Текст книги "Отец Джо"
Автор книги: Тони Хендра
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)
Глава третья
Первое, что поразило, это полнейшая тишина которую, казалось, можно было пощупать – я даже остановился и замер, чтобы проверить, не слуховая ли это галлюцинация. Мне стало еще больше не по себе – я на собственном опыте знал, что подобное затишье предвещало бурю неприятностей. Однако ничто не нарушило тишину.
Мы оказались в просторном, приятном на вид дворике, вот только при ближайшем рассмотрении выяснилось, что он со всех сторон огорожен, попасть внутрь можно только с подъездной аллеи – через массивные железные ворота с надписью «Частное владение». С двух сторон двор огораживали кирпичные стены, за которыми находился обширный, засаженный зеленью огород. С третьей, как раз напротив нас, стояло высокое здание с многочисленными сводчатыми окнами и огромной деревянной дверью в виде усеченной готической арки из тех, что в свое время выдерживали секиры и тараны осаждавших войск. С четвертой стороны находилась красивая церквушка, ее входная дверь представляла собой еще более усеченную арку.
Архитектурный стиль невозможно было отнести ни к британскому, ни к французскому. Особо почтенным возрастом постройки не отличались. Они были из розового и желтого кирпича с зубчатыми стенами и невысокими треугольными башенками; если присмотреться, башенки напоминали тот самый шпиль, который, как оказалось, венчал колокольню. Теперь он выглядел не боеголовкой, а элегантным минаретом. Двуцветные узоры из кирпича, а также сплошные треугольники сообщали строениям мавританский дух – одновременно утонченный, экзотичный и слегка запретный. Если не принимать во внимание церковь, все остальное мало напоминало аббатство. Трехъярусное здание напротив нас выглядело как пансион для девочек или одно из тех исправительных учреждений нового, послевоенного просвещенного времени, в которых никого не секли.
Бен не стал подходить к администратору, сдавать багаж, подзывать коридорного или совершать иные действия, принятые в подобных местах. Вместо этого он сразу направился в церковь, потянув меня за собой.
Уже потом я проникся изящными пропорциями и исключительной простотой интерьера, такого необычного для католичества с его слащавыми кусками гипса в виде Девы и святых, безвкусными, разномастными приделами и жуткими комками застывшего воска полипами свисающего со свечных подставок.
Но поначалу я ничего этого не заметил, а все из-за музыки.
Нельзя сказать, чтобы до этого я не слышал григорианских песнопений – кое-где в католической литургии они сохранились. Однако нестройное кваканье, исторгаемое нашим добрым пастором с его гингивитом на деснах, убивало всякую красоту.
Звуки казались далекими, но в то же время пробирали до глубины души. Они парили в воздухе мягко и безмятежно, нисколько не походя на грубоватую хоровую музыку – «Реквием» Моцарта или «Девятую симфонию» Бетховена, – которую папа любил слушать на наших новеньких волшебных долгоиграющих пластинках. Звуки носились в воздухе, лаская лучи света, пробивавшиеся через длинные окна нефа, паузы между словами несли в себе не меньше прозрачности и выразительности, чем сама мелодия.
Если только «мелодия» была подходящим словом. Меня, подростка, тональность музыки попросту поразила, она показалась какой-то иноземной, экзотичной, восточной и… древней, невообразимо древней, еще дохристианской. Она не походила на католическую, средневековую, в ней не было ничего благочестивого. Воображение уносило меня к Средиземноморью, но только гораздо более далекому и чистому, в эру туземных мистерий, богов вина, сатиров и оливковых рощ, еще до прихода отстраненного, не имеющего лика божества.
Не хочу сказать, что песнопения походили на языческие – ханжеское словцо, подразумевающее гедонизм, – в них начисто отсутствовала какая бы то ни было жажда наслаждений. Они не вызывали сладко щемящую тоску, страсть или торжественность, свойственные Бетховену, Брамсу и Шуману. Это была музыка духовная, дававшая покой, а не эмоциональное высвобождение, выражавшая стремления души, а не сердца. Ноты звучали одна за другой в древнем, первородном порядке; вполне возможно, такую музыку слушали еще в землях Плодородного полумесяца. [8]8
Регион месопотамский, сиропалестинский и египетский, место древнейших городских культур мира.
[Закрыть]Мне казалось, что такая музыка была приятна уху еще древних греков, египтян, ассирийцев или шумеров, а может статься, даже акустическому аппарату таких августейших особ, как Будды или Лао-Цзы.
В сотне футов от меня на некотором возвышении двумя длинными рядами тянулись изогнутые резные хоральные ложи, располагавшиеся друг напротив друга через неф. В ложах стояло около шестидесяти мужчин всех возрастов – человек по тридцать с каждой стороны. Все они были с головы до пят в черном, и у каждого, обряженного в рясу, на спине висел пресловутый капюшон.
Шла Страстная Седмица, поэтому в гимнах и антифонах чувствовалась особая тяжесть. В основную мелодию вклинивались длинные периоды простых, повторяющихся фраз, которые попеременно доносились то с одной, то с другой ложи. Бен шепотом объяснял мне, что происходит, но я почти не слышал его – я сидел как громом пораженный, омываемый волнами мелодии, один на берегу открывшегося мне океана неведомых переживаний.
Служба закончилась; позже я узнал, что это была вечерня, совмещенная с молитвами девятого круга, которые читаются с четырех до шести. Монахи покинули хоры и парами прошли к алтарю, где преклонили колени. После чего развернулись в нашу сторону и вышли из церкви. Они шествовали молча, опустив головы и глядя в пол, скрестив руки, спрятанные под рясами и совершенно не обращая внимания на окружающих – нескольких женщин вдовьей наружности и нас; те, что помоложе, шагали в ногу, старики шаркали и прихрамывали. Самые старые, поравнявшись с нами, набросили на головы капюшоны – но не из какого-то там злого умысла, а всего лишь потому, что в церкви было свежо.
Я пытливо вглядывался в лица монахов, ища сурового – но, матерь Божья, умоляю тебя, справедливого и милосердного! – поборника дисциплины, который знал, как разрешить дело. Но так никого и не высмотрел. Мне показалось, что среди монахов много тех, кто с Континента – в те дни англичане называли Континентом Европу, подразумевая под этим словом малые племена с территорий по ту сторону Ла-Манша – однако ни одна из этих галльских, оливкового цвета физиономий или тощих и землистых англо-саксонских рож не подходила под описание. Скорее наоборот, они все до единого выглядели исключительно добрыми.
Нам выделили комнаты; проводил нас дряхлый монах, с превеликим трудом влачивший свое немощное тело по лестнице гостевого дома; пока мы шли, я успел осведомиться у Бена о том, не тот ли это монах. Оказалось, что нет. Гостевой дом был высоким трехэтажным строением, тем самым, которое я принял за пансион для девочек или исправительное учреждение. Комнаты простые, с незатейливой обстановкой; моя находилась на третьем этаже – крошечные окна выходили на внутренний двор монастыря. Значит, о побеге по водосточной трубе нечего и думать.
Пыхтевший от натуги монах все время молчал. Когда он, пошатываясь, пустился по лестнице в обратный путь, Бен поспешил за ним и вполголоса о чем-то спросил. Добрый монах громко ответил, что нет, смотритель дома отсутствует, да и приор (я понятия не имел, кто это) тоже занят до самого вечера. Однако он все же постарается зайти к гостям до ужина.
– Да, и еще… – прибавил монах, уставившись на меня своими бледными, водянистыми глазами, – отец Уоррилоу осведомлен о вашем «затруднении особого свойства».
У меня скрутило живот. Так, значит, дело вовсе не в одном Бене. Выходит, я совершил нечто в самом деле предосудительное, нарушил нормы морали не только католические, но и такие, о которых пока еще даже не подозреваю. Теперь я нисколько не сомневался: весь монастырь был наслышан о том, что белобрысый мальчишка с подозрительным взглядом сотворил с беззащитной женщиной. Грозный отец Уоррилоу уже замышлял наказание или пытку, достойные моего греха. Есть ли у этого отца кабинет, как у директора в нашей школе? Или жуткая, с вечно спертым воздухом гостиная отца Смога, куда меня вызывали, когда я совершал проступок, выходивший за пределы родительской юрисдикции? Да нет, наверняка это какая-нибудь темная, наводящая страх комната за стенами гостевого дома – с потайным ходом, скрытым за гобеленом, со ступенями, ведущими в могильную тьму, освещенную единственной свечой. Там, за дверью, невидимый отец Уоррилоу суровым, неумолимым басом потребует от меня объяснений, а затем принесет в жертву жаждущему крови божеству.
Ну почему, стоя в начале подъездной аллеи, я не повернул назад?
Бен с облегчением кивнул – начальство в курсе – и спустился на второй этаж, в свою комнату.
Согласно Уставу святого Бенедикта всем прибывавшим в монастырь гостям – независимо от их чина или состояния – необходимо было дать приют, поскольку они представляли собой Христа, и руководствоваться словами Иисуса: «Ибо алкал Я… и вы приняли Меня». [9]9
Евангелие от Матфея, 25:34–36.
[Закрыть]Правило это (конечно, в разумных пределах – вы должны все же предварительно заказать комнату, и вы не можете оставаться в ней месяцами) соблюдается вот уже полторы тысячи лет. Неудивительно, что в гостевых домах большинства монастырей не обходится без причуд, причем причуды эти одна другой причудливей.
Бывают гости, которые приезжают с определенной целью – в основном это священники, совершающие духовные упражнения, молодые люди, размышляющие о вхождении в общину или, что бывает реже, кто-то вроде нас с Беном, ищущий духовного облегчения. Однако на глаза всегда попадутся две-три особи неопределенного возраста, помятые и с серыми лицами, которых иначе как «монастырским фан-клубом» и не назовешь.
Эти мужчины, если, конечно, они мужчины – а в монастыре разрешено останавливаться только мужчинам, – очень похожи на богомольных старушек. Они поднимаются ни свет ни заря к первой молитве (а значит – до рассвета); они знают наизусть все ответы и песнопения, знают, когда преклонить колени, опустить голову, произнести набожные восклицания. Их частенько можно услышать у себя за спиной распевающими восхитительные гимны кто в лес, кто по дрова.
Но именно за кулисами их истинная вотчина.
Монастырские фанаты, исповедуя католичество, питают неподдельный интерес ко всякого рода сплетням и интрижкам. Что касается вопросов веры и доктрины, то тут они отмалчиваются, однако им доподлинно известно, какого мнения придерживается такой-то и такой-то епископ по такому-то и такому-то вопросу или получит ли такая-то и такая-то епископальная политика святейшее благословение. Собственные мнения у таких фанатов бывают редко.
Хотя, с другой стороны, они всегда в курсе последних новостей монастырской жизни, какими бы незначительными те ни были: малейшего происшествия на кухне или в хозяйстве; разногласий между аббатом и келарем по поводу того, стоит ли закупить сидр в магазине или приготовить из собственных яблок, которые, понятное дело, из года в год гниют почем зря; политических дебатов в капитульном зале – монастырских покоях, где ежедневно прочитывается по главе из Устава и где монашеская община решает свои внутренние дела. Но более всего смакуют они новости о том, кто недавно преставился, кто одной ногой в могиле или же выглядит так, будто зимы не протянет. Многие из этих существ, похожих на Голлума, в свое время примеряли на себя монастырскую жизнь, но у них ничего не вышло, и вот они, стыдясь за себя, с огромным любопытством наблюдают за вновь прибывшими послушниками.
Парочка таких субъектов сидела в гостиной, заставленной книгами, заваленной газетами и увешанной картинами благочестивого содержания. В неприбранной гостиной, провонявшей сигаретным дымом и зачерствевшим печеньем, через край переливалось мирское, наносное – она была прямой противоположностью похожим на кельи гостевым комнатам, свободным от всего и простым в убранстве. Бен с интересом прислушивался к шушуканьям субъектов. Меня же их болтовня ничуть не интересовала. Полный мрачных предчувствий, я впал в какой-то ступор и сидел с остекленевшим взглядом.
Однако субъекты интересовались мной. Подросток в гостиной означал только одно – потенциального послушника. Да к тому же такого юного. Очень интригующе. Они ходили вокруг да около, пытаясь разузнать, с кем я тут знаком, намекали на ужасы, подстерегающие меня на пути затворничества. Я преисполнился еще более мрачных предчувствий, что вызвало очередной шквал туманных намеков, после которых меня можно было уже выносить. На помощь пришел Бен – он сказал, что я приехал повидать отца Уоррилоу. «Ага-а…» – промурлыкал один субъект, многозначительно хмыкнув; позже я узнал, что отец Джозеф – а все монастырские фаны называют своих душек по именам – монах совершенно особенный.
Подошло время ужина. Мы потопали вниз по лестнице, и колени у меня дрожали – я предчувствовал встречу с отцом Иосифом Варилау, Мясником Квэра. Но снова не увидел никого, кроме престарелых монахов. Видимо, бенедиктинский группенфюрер задерживался – отдавал последние распоряжения насчет проверки упорствующего послушника на детекторе лжи.
Во время ужина я был как в тумане. Трапезная оказалась огромным, красиво освещенным помещением без всяких украшений. Монахи расселись на тяжелые скамьи вдоль стен; они трапезничали в полном молчании, такие же непроницаемые как и в тот раз, когда выходили из церкви. Гости сели за длинный стол по центру, спинами к монахам – те могли видеть гостей, однако гостям, согласно правилам этикета, не полагалось разглядывать монахов. Я спиной чувствовал пронзительный взгляд моего будущего инквизитора хотя и не знал, где именно тот сидит; я чувствовал, как он оглядывает меня с головы до ног, обдумывая, с какой стороны взяться за дело.
Один монах стоял за аналоем и вслух читал нечто душеспасительное из «Жития святых». Насколько я помню – хотя в тот момент и пребывал в довольно жалком состоянии, так что могу несколько исказить сюжетную линию – святая, житие которой нам ставили в пример, была мученицей еще раннехристианских времен. Мучители – по всей видимости, римляне – отрубили ей руки-ноги и все, что только можно было отрубить, превратив в сочащийся кровью кусок мяса с головой, а она все равно выкрикивала имя Спасителя. В конце концов они отрубили и голову, но голова продолжала радостно агитировать за веру в воздаяние в мире ином. История не больно-то аппетитная, но мне и так было не до еды.
Последовала еще одна молитва – повечерие – последняя за день, и снова звучали дивные, красоты неописуемой песнопения в уже сумеречной церкви. Но даже они не утешили меня. Через того самого брюзгливого старого монаха было передано окончательное и бесповоротное: отец Джозеф Уоррилоу встретится со мной после повечерия. Всенепременно. Мне полагалось ожидать его в своей келье.
И вот мы с Беном сидим в моей комнатушке с крошечными оконцами. Снаружи темно и холодно, льет дождь. Теперь уже никуда не сбежишь. Я не понимаю, почему Бен сидит со мной – то ли в качестве поддержки, то ли как обвиняющая сторона. Но попросить его выйти я не решаюсь – день подходит к концу и настает время Бена. Совесть подсказывает мне, что у него есть полное право остаться. Моя совесть, своим становлением во многом обязанная именно ему…
Вдруг послышался звук шаркающих по коридору сандалий, шелест длинных одежд. Дверь открылась, и на пороге показалось самое странное из всех человеческих существ, когда-либо виденных мною.
Глава четвертая
Сначала о сандалиях.
Огромные, они косолапо торчали из-под свободно спадающих, шелестящих складок сутаны. В сандалиях – ноги с невообразимо плоскими ступнями. Даже толстые черные носки не могли скрыть хронические шишки.
Шишковатыми оказались и большие розовые руки, лангустами торчавшие из-под обтрепанных по краям черных манжет, и тощая шея, тянувшаяся из поношенного черного воротника, и огромный, поражающий воображение кадык.
На мясистом треугольном носу красовались старомодные очки, должно быть, пережившие еще Первую мировую. И венчали все это великолепные, гигантских размеров уши, не уши – крылья, приставленные к сужавшемуся вверх бритому черепу. Большие гуттаперчевые губы растянулись в потешной улыбке.
Отец Джозеф Уоррилоу был точь-в-точь персонажем из мультфильма, вот только не двухмерным, а трехмерным.
– Бен, дорогой мой! – он подошел к Бену, широко раскрыв объятия, но Бен, не будучи большим любителем тесных физических контактов, свел все к пожатию руки. Крепко сжимая руку Бена, этот добрый монах увлек того в сторону двери.
– Выходим, Бен, выходим, – улыбнулся он открывшему в недоумении рот Бену; когда дверь начала закрываться, тот запротестовал. – Нам с Тони надо переговорить с глазу на глаз.
Подойдя ко мне, отец Уоррилоу вместо разговора сначала обнял меня. А потом от души чмокнул в щеку – ни дать ни взять встретились два старинных приятеля.
– Дорогой мой, и погодку же ты притащил за собой, просто жуть.
Монах подхватил полы рясы и плюхнулся в единственное кресло.
– Ну да в Страстную неделю всегда так сыро. А вот на светлое Христово Воскресенье выглядывает солнышко, уж это непременно!
Он говорил торопливо, эмоционально, как истый британец, его «р» постоянно грозило перейти в «в».
Я подошел к нему, собираясь преклонить колена – как перед отцом Смогом, когда тот, рассевшись в своей берлоге, выслушивал мою исповедь.
– Нет, нет, нет… – запротестовал отец Уоррилоу, произнеся «нет» чуть ли не двадцать раз. – Сядь-ка рядом.
Он потянулся за деревянным стульчиком, подвинул его к креслу и похлопал по сидению.
Я сел. Даже не глядя на меня, отец Уоррилоу взял мою руку в свою, большую и на удивление теплую, и положил на подлокотник кресла. Огромные подвижные губы монаха несколько раз сомкнулись и разомкнулись; он быстро-быстро заморгал и наконец закрыл глаза. По-видимому, так он сосредотачивался. Его рука, лежавшая на моей, слегка обмякла, и я почувствовал идущее от нее тепло. Такая интимность момента поначалу ошеломила, однако нечто более сильное привлекло мое внимание. В комнате установилась тишина, та самая, какую я заметил, когда мы только-только приехали. Только на этот раз никаких мрачных предчувствий у меня не возникло. Я почувствовал покой – он как будто растекался по моему телу, я ощущал его как горячий чай, согревающий в холодный вечер. Впервые за долгую неделю мои страхи растаяли, все до единого.
– А теперь, дорогой мой, – произнес отец Уоррилоу с закрытыми глазами, – расскажи мне. Расскажи все.
Что я и сделал. Я рассказал ему, как мы с Лили познакомились, с чего и где все началось, рассказал о том, что говорили друг другу, рассказал о поцелуях, об экзистенциальной тишине, о том, как мы обманывали Бена, о сумраке в трейлере, о противостоянии тевтонского и галльского, о посвящении в тайны веры, о параллелях с Грэмом Грином, обо всем, что только вспомнил.
Губы отца Уоррилоу продолжали смыкаться и размыкаться, веки иногда вдруг начинали быстро дергаться, однако глаза оставались закрытыми – он слушал без комментариев, внимая всему, что бы я ни говорил, он как будто медитировал над моим рассказом, шептал время от времени «да, да, да», впитывая мою историю всем своим нескладным, бугристым телом. Когда я доходил до моментов, казавшихся мне нелепыми или смешными, он улыбался и кивал, но не смеялся. Единственный раз отец Уоррилоу нахмурился, когда я ввернул что-то самоуничижительное на тему mea culpa [10]10
Моя вина (лат.).
[Закрыть]– оно будто бы показалось ему неуместным в потоке повествования.
Но мы неумолимо приближались к той части, тому переломному моменту, несчастному концу, которого я страшился больше всего: когда мой прелюбодейский взгляд упал на груди чужой жены, мои прелюбодейские руки проникли под платье чужой жены, а мои прелюбодейские пальцы потихоньку пробирались к ее сокровенному. Однако к величайшему моему изумлению эта часть была воспринята так же, как и все сказанное ранее. Губы отца Уоррилоу продолжали шевелиться, глаза оставались закрытыми. Он не сомкнул губы плотнее, его веки не дрогнули. Я не заметил ни тени ужаса или возмущения, которых ожидал.
На этом мой рассказ закончился.
Мгновение мы сидели в полной тишине; без устали двигавшаяся физиономия монаха находилась в полном покое.
– Бедняжка Лили, – пробормотал он.
Отец Уоррилоу все сидел, ничего не говоря, и я вдруг понял, что вот, он заставил меня раскрыться, а теперь – бац! – наказание! Дверь распахивается, вбегают суровые братья монахи, хватают меня и волокут… Но даже когда это идиотское предположение попало в чистилище идиотских предположений, я уже понимал, что встретился с человеком неординарным, от которого бессмысленно ждать стандартных поступков. Его двигатель работал на каком-то неизвестном мне топливе. Этот нескладный монах в обтрепанном черном одеянии был переполнен мягкостью и добротой, бившими из него чистым горным источником. И они вливались в меня через его сухую теплую руку. Я стоял у порога, за которым мне вот-вот откроются совершенно иные отношения с миром.
Он не задал ни единого вопроса, не попросил меня повторить или пояснить, не уточнял, спрашивая, уверен ли я в том, что произошло то-то и то-то, не упустил ли я чего. Казалось, он принял правдивость моего рассказа на веру – а я приложил все усилия к тому, чтобы так оно и оказалось – или же чутье подсказывало ему, что моим словам можно верить. Уже одно это было примечательным, потому как до сих пор каждый, наделенный хоть толикой власти, считал своим долгом учинить мне допрос, прямой или косвенный, о чем бы ни шла речь. Жизнь подростка проходит под постоянным перекрестным допросом.
Когда же отец Уоррилоу наконец нарушил молчание, его чопорные фразы полились медленно, а лицо снова задвигалось, как будто он пытался разгадать речь невидимого собеседника, слышимого через бесплотный слуховой аппарат.
– Тони, дорогой мой, ты не совершил ничего дурного. Любящий Господь привел тебя сюда прежде, чем произошло нечто воистину пагубное. Единственный грех, в котором ты повинен, это грех… с-с-себялюбия.
Отец Уоррилоу произнес это слово мягко, как-то неуверенно, однако я понял – себялюбие священник считает преступлением гораздо более серьезным по сравнению с теми, что перечислены в официальном списке.
Окончательный вердикт оказался нестрогим, а после монах и вовсе заговорил по-отечески. Но не так, как мой отец или отцы моих ровесников, не как тот, кого мы привыкли называть духовным отцом и даже – если верить свидетельствам – не как Господь, которого мы зовем Отцом Я поведал отцу Уоррилоу о том, что не давало мне покоя, что мучило меня, терзало. И он все разрешил.
– Вам лучше какое-то время не встречаться, согласен? По крайней мере, один на один. Иначе по отношению к ней это будет несправедливо.
Я кивнул, испытывая невероятное облегчение, но меня вдруг пронзил очередной страх – а ведь я никогда не задумывался о той боли, которую испытывала изголодавшаяся, загнанная в угол несчастная женщина. Да, себялюбие. Я отчетливо увидел Лили, выражение страдания и тоски на ее лице – она предстала передо мной реальным человеком, с собственным внутренним миром, в то время как я видел в ней всего лишь продолжение своих нервных окончаний, декорации к моей первой постановке на сцене отрочества. Впервые я испытал к ней нечто вроде любви или хотя бы нежности. Как отцу Уоррилоу удалось такое?
Монах пробормотал слова отпущения грехов и перекрестил мне лоб; его длинный большой палец при этом выдавался далеко вперед.
– Не вижу никакой нужды в наказании. Думаю, ты и без того настрадался, правда?
Он улыбнулся мне чуть заметно, одними уголками рта, совсем как заговорщик. И откуда только он знает?
Отец Уоррилоу неловко поднялся, и началась церемония прощания – он так и сыпал словами в своей забавной, торопливой манере говорить. Я не хотел, чтобы он уходил. Никогда и ни с кем я не чувствовал себя так покойно, огражденный от всевозможных опасностей. Мне хотелось рассказать отцу Уоррилоу обо всем, что успело приключиться со мной за мою еще такую недолгую жизнь. Я испытывал потребность рассказать ему о тысяче вещей. Нет, о двух тысячах. Он провел со мной всего пять-десять минут, не больше. (Потом-то я понял, что мы беседовали почти час.)
– Отец, не могли бы вы остаться ненадолго?
Он сдавленно хихикнул.
– Дорогой мой, я бы с превеликим удовольствием Я ведь сова; только дай мне волю – заболтаюсь до самого рассвета. Но будет всенощная, и этим старым костям придется встать ни свет ни заря. Только не вздумай последовать за мной, глупцом, – для тех, кто не обделен умом, вскакивать в такой ранний час ни к чему. Мы еще увидимся, а уж тогда наговоримся всласть. Благослови тебя Господь, дорогой мой.
И снова объятия, снова шелест сутаны, снова шарканье огромных сандалий по линолеуму.
А затем – тишина. И покой.