Текст книги "Отец Джо"
Автор книги: Тони Хендра
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц)
Глава пятая
На следующий день была Страстная Пятница, один из главных дней в католическом календаре, когда поминают смерть Христа, постятся, каются и молятся. Я проснулся поздно, проспав чуть ли не до полудня. Ни в гостевых комнатах, ни в церкви, ни в привратницкой никого не было. Я подумал, что все пребывают в религиозном экстазе, и удалился в свою комнату читать. За обедом возник Бен, но он избегал смотреть мне в глаза и сразу после обеда ушел Так же он повел себя во время дневной службы и на вечерней трапезе. Я отнес это на счет его набожности, а не уязвленного самолюбия; прочие гости, в особенности монастырские фанаты, имели вид торжественной сосредоточенности.
Я тоже переживал необычное состояние. Мне всегда нравилась Страстная Седмица. Страсти Господни и Распятие – истории что надо: много действия, аресты, хорошие парни, плохие парни, парни, с которыми не все ясно (Понтий Пилат, Петр), надувательства (Иуда, иерусалимская толпа), сцены с насилием, которые «детям до 16 запрещены» (порка, пытки, крест на спине) и конец со смертельным исходом, еще более захватывающий оттого, что гибнет хороший парень. Вся постановка смотрелась естественно благодаря ярким сюжетным штрихам, например, когда Вероника протягивает Иисусу свое покрывало отереть пот и кровь с лица, когда солдаты под крестом бросают жребий, разыгрывая одежды Спасителя, когда плохого разбойника, бросившего Спасителю, чтобы тот исчез, распинают (мне всегда казалось, что именно этот разбойник совершил настоящий поступок, а не тот подхалим, которому нечего было терять).
В Страстную Пятницу полагалось печалиться и раскаиваться в грехах, но мне всегда было весело, я всегда ходил в приподнятом настроении, как будто толкался в самой гуще библейских событий: среди израильтян в развевающихся одеждах, римлян в медных доспехах и простого люда, галдящего в храмах и у лавок.
В эту Страстную Пятницу я думал только об одном – когда я снова увижу отца Джозефа Уоррилоу? Во время службы я так и не смог разглядеть его среди стоявших плечом к плечу монахов и вдруг испугался – что если вчера вечером я ошибся в нем.
В течение дня мне так ни с кем и не удалось переговорить, однако уже поздно вечером, когда я возвращался к себе, мне встретился тот самый дряхлый монах. Я поинтересовался у него о своем новом друге – когда я смогу увидеться с ним? Старик ворчливо бросил, что у отца Джозефа много обязанностей, у него есть и другие гости, требующие внимания, к тому же он должен репетировать перед Пасхальным Воскресеньем (видимо, отец Уоррилоу был еще и органистом, потому я и не видел его в церкви – он сидел в хорах). Однако монах обещал передать мою просьбу, если только это будет в его человеческих силах. Что я истолковал следующим образом «если только не придется преодолевать слишком много ступеней».
На следующий день была Страстная Суббота, когда, в противоположность Страстной Пятнице, ничего не происходило, ведь Иисус уже умер. (Однако у католиков он даром времени не терял – сойдя в ад, освободил тех праведных мужчин и женщин, которые имели несчастье жить до спасения.) И все же в церкви ничего не происходило, она стояла пустая, без привычного убранства – все украшения скрывало пурпурное полотно траура.
Утро было в самом разгаре, и я отчаянно скучал. Бена снова нигде не было. Размышлять над значением пасхального таинства не хотелось, а книги в гостиной были либо до ужаса заумными, либо тошнотворно-благочестивыми. Я привык к активной деятельности – ходить пешком, гонять на велосипеде, изучать окрестности – но тут развивать активность было совершенно негде, разве что во дворе перед монастырем, которого вполне хватало другим гостям, все физические упражнения которых ограничивались извлечением сигареты из портсигара. Однако двор меня только раздражал.
Я слышал, что монастырь находится совсем рядом с морем, но не представлял, как до этого моря добраться. День выдался пасмурным, задувал ветер – как раз моя любимая погода; в крошечном окне я увидел летящие облака, качающиеся деревья и почувствовал себя всеми покинутым. Непонятно было, как относиться к этому месту. Музыка… да, что надо. Отец Джозеф Уоррилоу… просто класс! Ну а в остальном монастырская жизнь показалась мне облегченной версией жизни тюремной.
Вдруг снова шаркающие по линолеуму сандалии, шелест сутаны, и… вот он, на пороге. Все такие же огромные уши, такие же плоские ступни – все, как в прошлый раз, никакого преувеличения. Отец Уоррилоу выглядел до того потешным, что на него нельзя было смотреть без улыбки. Я невольно рассмеялся.
– Тони, дорогой мой, прости, что припозднился. Я так люблю играть на органе, что забываю обо всем на свете. Может, прогуляемся? Сегодня свежо – моя любимая погода!
Он продел руку в мою, и мы отправились вниз по ступеням, на двор, а затем через огромные ворота с надписью «Частное владение».
Хотя издали Квэр производит впечатление безмятежности и сельской простоты, о красотах его окрестностей можно только догадываться. За воротами с надписью мне вдруг открылся настоящий рай.
Широкая грунтовая дорога тянулась мимо церкви и маленького кладбища с рядами простых каменных крестов, пробегала через могучую дубраву, огибала широкие, недавно вспаханные поля, мягким землистым оттенком выделявшиеся на фоне пронзительной сини и свинцово-серых облаков, и исчезала в каштановой рощице, которую сменяли дубы; далее открывался вид на неспокойные, пенисто-белые воды Солента Справа, посреди роскошной луговой зелени на уровне моря виднелись руины цистерцианского монастыря начала двенадцатого века. Там, где когда-то монахи в белых одеждах ухаживали за своими предками, теперь паслось стадо овец, поедая траву, корнями ушедшую в останки пастухов.
У меня прямо дух захватило: разворот широкой дороги, контраст между сырой землей и бегущими облаками, старые камни развалин посреди высокой сочной травы, молодые листья дуба на фоне морской глади… Совсем не похоже на умиротворенный зеленый Хартфордшир – чистая классика, гармоничное звучание каждой детали, предвкушение совершенства, преддверие рая. Передо мной предстало величественное полотно, исполненное достоинства, но я ощущал себя его частью, мне в этих местах было уютно. Я уже знал о них – из стихотворения или сна.
Я остановился, отец Уоррилоу – тоже, он все еще держал меня под руку, его глаза по обыкновению своему часто-часто моргали, а нос грызуна двигался от удовольствия, вдыхая кружимый ветром воздух.
– Да, дорогой мой, да, да, да… Когда я сворачиваю здесь, у меня возникает то же самое ощущение. Будто в первый раз!
Мы прошли по широкой дороге к роще каштанов. Деревья стояли в цвету, соцветия виднелись среди ветвей, похожие на толстые рождественские свечи. Я, как и многие английские мальчишки, играл в так называемые конкеры – крупные гладкие красновато-коричневые плоды каштана. Посередине конкера мы просверливали отверстие, продевали длинный шнурок. Конкерами играли вдвоем один держал шнурок со свисавшим конкером, а другой таким же конкером на шнурке как булавой на цепи ударял по конкеру противника. Если второй разбивал своим конкером конкер первого, он выигрывал, если нет, игроки менялись местами и все повторялось. Мастерство игрока заключалось в том, чтобы правильно подобрать каштан – крупные не самые лучшие, поскольку легко раскалываются – и насадить его на шнур так, чтобы при ударе он со всей силы обрушивался на каштан противника. Престижно было владеть конкером, принесшим приличную добычу; «пятерка» – пять добытых конкеров, «десятка» – десять и так далее. Разрешалось играть конкерами этого года, причем необработанными, однако нечистые на руку игроки старались сделать свои конкеры потверже – подсушивали их в печи при низкой температуре, вымачивали в уксусе или, что уже не лезло ни в какие ворота, брали прошлогодние каштаны.
Вообще-то я к тому времени в такие игры уже не играл, но какой же англичанин пройдет мимо каштана, не бросив на него оценивающего взгляда. Каштаны, мимо которых проходили мы, выглядели многообещающе – молодые, крепкие деревья.
– Еще подождать, и будет столько классных конкеров, – сказал я.
– Непременно, – ответил отец Уоррилоу, – конкеры получатся просто превосходными.
Пока мы шли, он все смотрел под ноги.
– Ага, нашел! – воскликнул отец Уоррилоу и, разворошив палую листву, подобрал средних размеров каштан.
Видимо, каштан лежал в сухом месте, потому что не сгнил, а высох и стал твердым как камень.
– Красота! – отец Уоррилоу со знанием дела постучал по каштану костяшками пальцев. – «Десятка», а то и «двадцатка», не меньше.
– Но это же прошлогодний! Вы не можете!..
Достопочтенный монах хитро, как непослушный мальчишка, улыбнулся мне, растянув гуттаперчевые губы.
– Кто сказал, что не могу?
И спрятал каштан в кармане.
Дорога вывела нас к мысу. Внизу вздымались и опадали волны, накатывая на влажный песок, ветер сбивал с гребней пену, швыряя ее еще дальше на сушу. На той стороне Солента виднелись размытые очертания Портсмута, крупнейшей базы военно-морских сил времен Второй мировой войны, да и всех войн предыдущих столетий.
Мы стояли неподвижно, держа друг друга под руку, и глядели на далекую большую землю. Казалось, что до нее гораздо больше двух миль и что с каждой минутой она все удаляется.
Отец Уоррилоу поморгал и закрыл глаза задумавшись.
– Целый мир там…
– Мне что-то не очень хочется возвращаться, отец Уоррилоу.
Глаза заморгали, губы сжались:
– Но ты должен, дорогой мой, должен.
Вдруг налетел порыв ветра и резко взметнул рясу священника. Он выдернул руку из моей, неловко пытаясь опустить полы. В том же году, правда позже, Мэрилин Монро сделает примерно то же самое, проходя над решеткой в переходе нью-йоркской подземки, однако куда ее коленкам до бугристых английских колен отца Уоррилоу.
Наконец сопровождаемые сбивчивыми «Ах ты, господи! Вот напасть-то!» попытки усмирить непокорное одеяние увенчались успехом.
– Что ж! – засмеялся отец Уоррилоу. – Теперь, когда ты видел мои колени, тебе не пристало называть меня отец Уоррилоу.
– Как же я должен называть вас?
– Все зовут меня Джо.
Вообще-то чересчур, подумал я. Да, этот священник совсем не похож на других: обращается со мной как с равным, а не каким-нибудь грешником и к тому же до сих пор и словом не обмолвился о крайней мере наказания, упоминаемой всеми взрослыми-католиками – мучениях в аду. И, тем не менее, он все же священник.
– Может, отец Джо?
– Вот именно – отец Джо! – священник снова продел свою руку в мою, и мы повернули обратно, проходя через рощу, качавшуюся от порывов ветра.
Я мало что запомнил из того, о чем мы говорили в то ветреное весеннее утро, но разговор круто изменил мою жизнь, причем так, как я, еще два дня назад дрожавший от страха у подъездной аллеи, и представить себе не мог. Мы неторопливо брели по раскисшим проселочным дорогам, по лугам с тучным скотом, мимо полей с озимыми, под могучими дубами, огибая аббатство с его обширным хозяйством в двести акров, бродили час, а то и больше, и я о многом узнал.
Вот уже тридцать лет отец Джо вел монашескую жизнь, приняв постриг в семнадцать – значит, он на несколько лет старше моего отца. Но к миру взрослых я его никак не относил И причиной тому являлась не внешность – отцу Джо можно было дать и тридцать, и шестьдесят – а то, что он чувствовал в унисон со мной, мгновенно улавливал ход моих мыслей. Мы понимали друг друга с полуслова.
Отец Джо и в самом деле воспринимал окружающий мир так, как если бы сам был подростком, который видит, слышит, обдумывает что-то впервые. Лицо у отца Джо постоянно двигалось, из-за чего трудно было распознать эмоции, однако то, что в другом показалось бы попыткой скрыть чувства, в отце Джо виделось чем-то невольным. Создавалось такое ощущение, что его восприятие окружающего мира – птицы на ветке, случайной встречи, мысли, которую он, казалось бы, слышал раз сто – никогда не было и не будет одним и тем же. Само мгновение, а значит, и человек, с которым он в данный момент говорит, оказывались абсолютно уникальными.
Он был родом из Эссекса и, как водится, не без ирландской примеси в крови – обычное дело для британских католиков – однако выглядел стопроцентным англичанином А следовательно, протестантом. По крайней мере, для меня. Потом, когда я начал изучать «Видение о Петре-пахаре», передо мной тут же вставало костистое, с неправильными чертами лицо отца Джо – лицо типичного англичанина и… первого предвестника Реформации.
Однако он не по-английски свободно выражал свои чувства и питал несвойственную англичанам любовь к французскому. Первое время своей монашеской карьеры он провел в основанном опять же французами бенедиктинском монастыре Фарнборо, но в результате каких-то внутримонастырских интриг был переведен в Квэр, во французском микроклимате которого прямо-таки цвел.
– Какой выразительный язык, не правда ли, дорогой мой? Он льется, словно мед. Или уксус – смотря что говоришь. Вам ведь преподают в школе французский, правда? Ты, наверное, превосходно владеешь им?
Мой французский был просто ужасен – я ненавидел жесткий грамматический строй и невероятное количество категорий рода – но я готов был предпринять вторую попытку, если «высшая инстанция» считала иначе.
– А уж какие тут повара, Тони, дорогой мой!.. Всю неделю мы постились, но ты погоди, потерпи до завтра! Ну и, разумеется, – тут он повернул ко мне лицо с допотопными очками, и взгляд его блеснул неприкрытым эпикурейским чревоугодием – будет вино!
– Если вы так любите все французское, у вас наверняка галльский темперамент. Прямо как у Лили.
– Знаешь, дорогой мой, я не думаю, что у Лили галльский темперамент. Скорее всего, она придерживается того же мнения. Думаю, у нее очень даже католический темперамент.
Поразительно! Любое высказывание взрослого человека я принимал за нечто, исходящее ex cathedra, [11]11
С папского престола (лат.).
[Закрыть]а тут, услышав такое опровержение, даже заморгал в растерянности.
– А как же Бен? Вы верите, что у него тевтонский темперамент?
– Бог мой, конечно, нет! Бен – настоящий англичанин, до мозга костей. Видишь ли, все дело в его привычке сдерживать свои чувства. И чувства Лили тоже.
Днем раньше отец Джо поговорил по душам с Беном, а через неделю собирался поговорить и с Лили. А значит – и это замечательнее всего! – он увидит их малыша.
Я смутно догадывался, что в этом треугольнике есть mea culpa и других, не только моя; мне, конечно же, очень хотелось, чтобы так оно и оказалось. Но я понимал, что наверняка мне этого никто не скажет. Отец Джо никогда не отзывался дурно о тех, кто приходил к нему за советом, какой бы серьезный проступок ни раскрылся в беседе с глазу на глаз. Что только укрепляло веру в отца Джо. Любой, способный за глаза очернить другого в беседе с вами, поступит также и в отношении вас.
Как священнослужитель отец Джо, конечно же, упоминал Бога. Правда, редко, и только когда говорил о любви. Но хотя он говорил о Боге как о «нем», я совсем не узнавал «его», этого далекого, вызывающего дрожь в коленках высокого чиновника, директора, заведующего Вселенной, призванного насаждать дисциплину, мораль и законопослушность с помощью доктрины.
Похоже, отец Джо не испытывал нужды в применении обычной для духовных лиц практики «а ну-ка, делай, как говорят, не то все расскажу родителям». У отца Джо «он» выходил мягким, щедрым, неистощимым на творчество, музыкальным, артистичным, инженером и архитектором гениев, тем, кто глубоко чувствует его и вашу радость, кто одаривает вас талантами, сознаете вы их или нет, кто дает вам задания, но не оставляет вас, если вы с ними не справляетесь. Часто «он» казался мне гораздо ближе моим представлениям о «ней», сложившимся в пятидесятые. Отец Джо отзывался об этом существе с любовью и признательностью, уважая и в то же время воспринимая «его» как кого-то очень близкого. Такая фамильярность нисколько не возмущала. О страхе отец Джо даже не упоминал. Его Бог мог быть бесконечно занят, однако у него всегда находилось время быть лучшим другом отца Джо.
Было и кое-что еще, что я осознал позже, когда снова и снова вспоминал то, что видел и чувствовал во время той прогулки, – несмотря на свою набожность, отец Джо очень редко говорил о Христе. Ну что ж, ведь и Христос тоже не отличался разговорчивостью в этом плане.
Вскоре мы уже шли садом, и за деревьями открывался огромный по своей площади монастырь. Мы миновали хозяйственные территории: мастерскую по дереву, кузницу, кожевенную, гараж, ремонтное помещение, хлев и зернохранилища, молочную ферму, пекарню, кухню – места, где производились всевозможные предметы первой необходимости, те самые, которые в миру пахли досадой, ропотом, неудовольствием, однако здесь были охвачены молитвой – предметом первой необходимости совершенно иного свойства.
Мы подошли к еще одним огромным воротам с надписью «Частное владение». Отец Джо с усилием отворил их; взяв большой, теплой ладонью меня за руку, он долго стоял так. А потом сказал, что больше не сможет увидеться со мной. Пасхальная литургия отнимает много времени и сил, а на следующий день, в светлое Христово Воскресение, сразу после обеда нам с Беном пора уезжать. Отец Джо крепко обнял меня и снова чмокнул в щеку; теперь я уже знал, что это поцелуй мира – освященный веками обычай бенедиктинцев.
На выходе из рая ворота закрылись, скрыв фигуру в развевающемся на ветру черном.
Глава шестая
«Lavabo inter innocentes manus meas…» [12]12
Буду омывать в невинности руки мои (лат.).
[Закрыть]Отец Смог повернулся; передо мной предстало его мешковатое лицо в капельках засохшей крови на местах порезов от бритья в полутемной ванной и с островками щетины цвета мокрой крысиной шкуры; я увидел мясистые, в морщинах руки, эти кельтские клешни, дрожавшие от выпитого накануне вечером виски, призванного хоть на какое-то время отогнать мысли об отчаянии, неудачах, смерти…
Он с превеликим трудом удерживал над чашей сомкнутыми кончики большого и указательного пальцев, в то время как я лил на них воду из небольшого стеклянного сосуда – ампулки. По обыкновению своему священник время от времени клевал носом. Но поднимал голову и продолжал читать. И тогда меня обдавало «дыханием смерти»:
«…et circumdabo altare tuum, Domine». [13]13
…и обходить жертвенник Твой, Господи (лат.).
[Закрыть]
Оно всегда приходилось на «-dabo» и «Domine» – когда отец Смог произносил звук «d», из его рта исторгались зловонные волны давно почивших трапез, разлагавшихся меж зубов.
Я принял волну радостно, с благодарной молитвой, я с признательностью вдохнул омерзительную вонь, самоотверженно предлагая свои ноздри Богу в качестве искупления страданий несчастных душ, изнывающих в чистилище, своей праведной жертвой я скидывал сразу несколько мучительных столетий со счета какого-нибудь давно умершего грешника.
Lavabo, дословно означающее «я омою», было началом второго акта мессы, ее благой части, в которой завязывается действие и совершается великое чудо. Древние латинские словеса всегда вызывали в моем теперь уже пятнадцатилетнем желудке бурю – как будто стая бабочек вспархивала. Я без всяких протестов согласился с тем, что эта едва стоящая на ногах спившаяся развалина в поношенной сутане – жизненно важное звено в могучей цепи, связующей наше убогое, мрачное святилище, отстоящее на двадцать столетий смелости, порока, распрей, благочестия, высокого искусства, гордыни, щедрости, свирепости, созидания, мучения, исступленного восторга, смирения, ханжества, учености и самопожертвования, с другим убогим и мрачным святилищем, где другой молодой человек устроил своим друзьям прощальный ужин, зная, что через три дня властители Рима распнут его. И через эту нетвердо стоящую на ногах развалину происходило поминовение не только того самого прощального ужина, случившегося почти двадцать веков назад, но и самого молодого человека, Иисуса из Назарета, Мессии, Спасителя Человечества, Сына Отца, Второго в Троице, который несколькими минутами позже входил в зажатую между пальцев с грязными потрескавшимися ногтями причастную облатку – животрепещущее присутствие Бога.
Теперь я поверил во все это. Теперь оно обрело для меня смысл. Теологические теоремы, с кристальной ясностью выстроенные Беном, вдруг состыковались – как шестигранные схемы молекул, которые мы чертили на химии – вокруг центральной молекулы: веры в существование Бога. От нее и сопутствующего ей положения о существовании зла протянулись линии к другим молекулам необходимости покаяния, боговоплощения, распятия и воскресения, апостольской преемственности, запутанной, как лабиринт гигантской системы сборов и налогов на спасение, этой предвечной фискальной службы.
Но схеме Бена я никогда не верил. Она была на бумаге, абстрактная, оторванная от временного и пространственного континуума, в котором человек говорил, ходил, учился, восхищался миром, ел, пил, мочился, испражнялся и, что самое главное, грешил. Схема Бена работала в каком-то параллельном измерении, измерении религии. Она никогда не была реальной.
Не была до светлого Христова Воскресения, до того самого утра, когда состоялась моя прогулка с отцом Джо.
Пасха, как и остальная часть Страстной Недели, представляла собой захватывающее действо. Начинается оно трагедией: герой сломлен, весь в крови и, против ожиданий, в конце концов гибнет; радужные надежды его последователей оказываются заключенными в могилу вместе с телом, а камень, печать их отчаяния, закрывает вход в склеп.
Но занавес не опускается. Утром на рассвете последователи обнаруживают, что камень отодвинут. Могила пуста, тела нет! Нет тела? Гениально! Уже попахивает комедией. А теперь немного фарса: Мария Магдалина с парнями, сбившись с ног, ищут – то ли помощь, то ли труп – когда внезапно, неизвестно откуда появляется наш герой. Живой и здоровый!
Ясное дело, это Иисус – совершивший невозможное, посрамивший саму смерть.
А те до того поражены, что думают, будто перед ними… садовник! Финал почище голливудского: сначала страсти и высокий накал трагедии, потом – выкипающая через край радость и оптимизм комедии.
Возможно такое? Не просто жить счастливо до конца дней своих, но умереть… и все же жить счастливо и после смерти? В этом самое дерзкое заявление христианства, его козырная карта, бьющая заявления всех других мировых религий. Само собой, в это я тоже не верил – воскресение существовало в том самом параллельном измерении и казалось ловким трюком, совершаемым героем Иисусом в захватывающем кино – прямо мультяшный персонаж вроде диснеевских Пиноккио или Белоснежки: сначала герой умирает или погибает от рук злодеев, затем все заколдованное королевство охватывает печаль, и вдруг, с помощью неких сил – р-р-раз! – глаза жителей королевства медленно открываются, мертвенно-бледные лица растягиваются в улыбках, по жилам начинает бежать кровь, голоса звучат все громче, и смерть сдает свои позиции.
Я никогда не рассматривал ни одно из величайших чудес как имевшее место на самом деле, всамделишное. В том смысле, в каком всамделишны яйца в свитом весной гнезде, липкие зеленые почки, пробуждающиеся на мертвых ветках – то, что я могу видеть, к чему могу прикоснуться, о чем знаю, что оно реально – внешние признаки внутренней благодати. Мне еще не доводилось встречать ни мужчину, ни женщину, которые были бы естественны и просты вроде тех яиц в гнезде и почек на ветках, под чьим неброским внешним видом пульсировала бы все та же благодать. Теперь я встретил такого человека.
После утренней прогулки с отцом Джо в то пасхальное воскресенье я сидел в церкви, залитой сквозь алтарные окна солнечным светом – и тут отец Джо оказался прав – слушая, как после каждой фразы пасхального гимна раздается победное «аллилуйя», как льются чистые звуки этой необычной музыки, которая, казалось, вот-вот зазвучит в привычной восточному уху тональности – очередное таинство, исполненное божественного обещания – как вдруг меня словно громом поразило: никакие это не байки. Все так и было, в этом самом измерении, в котором существую я, «здесь и сейчас» или, скорее, «там и тогда».
Пасхальное утро отмечалось всего в тысяча девятьсот двадцать третий раз – цифра, которая получается, если из тысячи девятисот пятидесяти шести вычесть тридцать три, возраст Христа. Вдуматься – умопомрачительная цифра (примерно столько в фунтах приносил в лучшие времена отец), осязаемая, материальная, от нее можно отсчитать назад, прерываясь на сверку курса с маяками истории, отмечавшими Французскую революцию, открытие Америки или падение Рима, и, наконец, дойти до нулевой точки, до того самого раннего утра в городе под названием Иерусалим, все также стоящего на другом конце Средиземного моря. Именно тысячу девятьсот двадцать три утра назад женщина и двое мужчин, метавшиеся в поисках тела своего друга, вдруг натыкаются на… садовника.
Тут на сцену выходит Христос. Он оказывается не просто героем какой-нибудь там лихо закрученной небылицы или quod erat demonstrandum [14]14
Что и требовалось доказать (лат.).
[Закрыть]стройного силлогизма и даже не благообразной звездой мыльной оперы посреди слащавых статуй, но человеком живым, вполне возможно, что и не лишенным странностей, совсем как отец Джо – в потрепанном одеянии, изливающим в мир доброту и покой, в огромных сандалиях, смешным, с большим носом или ушами, тем, кого запросто можно спутать с садовником, человеком, в самом деле имевшим место, всамделишным, который ходит, говорит, ест, пьет, испражняется, мочится, совсем как мы, в повседневном чуде обычного человеческого тела.
А что если этот заурядный человек неким беспрецедентным образом прикоснулся к божественному, сам стал божественным (теперь, после знакомства с отцом Джо это не казалось мне скандальным заявлением)? Что если история с воскресением окажется всамделишной? Что если это не россказни на потеху толпе, а реальное событие на нашей планете, произошедшее всего однажды в доказательство того, что смерть это еще не конец, что воскресший – тот самый, за кого он себя и выдавал? Тогда мир, да и вся вселенная совершенно изменятся. Истинное добро станет возможным уже в этой жизни, как, впрочем, и явное, не требующее доказательств зло.
И если правдива часть, почему не может быть правдой целое? Силовые линии на схеме Бена, тянувшиеся ко всем остальным Великим Учениям, вышли из тени, заиграв красками. В монастырской церкви величественные звуки латинской мессы достигали своего апогея в одном из таких учений, Пресуществлении; вскоре хрупкая, из муки и воды облатка станет телом Христовым, заключая в мельчайшей частице своей бесконечные измерения того, что выходит за пределы горизонтов, вселенных, всего сущего.
То, что я всю жизнь считал пустой болтовней, вдруг обернулось не просто намеком на реальность, а самой реальностью – такой, какая она есть. Меня распирало от восторга – я осознал, что Бог существует и что, следовательно, существую я.
Через несколько минут, когда я вкусил гостию, все противоречивые, путаные мысли и чувства, обычные мои возражения и сомнения, обоснованные с точки зрения логики, разума, здравого смысла – все они оказались сметены, сплавлены в единое целое уверенности. Все сразу встало на свои места, показавшись таким естественным: вот хлеб, такой же, как тот, что ел Христос, вот трапеза, такая же, как та тайная вечеря. Да и как впустить в себя Бога, если не через рот, вкушая его самым обычным, мирским способом? Обычное было божественным, здравый смысл встречался с тайной, логика соединялась в поцелуе с необъяснимым, дух, лишенный измерения и возраста, пульсировал, как кровь в венах, под твердой, серой асфальтовой коркой повседневности.
То, что всегда беспокоило меня, а временами и жутко смущало – когда облатка приставала к нёбу так, что приходилось самым кощунственным образом отдирать ее кончиком языка – теперь воспринималось как должное, я радостно смаковал материальную сущность облатки, пока она не растворилась. Ее содержимое тогда буквально прожгло мне рот – я почувствовал, как столб света, пронзив нёбо, осветил меня изнутри.
Как только месса закончилась, я не смог сдерживаться дольше и выбежал из церкви, расталкивая на ходу оторопевших католиков. С разбегу толкнув огромные ворота с надписью «Частное владение», я припустил мимо могучих дубов по широкой дороге между каштанов в цвету к тенистому, залитому солнцем морю. Я бежал, пританцовывая, орал что в голову взбредет – песни, избитые цитаты из латыни, школьные кричалки, – я выделывал немыслимые пируэты, пытался с разбегу взобраться по стволу дерева. Даже начал спускаться вниз по раскисшему, глинистому склону мыса, выходившему на Солент, но отказался от этой затеи и спрыгнул с высоты пятнадцати футов прямо на гальку, впрочем, даже не почувствовав ее. Я мчался вдоль берега, как чемпион, совершающий круг почета, пребывая на седьмом небе от счастья. Истина существовала, а значит, существовал и я. Именно я, Я с большой буквы, а не какая-то там идея или вероятность, чья-то недоказанная теорема или пучок мутировавших нейронов.
Обед был выше всяких похвал – и тут отец Джо оказался прав, – к тому же подали красное вино, которое я попробовал впервые и которое мне позволили наливать самому, сколько захочется. Когда мы с Беном шагали по аллее, удаляясь от аббатства обратно в мир, я ни о чем не жалел. Чей голос, какая часть меня нашептывали о том, чтобы я не ступал на эту аллею? Предвидел ли тот голос катастрофических масштабов перемены, ожидавшие меня в конце пути? Чувствовал ли, что Квэр станет мне не просто святым местом, раем, но кое-чем гораздо большим – домом? У меня не было никаких причин для сожаления – я намеревался вернуться сюда и вернуться очень скоро.
Между мной и Беном тоже все изменилось. Пока мы следовали нашим бесконечно утомительным маршрутом – на автобусе, пароме, поезде, метро, снова поезде и автобусе через юг Англии, – он выглядел притихшим и даже не порывался разглагольствовать в своей обычной манере. Мне показалось, что наш визит прошел совсем не так, как хотел того Бен. Время от времени я ловил на себе его взгляды – он теперь смотрел на меня, а не на того парня где-то у линии горизонта, как будто хотел разгадать причину беззаботного веселья на моей физиономии, которой полагалось быть покаянно-кислой.
Даже через забрало своих непробиваемых тевтонских доспехов он все же разглядел, что со мной что-то произошло; я же ощущал себя воспрянувшим духом мышонком Джерри, проносящимся со свистом мимо Тома, этого котяры, который притаился у дороги, собирая сложное устройство с целью замедлить мой стремительный бег, а то и вовсе остановить его. Я поделился своими мыслями, сказав о том, до чего же отец Джозеф классный – прямо как настоящий святой. Слово «святость» было не совсем точным, но ничего лучшего на ум не пришло.