355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Тони Хендра » Отец Джо » Текст книги (страница 11)
Отец Джо
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 19:47

Текст книги "Отец Джо"


Автор книги: Тони Хендра



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)

Грэм Грин в своем «Конце одного романа» написал, что счастье – забытье, в котором мы растворяемся, теряя индивидуальность; так оно и было. Мой статус не особенно изменился, но для меня это не имело никакого значения. В монастыре жизнь шла совсем иначе, нежели во внешнем мире. На этот раз мне показалось, что время в Квэре течет бесконечно.

Раньше я приезжал на несколько дней, самое большее, недель. В этот раз я мог измерять время своего пребывания в монастыре годами. Точнее, мне вообще не было нужды измерять его. Монахи мыслили не годами, а жизнями, не столетиями, а поколениями, не эрами, а периодами. Бенедиктинский пространственно-временной континуум преобладал sub specie aetemitatis: [34]34
  С точки зрения вечности (лат.).


[Закрыть]
альфа в омеге, в нашем начале – наш конец.

Самые первые службы дня – утреня и всенощная, часто читаемые в то самое время, как рассветные лучи освещают неф, – всегда побуждали меня задуматься об этом. Из рассвета в рассвет каждый монах вставал со своей измятой кровати, и вместе они представляли собой организм гораздо более мощный, чем сумма его отдельных частей, вновь собранных для работы над ежедневной задачей общины. Шестьдесят с лишним мужчин, трудовой ресурс молитвы, перемещались из своих жилищ к рабочему месту и принимались за утренние дела; эти умелые, опытные работники расчехляли внушительных размеров двигатель – молитвенное песнопение – заводили его, добавляли мощность и подзаряжали самый сердечник безмятежной осмысленностью.

Но хотя я и избавился от навязчивых видений и ночных кошмаров, мое одиночество уже не принадлежало одному только мне. Так же, как и все, я был один, но не был одинок.

Уверенность, о потере которой я все еще скорбел, не была истинной уверенностью. Истинная уверенность пребывала в делах повседневных, в привычках, в уставе, в песнопениях и послушании, соблюдаемом в отношении главы общины и давних обычаев. Она была смыслом слов, мыслей и молитв, тысячами утренних пробуждений, во время которых один и тот же ритуал повторялся и будет повторяться еще долго после того, как все эти люди, включая потом и меня, окажутся пережеванными и переваренными червями, превратятся в ту самую землю, что изначально питала наши клетки.

Та мягкая сила, что передавалась мне от отца Джо, не была исключительно его собственной силой; она также происходила и от этих людей, она протекала через них и вливалась в отца Джо – обыкновенная, как вода, и вместе с тем божественная. В высшей степени спокойный и любящий отец Джо был так же, как и я, один, но так же, как и я, не был одинок. Его истинная сила заключалась в том, что он был всего-навсего еще одним монахом, рядовым продолжателем исключительной традиции. Та мягкая сила, которая связывала его с остальными и каждого из «остальных» между собой, в один прекрасный день свяжет и меня.

Я мог довериться этой реке с черными водами, тихо текущей в темноте. Что бы ни случилось, река будет продолжать свой бег через мою жизнь точно так же, как она бежала через жизни других – река непостижимой глубины, в которую можно погрузиться, но не утонуть, река, как и всегда, проистекающая из одних и тех же миллионов крошечных ручейков, впадающая в один и тот же безбрежный океан. Я был один, но не был одинок.

Глава одиннадцатая

Что ж, всему приходит конец.

Мне следовало помнить об этом. Но счастье не просто делает нас забывчивыми. Счастье делает нас глупцами.

Утро выдалось солнечным, было свежо. Я собирался пойти в рощу – меня ждала любимая работа, которую я выполнял на пару с братом Луи. И тут в дверь постучал отец Джо.

Как только его вытянутое лицо возникло в дверном проеме, я понял – плохи дела. Нечасто мне приходилось видеть отца Джо таким серьезным. Он сел молча, хотя обычно так не делал. Затем соединил ладони кончиками пальцев – получились две стенки четырехгранного церковного шпиля. Кто передо мной: духовный отец или начальник отдела кадров?

– Тони, д-д-дорогой мой, ты от нас н-н-ничего не утаиваешь?

Я принялся лихорадочно перебирать в уме: меры безопасности, вакантные места, возможные сделки… И углядел «там, наверху» небольшую лазейку – промолчал. Отец Джо погрустнел – видимо, мое запирательство расстроило его.

– Вчера вечером звонил твой отец. Интересовался, когда ты возвращаешься домой – тебе ведь готовиться к Кембриджу.

– Мой дом здесь. Я не хочу в Кембридж.

– Но, дорогой мой, ты должен.

– Христос учил, что мы должны оставить отца и мать, чтобы следовать за ним.

– Он тоже много лет приобщался к мудрости и знаниям.

– Отец, прошу вас! Не отсылайте меня!

– Тебе же дают стипендию.

– Это какая-то ошибка! Я и не думал, что пройду по конкурсу! Пусть стипендия достанется кому-нибудь другому!

– Дорогой мой, это уже не тебе решать. Прими дар Господа.

После таких слов никакие апелляции, прошения о сделке с признанием вины или просьбы учесть смягчающие вину обстоятельства не возымели бы действия. Отец Джо оставался спокоен, но неумолим в своей строгости. Однако именно та мягкость, с которой он произнес последнюю фразу, что называется, добила меня. Массивная дверь в мое будущее захлопнулась, едва слышно щелкнув замком.

– Тони, дорогой мой, прости. Но ты должен ехать сегодня же.

И я, подобно несчастному, слабому, солгавшему Петру, вышел в сад и горько зарыдал.

Моя комната в кембриджском колледже Сент-Джонз мало чем отличалась от комнаты в Куинз, разве что теснотой и убогой обстановкой; сам же Фёрст Корт, где располагалось общежитие, оказался гораздо больших размеров и гораздо менее религиозным по духу. Здание колледжа, построенное еще в шестнадцатом веке, после роспуска монастырей, и считавшееся оплотом протестантизма, выглядело старинным, со всевозможными архитектурными изысками, и предоставляло подходящую обстановку для изучения выбранного мной курса Я намеревался свести присутствие Кембриджа в моей жизни и этой комнате-келье к минимуму. Я поступил в колледж исключительно для того, чтобы приобщиться к мудрости и знаниям. В остальном же, что не касалось учебы, я собирался вести созерцательный образ жизни, каждый день произносить молитвы и посещать мессу, избегая злачных мест и соблазнов огромного университета. Ну, может, за исключением пинты пива, которую иной раз выпивал в старинном баре по соседству с кухонными помещениями колледжа, известными как «Кладовые». Питаться я предполагал в Холле, который, по счастью, напоминал гигантскую трапезную. Короче говоря, я решил тогда сделать Сент-Джонз своим монастырем.

Если не считать самого факта изгнания, в остальном отец Джо ничем не укорил меня и никак не покарал. Мой обман так и остался безнаказанным. На следующий день отец Джо написал об условии, которое выдвинул настоятель Квэра: проучиться три года и получить степень по литературе. Если же после этого я по-прежнему буду полон решимости принять постриг, препятствий мне не будет. И настоятель Квэра, и он, отец Джо, примут меня с распростертыми объятиями.

До начала учебы оставалось несколько недель; за это время идея пребывания в колледже перестала казаться мне такой уж ужасной. Я больше не рассматривал свое заточение как вечное. Ведь я и так прождал больше трех лет. Что мне еще три года? Даже не три, а два с половиной. Я буду внимать лучшим филологам Британии: Льюису, Ливису, Тейлору, Форстеру, Сноу… Я буду совершенствовать свой ум – в конечном счете, на благо Квэру, – изучая то, что мне более всего по душе. Так что в определенной степени счастье было возможно. И оно ускоряло бег времени.

Первый год и в самом деле прошел как по плану. В Кембридже, в отличие от Оксфорда, не было института монашества, однако имелась католическая капелла, Фишер Хаус. Она управлялась и отчасти финансировалась монсеньером Алфредом Джилби, давно уже занимавшим пост капеллана. Джилби представлял собой целое общественное явление. В Британии, государстве всеобщего благосостояния, в университете, который все более ориентировался на средний класс, стремился к прогрессу и зачислял студентов на основании системы оценок, в начале шестидесятых, всего за пару лет до Второго Вселенского Собора в Ватикане, Алфред Джилби стал личностью невероятной, просто фантастической.

Внешне он являл собой архетип папского священника – английскому протестанту такой привидится разве что в кошмарном сне. Джилби происходил из весьма зажиточного, наполовину испанского семейства (разбогатели они на крепленых винах и других спиртных напитках); его мать была испанкой. Что отчетливо отразилось в иберийском профиле капеллана: мощный, как будто с полотен Эль Греко, нос, огромные, глубоко посаженные глаза с темными кругами и рот, который романисты начала девятнадцатого века назвали бы жестоким и чувственным. Джилби ни в коей мере не был ни жестоким, ни чувственным, однако жил явно в начале девятнадцатого века. Высокий, худощавый и исключительно элегантный, он непременно носил древнее облачение священника, сшитое на заказ. Обычно по утрам он надевал длинную, до щиколоток, сутану с пелериной на шелковой, пурпурной, как у епископа, подкладке, плоскую и круглую черную шапочку и лакированные, из черной кожи, туфли с внушительными серебряными пряжками. (Однажды Джилби отдал мне пару старых туфель; я ими очень дорожил уже потому только, что одни пряжки стоили больше сотни долларов. Туфли же, хоть и моего размера, отличались чрезвычайной узостью – сколько я ни старался, мои кельтские копыта в них не влезали. Я чувствовал себя совсем как та дурнушка, примеряющая туфельку сводной сестры Золушки.)

Tout ensemble [35]35
  Здесь: весь наряд (фр.).


[Закрыть]
на нем выглядел жутким анахронизмом, который следовало смести с лица Европы еще во времена революций 1848 года, он как будто воплощал в себе все зловещее, заговорщическое, архиреакционерное и папское. Алфред Джилби представлял собой квинтэссенцию того, что британцы вкладывают в слово «иезуит», хотя сам Джилби иезуитов недолюбливал, да и они платили ему тем же. Никто бы не удивился, если бы обнаружил среди ветвей генеалогического древа капеллана Торквемаду. Когда Джилби торопливо вышагивал по дорожкам Кембриджа, а полы его темного одеяния при этом хлопали по остроносым туфлям, всегда казалось, что он спешит по какому-то тайному поручению огромной важности – не то Меттерниха, не то герцога Альбы, – в котором замешаны двойные агенты разведки и золото Ватикана.

Невозможно было понять его собственное отношение ко всему этому, но если он и играл, то играл на полном серьезе. Помимо прочего капеллану была свойственна исключительная обаятельность и острота ума, он был прирожденным дипломатом и знал всех в Оксфорде, Кембридже, англиканской церкви и католическом полусвете, его высокопоставленные друзья и родственники находились повсюду – от Парижа до Стамбула.

Когда я начал каждое утро посещать мессу, он взял меня под свое крыло и мы подружились. Капеллан делал все, чтобы «подкорректировать» мое призвание и склонял меня в сторону общин выпускников Даунсайда и Эмплфорта. «Если уж задумал стать бенедиктинцем, – вкрадчиво шептал он, – то лучше быть „активным“, чем созерцательным, разве нет?» Что значило буквально следующее: Даунсайд и Эмплфорт с их связями в мире больших капиталов нравились ему гораздо больше кучки французов на острове Уайт с их молитвенными стонами за высокой стеной.

Однако капеллан на меня не давил, да и не был он таким уж интриганом, каким его представляли другие. Если он и плел заговоры, то исключительно в собственных интересах – тут он бывал безжалостен. Прогрессивных церковных деятелей обычно оскорбляло в нем все, они не оставляли попыток сместить капеллана с такой влиятельной должности, однако он раз за разом одерживал верх. Теоретически я с ними соглашался, а на практике Алфред Джилби был неотразим, такие встречаются раз в жизни. Ему была свойственна доброта, щедрость, проницательность, а еще он – если отнестись к его корням, бравшим начало во времена, скажем так, до эпохи Просвещения, со снисхождением – был до ужаса уморительным.

Благодаря Фишер Хаусу я познакомился с католиком, ставшим мне другом на всю оставшуюся жизнь – с Пирсом Полом Ридом, будущим романистом, сыном видного литературного критика Герберта Рида. Пирс закончил Эмплфорт; в нем было столько же мирского, сколько во мне затворнического. Его плутовская природа скрывалась за обманчивой наружностью обаятельного мальчишки, так что любые возмутительные высказывания сходили ему с рук. Он был высоким, элегантным и блистал остроумием; в другие времена он мог бы стать кандидатом на пост монсеньера. Женщин тянуло к нему как магнитом, однако я так никогда и не уличил его ни в чем таком, зато он всегда принимал участие в любовных делах сразу двух, а то и трех подруг, манипулируя ими и потом с хохотом пересказывая подробности. Я впервые встретил такого озорного парня, однако поначалу он меня шокировал, заставив изрядно понервничать. Даже не знаю, что свело нас может, он соблазнился моей монашеской натурой – подходящей мишенью для его острот.

Он искушал меня, принимая сторону противников ортодоксальной доктрины или ультрапрогрессивных; мои аргументы он встречал с притворной недоверчивостью: «Разве мы, католики, еще не отказались от идеи папской непогрешимости?» Подозреваю, что на самом деле он так не думал, но что именно думал, не знаю. В лучшем случае это было невинным развлечением на предмет новой теологии, в худшем – вера как салонная игра, блестящая в своей двусмысленности. Если я бросал ему вызов – «Ты это специально! Ты нарочно выдумал, чтобы подначить меня!» – он тут же плавно переходил к роли верующего, обиженного в своих истинных чувствах. «Тони, ты что, испытываешь мою веру?! Да как тебе не стыдно!» И улыбался своей ребячливой улыбкой. Я ничего не мог поделать. Но было весело. Так что вечернюю молитву я читал уже далеко за полночь.

Излюбленной его мишенью был мой обет безбрачия – тут между нами чаще всего разгорались схоластические диспуты, тут он охотнее всего искушал меня. Неизменно заканчивая предложением познакомить меня с одной из своих подружек. Он протягивал мне эту наживку с видом франтоватого змея-искусителя, предлагающего яблоко. Но у него ничего не выходило. Не на того бенедиктинца напал.

Само собой, попытайся я откусить от яблока, Пирс тут же спрятал бы козырь в рукав. Вся идея заключалась в том, чтобы искусить меня, а может, даже стать свидетелем моего падения. Или нет? «Да как у тебя язык поворачивается? К чему мне обрабатывать друга? Я ведь для твоей пользы стараюсь… Хочу, чтобы ты жил полноценной жизнью… Ну какой грех в свидании с девушкой? Ты же не манихей, в конце концов. Или манихей? А, Тони?»

И снова я читаю вечернюю молитву в то самое время, когда колокола Квэра бьют уже к утрене.

Время пролетело незаметно; я целиком отдался учебе, причем без всяких усилий со своей стороны. Грань между жизнью студенческой и монашеской никогда не была четкой, так что ежедневный ритм – читать, писать, изучать – вполне вписался в тот привычный еще по Квэру образ жизни, который я на самом деле вел.

Учебный год с экзаменами подошел к концу, начались летние каникулы. Отец Джо отговорил меня от идеи провести их в монастыре. Мне было чем похвастать – за год я нисколько не изменил своему призванию и существенно расширил кругозор; он же считал, что я должен с пользой провести время в миру – поехать куда-нибудь на летние курсы.

Один мой друг рассказал, что в Британском Совете существует программа, по которой можно записаться на летние курсы. Я подал заявление, оно было одобрено, и вот я стал собираться в свое первое путешествие в Международный университет Перуджи, где преподавали месячный курс по итальянскому искусству и литературе, причем в последнюю входила «Божественная комедия».

По пути я намеревался заскочить в баварский Обераммергау, знаменитый на весь мир своими театрализованными представлениями страстей Христовых, которые исполняются в начале каждого десятилетия; шел как раз 1960-й год. После Перуджи намечалась Испания, где я также ни разу еще не бывал, – побродить вокруг бенедиктинских и цистерцианских построек.

Автостопом я добрался до Обераммергау, где вместе с двадцатью тысячами остальных католиков посмотрел мистерии. Было страшно здорово – такое впечатление, будто находишься на спортивных трибунах, где все болельщики застыли в гробовом молчании. После опять же автостопом я доехал до одного католика, чей адрес мне дал американский писатель, с которым я познакомился в Фишер Хаусе. Католик оказался известным британским кинорежиссером; он обитал в роскошном особняке, по которому разгуливали толпы молодых актеров. Я решил остаться на день-два. Этот джентльмен снабдил меня адресом своего друга-католика в Милане, занимавшего высокий пост в «Бритиш Петролиум»; я послушно прибыл в Милан и погостил пару дней в великолепном барочного стиля палаццо, где мне также встретились молодые люди. Владелец палаццо повел себя исключительно любезно; на случай посещения мной Рима он сообщил адрес еще одного католика-британца своего круга – известного дизайнера. Однако я так и не воспользовался этим третьим приглашением, мне пора было двигать в Перуджу.

Уже гораздо позже я догадался, что все эти люди были геями, и, скорее всего, в ответ на свое безграничное гостеприимство они ожидали от меня определенного рода услуг. Однако я как монах отличался большой наивностью. Они же как британцы были слишком хорошо воспитаны, чтобы попросить прямо.

Едва выбравшись из «Фиата», водитель которого подбросил меня до Флоренции, я тут же влюбился в Умбрию. Так значит эти невысокие холмы с разбросанными то тут то там оливковыми и кипарисовыми рощами с полотен Джотто и Пьеро делла Франческа не были идеализированными картинками Италии, выдуманной, населенной единственно святыми и представителями рода Медичи. Пейзажи в самом деле существовали; изображенные полтысячелетия назад, они ничуть с тех пор не изменились. Еще один факт, подтверждающий великий принцип неизменности.

Я остановился на квартире синьоры Карры, любезной на вид дамы, вдовы, чей муж, по ее собственным словам, погиб бессмысленной смертью в самом конце войны. Толстый, избалованный и высокомерный сынок этой синьоры все еще жил с ней, хотя ему было уже тридцать пять, и он неплохо устроился в городском муниципалитете. Этот тип платил за съемную квартиру и обращался с матерью хуже некуда. Мне почему-то пришло в голову, что «carra» по-итальянски значит «еж»; в первый день за ужином я решил побороть свою стеснительность и объяснил, что когда-то слово «еж» было моим прозвищем. Видимо, в результате оказалась поругана честь семьи – хозяйский сынок, в бешенстве наплевав мне под ноги, пулей вылетел за дверь.

Так мы с синьорой Каррой подружились. Она ни слова не знала по-английски, однако благодаря ей я за месяц продвинулся в итальянском как никогда. Окно моей спальни выходило на пологие холмы за пределами города; по вечерам синьора Карра робко стучалась ко мне («Scusi Tonino?» [36]36
  Прости, Тони, к тебе можно? (ит.)


[Закрыть]
), чтобы застать tramonto, которое слышалось мне как «промеж гор» – самое красивое и поэтичное название «заката».

Университетский курс оказался сплошным анекдотом. Учить итальянский съехались молодые люди со всего света – от Новой Зеландии до Палестины – однако в отличие от меня все они знали: а) что Международный университет Перуджи – подходящее местечко для того, чтобы отлично провести время и б) как отлично провести время. Преподаватель, читавший основной курс, говорил только по-итальянски, причем с сильным местным акцентом, как мне показалось, сицилийским – его невозможно было понять. Высокий и худой итальянец с гривой мелко вьющихся волос выглядел точь-в-точь как сумасшедший дядя из «Амаркорда» Феллини, оравший с дерева: «Voglio una donna!». [37]37
  «Хочу женщину!» (ит.)


[Закрыть]
Первые дни лекционная аудитория была битком набита студентами, потом она весь месяц пустовала.

Август в Испании явился для меня неприятным сюрпризом. Я надеялся остановиться в одном из многочисленных монастырских приютов, но священники и монахи вели себя враждебно и относились ко мне с подозрением; когда я стучался, они открывали, но, услышав о моей просьбе, захлопывали дверь прямо у меня перед носом. Определенно они не узнавали во мне, путнике, Христа. Похоже, действие Устава святого Бенедикта было временно приостановлено, возможно, самим каудильо. Что сказалось на моих финансах – вместо приютов я вынужден был довольствоваться пляжами да придорожными канавами. Из-за чего приходилось опасаться гражданской гвардии – банды головорезов, паливших в первого встречного с той же готовностью, с какой монахи отказывали ему в приюте. Но и молодчики Франко не могли испортить Андалузии, которая дала Умбрии фору по части денежных трат.

Когда я вернулся в Кембридж, выяснилось, что за первые экзамены мне поставили «отлично» первой степени. Это, конечно, было лучше, чем просто «отлично», хотя и не так хорошо, как «отлично» второй степени, но все-таки позволило получить университетскую премию «Уитмен». Я расценил это как знамение – пора закругляться с прогулками по европейским садам мирских утех и возвращаться к монашескому образу жизни.

На следующий год у меня были грандиозные планы – я задумал посетить современный театр «Провинциалы». Может, именно тогда я из каких-то причудливых соображений и оказался на вечере театра «За окраиной».

Не принимая никакого участия в общественной жизни Кембриджа, я даже не представлял, что об их выступлениях уже шла молва. И не догадывался о существовании любительского театрального общества «Огни рампы», которое каждый год ставило комический спектакль-обозрение. Я ничего не слышал о ежегодном летнем фестивале в Эдинбурге, об «Окраине» с его постановками вне официальной программы фестиваля, среди которых были и работы кембриджского «Обзора огней рампы» с его оксфордским соперником; я понятия не имел о том, что именно в шотландской столице и возник театр «За окраиной».

Так что когда я вошел в кембриджский Театр искусств, я был, что называется, ни сном ни духом о том, что меня ожидает. На сцене я увидел двоих из Кембриджа – высоких и нескладных Питера Кука и Джонатана Миллера – и двоих из Оксфорда – Алана Беннетта и Дадли Мура, не отличавшихся высоким ростом или нескладностью.

Часа два я смотрел «скетчи» – общее название для всевозможных форм сценического искусства – драматические зарисовки с двумя и более персонажами и с началом и концом, монологические выступления, пародии, музыкальные попурри, пару длинных эпизодов из всевозможных сценок, в которых задействована вся труппа. Одним из эпизодов была лишенная смысла миниатюра, которая, вобрав в себя все шекспировские темы, состояла сплошь из запредельных речений, на которые только был способен величайший английский драматург. Показывали бравшую за душу сцену из битвы за Британию, рассказанную пилотом королевских воздушных сил, в которой развенчивались священные мифы о британской порядочности, присутствии духа и милосердии в военное время. Питер Кук в роли премьер-министра от тори Гарольда Макмиллана толкал речь, уличая туманно мыслящего лидера нашей туманной нации. Дадли Мур с помощью огромного пианино, этого сверкающего орудия, выпотрошил Бетховена, Шуберта и Бенджамина Бриттена. В сценке, изображавшей собрание в городке, на котором обсуждали вопросы гражданской обороны, было больше драматизма, чем в сотне листовок кампании по ядерному разоружению, призывавших к дурацкому, лишенному всякой логики ядерному сдерживанию. Приговоренного, идущего на виселицу, «утешал» добродушный, разглагольствующий о мужестве начальник тюрьмы. Но лучшей оказалась блестящая в своей праздности проповедь англиканского священника, прочитанная Аланом Беннеттом:

«Жизнь здорово напоминает банку с сардинами. Мы все до единого рыщем в поисках консервного ножа. И вот другие думают, будто уже нашли его, так? Они отворачивают крышку банки, представляющей собой жизнь, видят сардины, эти сокровища жизни, вынимают их, наслаждаются ими… Но знаете что? В дальнем углу банки всегда остается кусочек рыбешки, который никак не получается достать. Вот интересно – есть ли такой кусочек в уголке вашей жизни? В моей – точно есть».

Я весь вечер напролет смеялся. И пока смеялся, чувствовал, как что-то собирается воедино, а что-то отмирает.

То, что собиралось воедино на сцене, было множеством нитей культурной и интеллектуальной мысли, связанных между собой и разрозненных, прораставших и вытягивавшихся годами, – усики скепсиса и непочтительности, так или иначе ставшие результатом послевоенного осознания убийственной чудовищности идеи национализма, всего этого лицемерия и показухи, подпитывавших в каждом из нас фальшивую суть национального самосознания, клоунский грим всего британского.

Четверка актеров небольшого театра «За окраиной», программа которого обещала феноменальный успех в Уэст-Энде и на Бродвее, все время открещивалась от хвалебных отзывов критики о сатирической природе их шедевра – они настаивали на том, что ничего сатирического в программе нет, никакой социальной значимости она не имеет. Но для тех, кто ходил на выступления труппы, социальный подтекст был очевиден. Никто еще не проходился сразу по всем «священным коровам» великодержавного острова – Парламенту, англиканской церкви, Дню победы, «Би-би-си», Шекспиру, королевской семье, судам… никто еще не задавался вопросом: «А чего, собственно, все они стоят, принимая во внимание те жертвы, на которые ради них пошли за последние два столетия?» Никому еще это не удавалось настолько блестяще, что в памяти отпечатывалась каждая фраза.

А отмирало мое призвание. В то время я этого еще не осознавал, потому как ничего плохого не происходило, не было никакой перестройки с ног на голову, никаких раскатов грома среди ясного неба, сопровождавших путь в никуда. Наоборот, пережитое в театре полностью совпадало с моим способом восприятия, оно очень даже походило на то ощущение чуда и причастности, которое я испытывал во время рассветной молитвы в Квэре, только теперь это была его оборотная сторона, Я даже не заметил особой разницы с религиозной службой. Мы сидели как в церкви, разве что скамьи были удобнее, мы присутствовали на своего рода ритуале, в котором четверо облаченных в черное молодых священников умело разделывались со священными вопросами. Пусть не таким благообразным языком и безо всякой тени почтения.

Я слышал, что несколько зрителей вышли, возмущенно восклицая, как кто-то хлопнул крышкой сидения в знак протеста, видел в передних рядах несколько тростей и сумочек, которыми потрясали и размахивали несогласные. Однако большинство испытывало восторг, ощущение свободы, торжество. Театр переполнила сумасшедшая радость; перекошенные от неудержимого смеха лица хохотали над тем, над чем никогда не хохотали или над чем им никогда не дозволялось хохотать, а то и вообще над тем, над чем никто никогда не позволял себе шуточек, по крайней мере, за последние сто лет, а то и больше.

Мне это понравилось. Не только то, что произносили со сцены, но и сами волны безудержной радости, потоки неистовой энергии, пробегавшие через пять сотен зрителей, на бесконечно малую долю секунды соединявшие всех нас в момент вспышки истины, которая вспыхивала снова и снова. Смех показался мне силой магической и чистой, ей невозможно было противостоять. Откуда он шел? Как вообще появлялся? Как им удалось такое?

Я сразу же захотел научиться тому, что так легко давалось Куку, Миллеру, Беннетту и Муру – объединять зрителей таким приятным, воздушным веществом. Желание ничуть не показалось мне искушением или светским удовольствием; я воспринял смех как нечто по сути своей святое, нечто, заключавшее в себе благоговейную преобразующую мощь.

Я вошел в театр монахом, а вышел из него сатириком.

Спасать мир через молитву? Вряд ли.

Я буду спасать его через смех.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю