство, безумие – все разом терзало меня. Сегодня я проснулся в ознобе… Где мне прибрать черное слово, которым бы я мог выразить мое состояние?»

В первые же дни по приезде в Москву Герцен встретился с Вадимом Пассеком, Татьяной. Вадим был тогда здоров. Но через два месяца Герцен застает Вадима "очень похудевшим, в ипохондрии". У Вадима открылась чахотка. За полночь 25 октября Герцена разбудил камердинер и сказал, что его просят поспешить к Пассекам. Герцен застал Вадима еще живым. Тот спал. В семь часов "дыхание стало реже, прерывистее, он раза два продолжительно застонал, и дыхание прекратилось". Он был первой жертвой в кругу старых друзей. И новое потрясение.

В ночь с 29 на 30 ноября 1842 года родился сын. Назвали его Иваном. "Дитя родилось легко, здоровое, потом утром 30-го начались судороги, и все пособия оказались ничтожными, шесть дней оно страдало, мучилось, на седьмой остался изнуренный труп". Все эти страшные дни Кетчер жил у Герценов, пеленал, купал младенца, ухаживал за Натальей Александровной. Иван умер от головной водянки. Герцен в отчаянии записывает в дневнике: "Иногда такая злоба наполняет всю душу мою, что я готов кусать себя. И частное, и общее – все глупо, досадно. Я мучился, когда стонало бедное дитя, теперь хотел бы еще слушать этот стон. Стон все же бытие… Я мучился прежде, что не имею права ездить в Москву, – а теперь тем, что в Москве… О жизнь, жизнь, какая гиря! Но выбора нет. Вперед!"

В последний день 1842 года вышла из цензуры первая книжка «Отечественных записок» за 1843 год с первой статьей Герцена из цикла «Дилетантизм в науке» – «О дилетантизме вообще». В этом же журнале на протяжении года публиковались и три последующих его статьи: «Дилетанты-романтики», «Дилетантизм и цех ученых» – о «специализме» в науке и, наконец, «Буддизм в науке» – о «формализме» в науке. Статья четвертая, написанная Герценом в исполнение желания Огарева («ты хотел»), высоко ценилась, самим Герценом за удачное сочетание научной философии «со всеми социальными вопросами». «Тут моя поэзия, – записал он в дневнике. – Я иными словами могу высказывать тут, чем грудь полна». «Мы живем на рубеже двух миров – оттого особая тягость, затруднительность жизни для мыслящих людей, – таково исходное положение Герцена в этом цикле. – Старые убеждения, все прошедшее миросозерцание потрясены – но они дороги сердцу. Новые убеждения, многообъемлющие и великие, не успели еще принести плода; первые листья, почки пророчат могучие цветы, но этих цветов нет, и они чужды сердцу. Множество людей осталось без прошедших убеждений и без настоящих».

Между тем, полагает Герцен, для человека мыслящего есть твердая опора, и она – в Науке: "Человек, поднявшийся до современности, с живой душой не может удовлетвориться вне науки" – это главная мысль цикла Герцена. Он уточняет, что не имеет в виду ни дилетантов от науки, которые "не понимают науки и не понимают, чего хотят от нее", ни кабинетных ученых. "Дилетанты смотрят в телескоп, – оттого видят только те предметы, которые, по меньшей мере, далеки, как луна от земли… Ученые смотрят в микроскоп, и потому не могут видеть ничего большого…"

Нынче наука сходит в жизнь и перестает быть областью для занятий чисто специальных. В передовой фаланге человечества может быть и ученый, но так же, как и воин, и артист, и женщина, и купец: "Круг образованных людей, который развился до живого уразумения понятия человечества и современности". "Эта аристократия далеко не замкнута, она, как Фивы, имеет сто широких врат, вечно открытых, вечно зовущих…"

Что же понимал Герцен под истинной наукой? В сущности, это тема следующего цикла его статей, "Писем об изучении природы". Наука – это философия, опирающаяся на естественные науки. Именно эта наука, научная философия, "наука в высшем смысле своем", станет со временем, по мысли Герцена, доступной людям, "и тогда только она может потребовать голоса во всех делах жизни". Так переплавлялись у Герцена месяцы изучения Гегеля, споров с гегельянцами, поиски единой всеобъемлющей науки. Именно в статье "Буддизм и наука", опираясь на Гегеля и преодолевая его, Герцен сформулировал мысль о "развитии в жизнь философии", ее практической, преобразующей роли. Намек на это увидел Герцен у Гегеля, но "это дело не его эпохи, – дело эпохи, им порожденной".

И еще крайне важное: "Человек не может примириться, пока все окружающее не приведено в согласие с ним". "Великая мысль" Гегеля о том, "что все действительное разумно", была извращена "формалистами от науки". Герцен же понял ее правильно. Действительное разумно до поры до времени, а затем оно становится неразумным, отжившим, а значит, и недействительным. Буддисты от науки "не могут привыкнуть к вечному движению истины, не могут раз навсегда признать, что всякое положение отрицается в пользу высшего и что только в преемственной последовательности этих положений, борения и снятий проторгается живая истина, что это ее змеиные шкуры, из которых она выходит свободнее и свободнее".

Неразумными стали темные стороны современной жизни. Значит, выходя в жизнь, наука, люди науки должны действовать. А буддисты "примирение в науке принимают за всяческое примирение, не за повод к действованию, а за совершенное, замкнутое удовлетворение". Эти слова были как бы ответом и упреком московским знакомым, которые искали примирения с действительностью.

"…Человек призван не в одну логику – а еще в мир социально-исторический, нравственно свободный и положительно-деятельный; у него не одна способность отрешающегося пониманья, но и воля, которую можно назвать разумом положительным, разумом творящим; человек не может отказаться от участия в человеческом деянии, совершающемся около него; он должен действовать в своем месте, в своем времени – в этом его всемирное призвание…"

Такой вывод относится уже не к чисто философским категориям, а к политическим.

Развивая эту мысль, Герцен говорит о том, что наука должна стать достоянием народа. "Все дело философии и гражданственности – раскрыть во всех головах один ум. На единении умов зиждется все здание человечества".

Герцен, конечно, понимал, что и состояние науки в его время, и полная оторванность от нее народных масс не могут в какое-то обозримое время способствовать единению умов. "Луч науки" озарит "обыкновенных людей" только тогда, когда наука, точная наука, выработает революционную теорию, которая и станет достоянием масс, претворяющих теорию в жизнь, в практику.

Так поняли Герцена люди, привыкшие читать между строк, проникать в смысл их сквозь, по цензурной необходимости, "странный и трудно понятный язык".

В статье «Дилетанты-романтики» из цикла «Дилетантизм в науке» Герцен дал философское обоснование реализма как мировоззрения нового времени. Он полагал, что классицизм и романтизм – это прежде всего два воззрения на мир, связанные с двумя фазами истории человечества: классицизм – с античностью, романтизм – со средними веками. В новом мире, по убеждению Герцена, идущем под знаком науки, классицизм и романтизм обретут, как считал он, свой гроб, но и найдут бессмертие, поскольку умирает только «ложное, временное», а в них есть истина – «вечная, общечеловеческая». И новое мировоззрение – реализм – вберет в себя эти истины прошлого, как мужающий юноша берет с собою в жизнь все, что испытано и пережито.

"Каждый из нас, – писал Герцен, – сознательно или бессознательно, классик или романтик, по крайней мере был тем или иным. Юношество, время первой любви, неведения жизни располагает к романтизму; романтизм благотворен в это время; он очищает, облагораживает душу, выжигает из нее животность и грубые желания; душа моется, расправляет крылья в этом море светлых и непорочных мечтаний, в этих возношениях себя в мир горний, поправший в себе случайное, временное, ежедневность". Это было прощание и с собственным романтизмом, и трезвое понимание, что "наша эпоха" – эпоха реализма и в жизни и в литературе.

Тогда же, в Новгороде, работая над статьями из цикла "Дилетантизм в науке", Герцен задумал написать роман, роман реалистический. В Новгороде, по всей вероятности, были написаны и первые его главы. Герцен этот роман именует повестью. Уже по возвращении в Москву он показывал главы романа своим друзьям, но они "не понравились", и он их бросил, как пишет Герцен в предисловии к лондонскому изданию романа "Кто виноват?". Три года Герцен не возвращается к начатой работе. Впоследствии Герцен даже не мог вспомнить, как он первоначально озаглавил свою повесть, "…кажется, "Похождения одного учителя". Утверждение реалистических начал и в жизни и в литературе Герцен хотел подтвердить и позже блестяще это сделал, созданием реалистического романа.

Москва распахнула перед Герценом двери своих театров. Герцен назвал сцену "парламентом", "трибуной", где "могут разрешаться живые вопросы современности". Он был знаком с виднейшими актерами как московских, так и петербургских театров – Самариным, Мочаловым, балериной Санковской и прежде и ближе всего со Щепкиным. Знакомство с Михаилом Семеновичем переросло в дружбу, которая так и не иссякла до смерти великого артиста. Герцен его пережил и в некрологе на страницах "Колокола" в 1863 году очень выразительно определил место Щепкина в истории русского театра: "Он создал правду на русской сцене, он первый стал нетеатрален на театре". Герцен с Грановским заботится о пьесе для бенефиса Щепкина. У Грановского Герцен знакомится с Тургеневым и уговаривает его писать пьесы.

В 1843 году в России гастролировал Ференц Лист. Герцен не пропускал ни одного концерта. Где бы ни выступал венгерский музыкант, Герцен и Наталья Александровна буквально следовали за ним. Были они и на концерте у известного цыганского дирижера И. Соколова в Большом Патриаршем переулке. Цыгане пели, играли, плясали для Листа. Лист не утерпел, уселся за фортепьяно, и его импровизации на только что услышанное повергли Герцена "в совершенное очарование".

Вступительная лекция Грановского собрала до той поры невиданную аудиторию. Наверное, впервые за почти столетие своего существования Московский университет напоминал не храм науки, строгий в своих классических архитектурных формах, а загородный увеселительный дворец, в ожерелье карет, экипажей, легких ландо, старинных рыдванов. Кафедра профессора была окружена "тройным венком дам", многие из которых потом приезжала сюда как в гостиные своих добрых приятельниц, с начатым рукоделием, в чепцах, иные находили, что университетская аудитория – удобнейшее место для свиданий. Но неизменно не хватало скамей, и в проходах, на ступеньках, подоконниках теснились студенты всех факультетов, ученые и просто люди без определенной профессиональной принадлежности, молодые купеческие сыпки и даже переодетые семинаристы.

Грановский не наряжал историю "в кружева и блонды" в угоду своим великосветским слушателям. "Его речь была строга, чрезвычайно серьезна, исполнена силы, смелости и поэзии, которые мощно потрясали слушателей, будили их". "Лекции его делают фурор", – записал Герцен в дневнике 1 декабря 1843 года. А затем в письме к Кетчеру рассказывал: "Успех необычайный… Я всегда был убежден, что он прекрасно будет читать; но, признаюсь, он превзошел мои ожидания…" Герцен восхищен Грановским, Герцен удивлен Москвой: "Ну, брат, и Москва отличилась, просто давка, за lU часа места нельзя достать…" – пишет он тому же Кетчеру.

В течение всех месяцев до апреля 1844 года Герцен записывает в дневнике, сообщает друзьям и знакомым о "фуроре", который продолжают вызывать лекции Грановского. Буквально на следующий день после начала лекций Грановского Герцен пишет статью-отзыв, которая и была опубликована 27 ноября в "Московских ведомостях". Статья называлась "Публичные чтения г. Грановского". Павел Васильевич Анненков, с которым Герцен познакомился в начале декабря 1843 года, свидетельствовал, что Герцен в дни лекций Грановского "волновался, писал о них статьи и торжествовал успех своего друга так шумно, что казалось, будто празднует свой собственный юбилей". На первых порах Герцен подумал, что радость по случаю успеха чтения Грановского разделяют не только члены его московского кружка, но даже славянофилы. Не случайно на следующий день после публикации статьи Александр Иванович записывает в дневнике: "Статья сделала эффект, все довольны, славянофилы не яростные тоже довольны. Пора приниматься за вторую статью".

Но Герцен ошибался. Резкие нападки славянофилов на Грановского, с одной стороны, и высокая оценка курса такими людьми, как Чаадаев, сказавшим, что лекции "имеют историческое значение", привели к тому, что вторая статья Герцена в "Московских ведомостях" не появилась. Ее первоначальный текст неизвестен. В переработанном виде она под тем же заголовком была напечатана в славянофильском "Москвитянине" в июле 1844 года. Между тем С.П. Шевырев в статье, опубликованной в 12-й книжке "Москвитянина" за 1843 год, обвинил лектора, что он приносит в жертву все "великие труды, все славные имена" – "одной системе, односторонней, скажем, даже одной книге, от которой отреклись многие соученики творца этого философского учения". Это было прямое указание на Гегеля. А ведь его имя находилось под запретом в России, как и вообще под запретом было преподавание философии. Герцен опасался, что после статьи Шевырева чтения Грановского вот-вот прикроют. "Я со всяким днем нахожу вероятным, что над всеми нами опять разразится гром…"

30 декабря 1843 года у Герцена родился сын, которого назвали Колей. Герцен ожидал появления ребенка в какой-то лихорадке. «С 29 на 30, ночь… Ни веры нет, ни надежды… Время тащится тихо, может, вопрос нескольких существований решается теперь… Ну, что же, смертный приговор или милость. – Случай».

"30. Вечер. В час без 10 минут родился мальчик – доселе все счастливо, но я еще не смею, боюсь надеяться. Страшные опыты проучили". Александр Иванович тогда еще не мог предполагать, что Коля родился глухонемым.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю