355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Манн » Поздние новеллы » Текст книги (страница 3)
Поздние новеллы
  • Текст добавлен: 4 июля 2017, 13:30

Текст книги "Поздние новеллы"


Автор книги: Томас Манн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 29 страниц)

В проеме входной двери стоит Ксавер, кажется, ждет его.

– Господин профессор, – говорит он толстыми губами и отбрасывает волосы, – поскорей, бегите туда, к ней, к Лорхен. Она это…

– Что случилось? – пугается Корнелиус. – Заболела?

– Да нет, не то чтоб заболела, – отвечает Ксавер. – Ну, ее того… зацепило, и она разнюнилась, порядком разнюнилась. Это все из-за этого господина, который с ней… ну… танцевал… который во фраке… господин Гергезель. Ни за что, хоть тресни, не хотела уходить, хоть кол на голове теши, ну и навзрыд. Совсем разнюнилась, страсть как разнюнилась.

– Глупости, – говорит профессор, заходя в дом, и кидает верхнюю одежду в гардероб.

Не произнеся больше ни слова, он открывает застекленную дверь в холл и спешит направо к лестнице, не удостоив танцующих и взглядом. Перескакивая через ступеньки, он поднимается по лестнице, пересекает широкую площадку, потом еще маленькую переднюю и в сопровождении Ксавера, который останавливается в дверях, заходит в детскую.

Здесь еще горит яркий свет. По стене идет бумажный фриз с картинками, стоит большая полка, на которой навалены игрушки, лошадь-качалка с красными лакированными ноздрями упирается копытами в изогнутые полозья, по застеленному линолеумом полу разбросаны другие игрушки – маленькая труба, кубики, железнодорожные вагончики. Белые кровати с перильцами стоят рядышком: кроватка Лорхен – в самом углу у окна, Кусачика – в шаге от нее перпендикулярно стене.

Кусачик спит. Он звучно помолился – голубая Анна, как обычно, ассистировала – и тут же уснул, беспокойным, невероятно крепким, накалившимся докрасна сном, из которого его не вырвал бы даже пушечный залп, прогремевший у ложа: сжатые кулаки отброшены на подушку по обе стороны от косматого, слипшегося вследствие бурного сна, плохо сидящего парика.

Постель Лорхен окружили женщины: помимо голубой Анны, у перил стоят еще дамы Хинтерхёфер, переговариваясь как с ней, так и друг с другом. При приближении профессора они расступаются, и он видит Лорхен: сидит на подушках, бледная, и так горько, судорожно плачет, как доктор Корнелиус, пожалуй, еще не видел. Красивые ручки лежат на одеяле, ночная рубашечка с узенькой кружевной оторочкой съехала с худеньких, как у воробушка, плеч, голову, эту милую головку (которую так любит Корнелиус, потому что с выдвинутой нижней частью она столь необычно, подобно цветку, сидит на тонком стебельке шейки) Лорхен закинула набок и назад, и плачущие глаза устремлены в угол, образуемый стеной и потолком; и туда дитенок будто беспрестанно кивает своему огромному сердечному горю; то ли осознанно, выражая страдание, то ли сотрясаясь от всхлипов, головка ходит вверх-вниз, вверх-вниз, а подвижный рот с выгнутой верхней губой приоткрыт, как у маленькой mater dolorosa;[3]3
  Богоматерь скорбящая (лат.).


[Закрыть]
слезы хлещут из глаз, и Лорхен издает монотонный жалобный стон; он не имеет ничего общего с разбалованными, надсадными воплями невоспитанных детей, а порожден самой настоящей душевной болью и вызывает у профессора (который вообще не может видеть, как Лорхен плачет, но такой не видел ее еще никогда) непереносимое сострадание. Это сострадание проявляется прежде всего в острейшем раздражении на стоящих подле дам Хинтерхёфер.

– Наверняка еще много хлопот с ужином, – взволнованно говорит он. – Видимо, госпоже придется потрудиться самой?

Для тонкого слуха бывших представительниц среднего сословия этого достаточно. Весьма уязвленные, они удаляются, причем в дверях Ксавер Кляйнсгютль, который изначально, без разбега принадлежал к низам и которому падение дам доставляет огромное удовольствие, еще строит им издевательские гримасы.

– Дитенок, мой дитенок, – подавленно говорит Корнелиус и, садясь на стул возле кроватки с перилами, заключает страдающую Лорхен в свои объятия. – Что такое с моим дитенком?

Та орошает его лицо слезами.

– Абель… Абель… – всхлипывая, бормочет она. – Почему… Макс… не мой брат? Пусть… Макс… будет моим братом…

Какое несчастье, какое страшное несчастье! Что же наделала танцевальная вечеринка со всеми своими ингредиентами? – думает Корнелиус и в полной растерянности смотрит на голубую дитячью Анну, которая, сложив руки на фартуке, исполненная сурового достоинства ограниченности, стоит в ногах кроватки.

– Это связано с тем, – строго и мудро говорит она, поджав нижнюю губу, – что у детей женские инстинкты проявляются ужас как сильно.

– Да помолчите вы, – морщится Корнелиус.

Хорошо еще, что Лорхен не вырывается, не отталкивает его, как давеча, а, нуждаясь в помощи, прижимается к нему, повторяя свое неразумное, нечеткое желание, чтобы Макс все-таки был ее братом, и, жалобно всхлипывая, хочет вернуться в холл, чтобы еще с ним потанцевать. Но Макс танцует там с фройляйн Плайхингер, колоссом-переростком, которая имеет на него все права, а Лорхен еще никогда не казалась раздираемому состраданием профессору таким маленьким воробушком, как сейчас, когда беспомощная, сотрясаемая рыданиями, прижалась к нему, не понимая, что происходит с ее бедной душой. Она не понимает этого. Ей не ясно, что она страдает из-за толстой, рослой, полноправной Плайхингер, которая имеет право танцевать в холле с Максом Гергезелем, а Лорхен станцевала только раз и для забавы, всего лишь в шутку, хотя она несравненно прелестнее. Упрекать в этом молодого Гергезеля совершенно невозможно, такой упрек содержал бы в себе безумное, невыполнимое требование. Горе Лорхен бесправно и безнадежно и потому должно таиться ото всех. Но поскольку оно не осознанно, то и не сдерживается, и от этого становится страшно неловко. Для голубой Анны и Ксавера этой неловкости будто и нет вовсе, они демонстрируют свою полную к ней нечувствительность – то ли по глупости, то ли из сухого здравого смысла. Но отцовское сердце профессора раздавлено ею и постыдным страхом перед бесправной и безнадежной страстью.

Он увещевает бедную Лорхен, что в лице бурно спящего рядом Кусачика она имеет замечательного братика, – все без толку. Сквозь слезы она бросает на соседнюю кроватку презрительный, исполненный боли взгляд и требует Макса. Профессор обещает ей на завтра продолжительную прогулку пяти аристократов по столовой и пытается описать, как блистательно-подробно они будут играть в подушку, – тоже без толку. Она и слышать про это не хочет, как и про то, чтобы лечь и уснуть. Она не хочет спать, она хочет сидеть и страдать… Но тут оба, Абель и Лорхен, слышат нечто волшебное – шаги, шаги двух человек, они приближаются к детской, и волшебство является во всем своем великолепии…

Это дело рук Ксавера, что становится ясно сразу. Ксавер Кляйнсгютль не все время стоял в дверях, издеваясь над изгнанными дамами. Он действовал, он кое-что устроил и принял свои меры. Он спустился в холл, потянул за рукав господина Гергезеля и толстыми губами кое-что ему сказал, кое о чем попросил. И вот оба здесь. Ксавер, сделав свое дело, опять останавливается в дверях, а Макс Гергезель, в смокинге, с темным налетом бакенбард возле ушей, с красивыми черными глазами подходит к кроватке Лорхен, подходит с очевидным сознанием играемой им роли – сказочного принца, который приносит счастье, рыцаря-лебедя, – подходит, как тот, кто обычно говорит: «Ну вот я и пришел, вот все мучения и кончились!»

Корнелиус ошеломлен почти так же, как и Лорхен.

– Смотри, кто пришел – слабо говорит он. – Весьма любезно со стороны господина Гергезеля.

– Да вовсе никакой любезности с его стороны, – откликается тот. – Само собой разумеется, что ему еще захотелось взглянуть на свою партнершу и пожелать ей спокойной ночи.

И он подходит к перилам, за которыми сидит онемевшая Лорхен. Она блаженно улыбается сквозь слезы. У нее вырывается высокий, короткий полувсхлип счастья, а потом она молча смотрит на рыцаря-лебедя золотистыми глазами, которые, хоть и распухли, хоть и покраснели, все же несравненно чудеснее, чем глаза дородной Плайхингер. Она не поднимает ручек, чтобы обнять его за шею. Ее счастье, как и боль, неосознанно, и тем не менее она этого не делает. Красивые маленькие руки лежат на одеяле, а Макс Гергезель облокотился на перила, как на парапет балкона.

– Чтоб не рыдала горько-горько в постели ночи напролет![4]4
  Неточная цитата из романа И.-В. Гете «Годы учения Вильгельма Мейстера». – Примеч. пер.


[Закрыть]
– говорит он и искоса смотрит на профессора в надежде получить похвалу своей эрудиции. – Ха-ха-ха, в твои-то годы! «Утешься, прекрасное дитя!» Ты чудо. Ты еще всем покажешь. Просто оставайся такой, какая есть. Ха-ха-ха, в твои-то годы! Теперь, когда я пришел, ты уснешь и больше не будешь плакать, маленькая Лорелея?

Лорхен смотрит на него зачарованным взглядом. Профессор натягивает ей на обнажившиеся воробьиные плечики узенькую кружевную кайму. Он невольно вспоминает сентиментальный рассказ про умирающего ребенка – тому позвали клоуна, который как-то в цирке привел его в непередаваемый восторг. Клоун пришел к детскому смертному одру, спереди и сзади обшитый серебряными бабочками, и ребенок умер, испытывая блаженство. Макс Гергезель ничем таким не обшит, и Лорхен, слава Богу, не умирает, просто «страсть как разнюнилась», но в остальном история и впрямь чем-то похожа, и в ощущения, определяющие отношение профессора к юному Гергезелю, который облокотился на перила и несет бог знает что – больше для отца, чем для дочери, чего Лорхен, однако, не видит, – самым странным образом вплетаются благодарность, смущение, ненависть и восхищение.

– Спокойной ночи, маленькая Лорелея! – говорит Гергезель и через перила протягивает ей руку. Ее маленькая, красивая, белая ручка исчезает в его большой, сильной, красной. – Усни, – продолжает он. – Сладких снов! Но не про меня! Ради Бога! В твои-то годы! Ха-ха-ха!

И он завершает свой сказочный визит клоуна, а Корнелиус провожает его до двери.

– Не стоит благодарности! Ни слова об этом! – вежливо-великодушно отбивается он на ходу. Ксавер присоединяется к нему, чтобы подать внизу итальянский салат.

А профессор Корнелиус возвращается к Лорхен, она теперь успокоилась и прижалась щечкой к плоской подушечке.

– Видишь, как хорошо, – говорит он, нежно поправляя ей одеяло, и она кивает, еще несколько судорожно вздыхая.

Где-то с четверть часа он еще сидит у перилец и смотрит, как она засыпает, вслед за братом, который куда раньше ступил на этот благословенный путь. Шелковые русые волосы постепенно приобретают красивую волнистость, как всегда, когда она спит; длинные ресницы затеняют глаза, из которых излилось столько страдания; в сладком умиротворении приоткрыт ангельский роте выгнутой верхней губой; и лишь иногда в медленное дыхание с дрожью врывается запоздалый всхлип.

А ручки, розово-белые ручки словно цветы: одна лежит на синем стеганом одеяле, другая – возле лица на подушке. Сердце доктора Корнелиуса будто вином напитывается нежностью.

Какое счастье, думает он, что с каждым вздохом этого забытья в ее маленькое сердце вливаются воды Леты, что детская ночь разверзает глубокую, широкую пропасть между днем сегодняшним и завтрашним! Завтра молодой Гергезель, несомненно, станет лишь бледной тенью, неспособной нарушить мир ее души, и с беспамятным удовольствием она вместе с Абелем и Кусачиком покорится очарованию прогулки пяти аристократов и увлекательной игры в подушку.

Благодарение небесам!

Обманутая
© Перевод Е. Шукшиной

В двадцатые годы нашего столетия в Дюссельдорфе, на Рейне с дочерью Анной и сыном Эдуардом вольготно, хоть и не роскошно, проживала овдовевшая более десяти лет назад фрау Розалия фон Тюммлер. Муж ее, подполковник фон Тюммлер, в самом начале войны погиб, но не в бою, а поистине нелепым образом, в результате автомобильной аварии – тяжелый удар, с патриотичной покорностью принятый сорокалетней тогда женщиной, дети которой лишились отца, сама же она – бравого супруга, чьи частые отступления от устоев супружеской верности служили лишь признаком избыточной удали.

Всем своим существом и выговором типичная уроженка Рейнланда, годы брака – двадцать числом – Розалия провела в прилежном ремесленном Дуйсбурге, где стоял гарнизон фон Тюммлера, но после потери мужа с восемнадцатилетней дочерью и шестилетним сыном переселилась в Дюссельдорф, частично ради отличающих этот город красивых парков (ибо фрау фон Тюммлер страстно любила природу), частично же, поскольку Анна, серьезная девушка, имела наклонности к живописи и желание посещать знаменитую Академию художеств. И вот уже десять лет эта небольшая семья обитала на тихой, обсаженной липами улице, что была названа в честь Петера фон Корнелиуса и вдоль которой тянулись особняки, в домике с садиком, обставленном несколько обветшавшей, но удобной мебелью Розалии в стиле эпохи ее помолвки, в домике, для прилично-веселых, хоть по местным обычаям и не скупящихся на вино вечерних празднеств часто гостеприимно открывавшемся небольшому кругу родных и друзей, в том числе профессорам Академии художеств, также медицины и еще нескольким супружеским парам.

Фрау фон Тюммлер была общительна по природному расположению. Она любила бывать на людях и – в отведенных ей пределах – держала открытый дом. Незатейливо-веселый нрав, сердечная теплота, выражением которой служила любовь к природе, снискали ей всеобщую симпатию. Невысокая, но с хорошо сохранившейся фигурой, с сильно поседевшими уже, густыми, волнистыми волосами, изящными, хоть и несколько стареющими руками, на тыльной стороне которых с годами проступило слишком много крупных, напоминающих веснушки кожных пятен (явление, против коего не найдено покуда средство), благодаря паре роскошных живых карих – ну просто цвета чищеных каштанов – глаз, светившихся на милом женственном лице с прелестными чертами, выглядела она моложаво. Легкой склонности к покраснению носа, проявлявшейся как раз в обществе, в приподнятом настроении, фрау фон Тюммлер пыталась противостоять при помощи небольшого количества пудры – безо всякой на то нужды, ибо, по общему мнению, это весьма ей шло.

Родившись весной, дитя мая, Розалия отметила свой пятидесятый день рождения с детьми и десятком друзей дома – дамами, господами – за усыпанным цветами столом в украшенном пестрыми лампионами саду одного из постоялых дворов за городом под звон бокалов и частью задушевные, частью шутливые тосты и веселилась с веселыми гостями – не без некоторого напряжения, поскольку уже давно, а в этот вечер особенно самочувствие ее страдало от органически-критических процессов возраста – прерывистого затухания физической женственности, в ее случае столкнувшегося с душевным сопротивлением. Оно вызывало в ней приступы тревоги, сердечное беспокойство, головную боль, днями длящуюся меланхолию и раздражительность, вследствие чего некоторые произносимые в ее честь игривые речи приглашенных казались ей непереносимо глупыми. Поэтому она обменивалась слегка отчаянными взглядами с дочерью, которая, как прекрасно знала Розалия, не нуждалась в особо нетерпимом расположении духа для того, чтобы счесть такой пуншевый юмор простоватым.

С этой-то дочерью, что была настолько старше сына, она находилась в самых сердечных, близких отношениях, та стала ей подругой, в беседах с которой фрау фон Тюммлер не умалчивала даже о бедствиях своего переходного состояния. Анна, двадцати девяти уже, почти тридцати лет, не вышла замуж, на что Розалия из простого эгоизма, поскольку с большим удовольствием держала ее в домочадцах и спутницах жизни, нежели уступила бы мужчине, смотрела благосклонно. Повыше матери, фройляйн фон Тюммлер имела те же глаза цвета каштана – те же и все-таки несколько не те, ибо им недоставало наивной материнской живости, взгляд ее отличался скорее задумчивым холодом. Анна родилась с косолапостью, которая, без прочного успеха прооперированная когда-то в детстве, навсегда вывела ее из мира танцев, спорта, да и вообще исключила любое участие в молодежной жизни. Прирожденному необычайному уму, обостренному ущербностью, пришлось заменить то, в чем ей было отказано. Она с легкостью, имея всего два-три частных урока, закончила гимназию, выдержала экзамены на получение аттестата зрелости, но затем, забросив науку, занялась изобразительным искусством – вначале скульптурой, а после живописью, – при этом еще на стадии ученичества избрав в высшей степени духовное направление, с презрением отвергающее чистое подражание природе и преобразующее чувственное впечатление в нечто строго мыслительное, абстрактно-символическое, а нередко и кубически-математическое. На картины дочери, где высокоразвитое соединялось с примитивным, декоративное – с глубокомысленным, утонченнейший вкус к цветовым сочетаниям – с аскетичными формами, фрау фон Тюммлер смотрела с подавленным почтением.

– Значительно, весьма значительно, дитя мое, – говорила она. – Профессор Цумштег будет доволен. Это он развил у тебя такой стиль, у него на это есть и глаз, и голова. На такое нужно иметь и глаз, и голову. Как ты это назвала?

– Деревья на вечернем ветру.

– Но ведь это говорит о том, что ты имела в виду. Конусы и круги на серо-желтом фоне, вероятно, изображают деревья, а эта необычная, раскручивающаяся по спирали линия – вечерний ветер? Интересно, Анна, интересно. Но Боже мой, дитя мое, прекрасная природа, что же вы с ней делаете? Вот если бы ты со своим искусством хоть раз предложила что-нибудь душевное, нарисовала что-нибудь для сердца, красивый натюрморт с цветами, свежий букет сирени, так наглядно, чтобы чувствовался восхитительный аромат, а возле вазы какие-нибудь изящные фарфоровые фигурки – мужчина, целующий женщине руку, – и все отражалось бы в до блеска натертой столешнице…

– Погоди, мама, погоди! У тебя безудержная фантазия. Я не могу так писать.

– Анна, не хочешь же ты убедить меня в том, что со своим талантом не можешь нарисовать ничего, радующего душу!

– Ты неправильно меня поняла, мама. Речь не о том, могу я или нет. Никто не может. Время, уровень искусства этого больше не позволяют.

– Тем печальнее для времени и искусства! Нет, прости, дитя мое, я не то хотела сказать. Если этому мешает прогрессирующая жизнь, то печаль неуместна. Напротив, было бы печально отставать от нее. Я прекрасно это понимаю. И понимаю также, что только гений может выдумать такую многозначную линию, вроде той, что у тебя там. Мне она ничего не говорит, но я отчетливо вижу, что она многозначна.

И Анна, отводя подальше влажную кисть и палитру, которые держала в руках, целовала мать. Розалия тоже целовала ее, радуясь в душе, что дочь в хоть и отвлеченном и, как ей казалось, мертвящем, но все же ремесленно-практичном занятии, в рабочем халате нашла утешение и компенсацию за многое ей недоданное.

Насколько чувственное участие противоположного пола в таком объекте, как девушка, хиреет вследствие хромоты, фройляйн фон Тюммлер узнала рано и вооружилась против этого гордостью, которая, в свою очередь, как часто бывает, в случаях, когда, несмотря на увечье, к ней только обращалось мужское внимание, холодно отстраняющим неверием остужала его и душила в зародыше. Однажды, вскоре после перемены места жительства она полюбила – и мучительно стыдилась своей страсти, ибо последняя была направлена на телесную красоту молодого человека, химика по образованию, которому не терпелось как можно скорее обратить науку в деньги, так что после сдачи экзамена на докторскую степень он проворно справил себе почетно-доходное место на дюссельдорфском химическом заводе. Его роскошная смуглая мужественность в сочетании с открытым, очаровывающим и мужчин характером и такой же сноровкой являлась предметом мечтаний всех девушек и женщин общества, предметом обожания гусынь и индюшек; и оскорбительное страдание Анны заключалось в том, что она изнывала, когда изнывали все, что физическая субстанция осудила ее на чувство, испытываемое всеми, за глубину которого во имя собственного достоинства она тщетно сражалась наедине с собой.

Впрочем, доктор Брюннер (так звали великолепного), как раз осознавая себя человеком, стремящимся к практическому, питал некую корректирующую склонность к высокому и особому и какое-то время, не таясь, ухаживал за фройляйн фон Тюммлер, в гостях болтал с ней о литературе и искусстве, вкрадчиво нашептывал пренебрежительно-насмешливые замечания о той или иной своей почитательнице и словно бы даже намеревался заключить с ней союз против похотливо утомляющей его, не утонченной никаким увечьем посредственности. Каково было ей и какую мучительную отраду он доставлял ей, издеваясь над другими женщинами, о том доктор, кажется, и не догадывался, а лишь искал и находил в ее умном обществе укрытие от тягот влюбленного преследования, жертвой которого являлся, и хотел заручиться ее уважением именно за то, что придает этому уважению такое значение. Соблазн проникнуться к нему уважением у Анны был велик и глубок, хотя она понимала, что ей нужно лишь облагородить свою слабость к его мужскому очарованию. К ее сладостному ужасу, заигрывания начали походить на настоящее ухаживание, на выбор и предложение руки и сердца, и Анне не раз приходилось признаваться себе, что она без надежды на спасение вышла бы за него замуж, если бы дошло до решающего слова. Но не дошло. Его тщеславного стремления к высокому недостало, чтобы закрыть глаза на телесный изъян да вдобавок скромное приданое. Вскоре он оставил ее в покое и сочетался узами брака с дочерью одного богатого заводчика из Бохума, в городе которой, а также в химическом предприятии отца которой и растворился – к стенаниям дюссельдорфских дам и облегчению Анны.

Розалия знала об этих болезненных переживаниях дочери, она знала бы о них, даже если бы та в один прекрасный день в приступе безудержного излияния не омочила ее грудь горькими слезами о том, что называла своим позором. Фрау фон Тюммлер, вообще-то не слишком умная, имела необычайно точный, нет, не злобный, а чисто симпатически точный глаз на всю женскую жизнь, душевную, физическую, на все возложенное природой на женщин, так что в обществе от нее едва ли могло укрыться какое-либо событие или состояние в данной области. По якобы никем не замеченной потаенной улыбке, по проступившему румянцу или блеску в глазах она угадывала, какая девушка каким молодым человеком увлечена, и делилась наблюдениями с конфиденткой дочерью, ничего о том не знавшей и знать не особенно хотевшей. Инстинкт, к удовольствию или сожалению, извещал ее, нашла та или иная женщина удовлетворение в браке либо его не хватало. Беременность она с уверенностью определяла на самой ранней стадии, причем, видимо, поскольку речь шла о радостно-естественном, переходя на диалект, говорила: «Тут не иначе чему-то быть». Она радовалась, когда Анна охотно помогала младшему брату, ученику последнего класса гимназии, выполнять домашние задания, так как в силу сколь наивной, столь и проницательной психологической сметливости угадывала сатисфакцию, вольно или невольно получаемую отвергнутой при предоставлении мужскому началу этой высокомерной услуги.

Нельзя сказать, чтобы она принимала особое участие в сыне, рослом рыжеволосом парне, похожем на покойного отца, кстати, мало склонном к гуманитарным занятиям, напротив, куда больше мечтавшем о строительстве мостов и дорог и карьере инженера. Прохладная, мимолетная и скорее формально-заинтересованная приветливость – вот все, что она дарила ему, а тянулась к дочери, своей единственной настоящей подруге. При закрытости Анны доверительные отношения между ними можно было бы назвать односторонними, если бы мать и без того не знала все о душевной жизни своего увечного ребенка, о гордом и горьком отчаянии этой души и не вывела бы изданных обстоятельств права и долга также безоглядно ей открываться.

Без обид, с изрядным чувством юмора она мирилась при этом с порой любяще-снисходительной, даже печально-насмешливой, а то и несколько измученной улыбкой дочери-подруги и, добродушная сама, позволяла и с собой обращаться добродушно, готовая посмеяться над собственной сердечной простотой, которую, правда, считала чем-то удачно-правильным, так что смеялась одновременно и над собой, и над вытянувшимся лицом Анны. Это случалось нередко, особенно когда она давала волю своему задушевному отношению к природе, к чему всё стремилась пристрастить высокодуховную девушку. Не передать, как она любила весну, свое время года, родившее ее и, по ее утверждению, всегда потоками самолично вливавшее в нее здоровье и жизнелюбие. Когда в понежневшем воздухе она приманивала птиц, лицо ее преображалось. Первые крокусы и белоцветники в саду, набухание и цветение гиацинтов и тюльпанов на клумбах у дома радовали добрую душу до слез. Чудесные фиалки вдоль загородной тропинки, желто зацветший дрок и розы «Форсайт», розовый и белый боярышник, не говоря уж о сирени, каштаны, что выбрасывают свои красные и белые свечки, – дочери приходилось восхищаться всем этим вместе с матерью и вторить восторгам: Розалия заходила за ней в оборудованную под мастерскую северную каморку, оттаскивала от абстрактного ремесла, и Анна, послушно улыбаясь, снимала халат и часами сопровождала мать, ибо удивительно хорошо ходила, и если в обществе скрывала хромоту максимальной экономией движений, то при возможности потопать свободно и вволю могла пройти очень много.

Цветение деревьев, когда проезжие дороги становятся поэтичными, родной пейзаж вдоль прогулочных троп, облаченный в белую, розовую плодоносную прелесть, – какое волшебное время года! С сережек высоких серебристых тополей, что шелестели вдоль воды, где они часто ходили, на них ниспадала снежная пыль, она кружилась на ветру и устилала землю; а Розалия, находившая и это восхитительным, довольно знала из ботаники, чтобы поведать дочери о «двудомных» тополях, у которых на одних деревьях растут только однополые мужские сережки, на других же – только женские. Она с удовольствием говорила и об опылении ветром, то бишь о любовных услугах Зефира детям полей, любезно доставляющего цветочную пыльцу на стыдливо дожидающееся женское рыльце – своего рода оплодотворение, казавшееся ей особенно прелестным.

Во время роз Розалия совсем таяла. У себя в саду она выращивала на шпалерах королеву цветов, доступными средствами тщательно оберегая ее от прожорливых гусениц, а в будуаре на этажерках и столиках у нее всегда, пока длился апогей цветения, стояли букеты крепеньких роз – в бутонах, полу– и полностью распустившиеся, и только красные (на белые ей не очень нравилось смотреть), собственные или дары внимания посетительниц, которым была известна ее страсть. Она могла, закрыв глаза, надолго спрятать в таком букете лицо, а оторвавшись, простонать, что это божественный запах; когда Психея склонилась с лампой над спящим Амуром, его дыхание, локоны, ланиты наверняка наполнили ее ноздри этим дивным благоуханием; небесный аромат, и никаких сомнений в том, что там наверху, в бесконечности, как благодатным духом, будут дышать запахом роз. Но тогда, скептически замечала Анна, к нему очень скоро привыкнут и вообще перестанут замечать. Однако фрау фон Тюммлер бранила подобную стариковскую мудрость. Если есть желание пересмешничать, то, что она там говорит, можно отнести и к блаженству вообще, а неосознанное счастье – это все-таки счастье. В подобных случаях Анна целовала мать снисходительным, примирительным поцелуем, после чего обе смеялись.

Промышленными пахучими средствами, духами Розалия вообще не пользовалась, за исключением лишь умеренного количества освежающего одеколона из магазина И.М. Фарины, что напротив площади Юлих. Но все приятное, сладостное, пряно-горькое, а также удушливо-опьяняющее, что имеет предложить нашему обонянию природа, она любила превыше всякой меры и принимала глубоко и благодарно, с самым чувственным благоговением. Один из ее прогулочных маршрутов пролегал мимо оврага, протяженного изгиба земли с неглубокой лощиной, на дне густо поросшей жасмином и черемухой, от которых в теплые, влажные, предгрозовые июньские дни, почти оглушая, набухая, поднимались испарения, целые тучи густого прогретого аромата. Анне, хоть у нее от этого запаха быстро начинала болеть голова, приходилось снова и снова гулять там с матерью. Розалия дышала катящим тяжелые волны благоуханием с изумляющим наслаждением, останавливалась, шла дальше, опять замедляла шаг, склонялась к земле и стонала:

– Дитя мое, дитя мое, как прекрасно! Это дыхание природы, вот что это такое, ее сладкий дух, несущий жизнь, разгоряченный солнцем и напоенный влагой, как благотворно он поднимается к нам от ее лона. Будем же наслаждаться с благоговением, поскольку и мы любимые ее дети.

– По крайней мере ты, мама, – говорила Анна, беря мечтательницу за руку, и, похрамывая, тянула дальше. – Меня она любит меньше, от ее пахучего варева у меня сильно давит в висках.

– Да, потому что ты упираешься, – отвечала Розалия, – не прославляешь ее своим талантом, а хочешь возвыситься над ней, превращаешь ее в голую тему для размышлений, как сама хвастаешься, и переносишь свои чувственные впечатления бог знает куда, в холод. Я уважаю, Анна, но на месте великой природы тоже обиделась бы на вас.

И она всерьез предлагала: коли уж дочь так одержима абстрактностью, коли уж обязательно нужно что-нибудь куда-нибудь перенести, пусть хоть раз попытается выразить запах цветом.

Мысль пришла ей в голову во время цветения лип, около июля – этой еще одной чудесной для нее поры, когда через открытые окна деревья аллеи несколько недель подряд наполняют весь дом неописуемо чистым и мягким волшебством запаха позднего расцвета, и восторженная улыбка ни на миг не сходила с губ Розалии. Тогда она говорила:

– Вот что вам нужно рисовать, вот где испытывать ваше художество! Вы ведь не вовсе изгоняете природу из искусства, а все-таки отталкиваетесь от нее в своих абстракциях, для последующего одухотворения вам все же требуется чувственное. Извольте, вот вам запах, он, если позволено так выразиться, нагляден и вместе с тем абстрактен, его не видно, он говорит с нами на языке эфира, а вас должна манить попытка сообщить невидимо-приятное зрению, на котором в конечном счете зиждется искусство живописи. Ну же! Где ваши палитры? Намешайте на них упоения и нанесите на холст, так сказать, красочное счастье, а потом подпишите: «Липовый запах», чтобы зритель понял, к чему это всё.

– Мама, дорогая, ты просто поразительна! – откликалась фройляйн фон Тюммлер. – Так поставишь задачу, как не додумается ни один профессор живописи! А знаешь ли, что со своим синтетическим смешением чувств и мистическим превращением запахов в цвета ты отъявленный романтик?

– Наверное, я заслужила твою ученую насмешку.

– Нет, ты не заслужила никакой насмешки, – искренне отвечала Анна.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю