Текст книги "Поздние новеллы"
Автор книги: Томас Манн
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 29 страниц)
Томас Манн
Поздние новеллы
Непорядок и ранние страдания
© Перевод Е. Шукшиной
На второе были одни овощи – капустные котлеты, следом еще холодный пудинг, изготовленный из порошка с запахом миндаля и мыла, что теперь поступает в продажу, и пока малолетний слуга Ксавер в полосатой куртке, из которой он вырос, белых шерстяных перчатках и желтых сандалиях подает его, большие тактично напоминают отцу, что у них сегодня гости.
Большие – это восемнадцатилетняя кареглазая Ингрид, весьма привлекательная девушка, которая хоть и собирается вот-вот сдавать экзамены и, вероятно, их сдаст, пусть только потому, что до полнейшей снисходительности вскружила голову учителям, особенно директору, но вовсе не намерена искать аттестату какое-либо применение (обладая приятной улыбкой, пленительным голосом, а также ярко выраженным и довольно забавным подражательским талантом, она тяготеет к театру), и Берт (блондин, семнадцать лет), который вообще не хочет оканчивать школу, а мечтает как можно скорее окунуться в жизнь, став либо танцором, либо эстрадным юмористом, а может, и официантом, но последнее – непременно «в Каире», с каковой целью однажды, в пять утра, уже предпринял чуть было не удавшуюся попытку к бегству. Берт имеет бесспорное сходство со слугой Ксавером Кляйнсгютлем, своим ровесником, не столько вследствие неприметной наружности, – напротив, чертами лица он поразительно похож на отца, профессора Корнелиуса, – сколько в силу сближения с другой стороны, во всяком случае, благодаря обоюдному подражанию, в котором решающую роль играет обстоятельная взаимоподгонка одежды и манер. У обоих густые, очень длинные волосы с небрежным пробором посередине, следовательно – оба одинаковым движением отбрасывают их назад. Когда кто-нибудь из них без головного убора – при любой погоде, – в ветровке, из чистого кокетства подхваченной кожаным ремнем, слегка подавшись торсом вперед и пригнув голову на плечо, выходит через садовые ворота или садится на велосипед (Ксавер вовсю пользуется хозяйскими велосипедами, в том числе и женскими, а в особо беспечном расположении духа – даже профессорским), доктор Корнелиус, глядя из окна спальни, при всем желании не в состоянии определить, кто перед ним – слуга или его сын. Они очень похожи на молодых русских мужиков, считает он, что один, что другой, и оба – страстные курильщики, хотя Берти не располагает средствами, чтобы выкуривать так же много, как Ксавер, который дорос до тридцати сигарет в день, причем сигарет той самой марки, что носит имя находящейся в самом расцвете кинодивы.
Большие называют родителей «стариками» – не за спиной, они обращаются к ним так, и довольно ласково, хотя Корнелиусу всего сорок семь, а жене его еще на восемь лет меньше. «Почтенный старик! – говорят они. – Милейшая старушка!», а родители профессора, которые влачат в его родных краях порушенную, запуганную жизнь, именуются ими «древними». Маленькие же, Лорхен и Кусачик, что столуются наверху вместе с «голубой Анной», которую зовут так из-за синевы щек, по примеру матери обращаются к отцу по имени, то есть «Абель». Звучит это в своей вопиющей доверительности невероятно смешно, особенно в прелестном исполнении пятилетней Элеоноры, которая точь-в-точь похожа на госпожу Корнелиус с детских фотографий и которую профессор любит больше всего на свете.
– Старичок, – приятно говорит Ингрид, положив свою крупную, но красивую кисть на руку отцу, который в соответствии с бюргерским, не вполне противоестественным обычаем сидит во главе семейного стола (сама Ингрид занимает место слева от него, напротив матери), – дражайший предок, позволь деликатно напомнить тебе, ибо ты наверняка сублимировал. Так вот, сегодня после обеда у нас намечается небольшое увеселение – гусиный припляс и селедочный салат. Лично для тебя сие означает, что следует сохранять выдержку и не падать духом – в девять все закончится.
– Вот как? – откликается Корнелиус, у которого вытягивается лицо. – Ну что ж, отлично, – кивает он, демонстрируя тем самым, что находится в состоянии гармонии с необходимостью. – Я только подумал… Уже сегодня? Ну да, четверг. Как летит время. И когда же они придут?
Гости начнут прибывать в половине пятого, отвечает Ингрид, которой брат при общении с отцом уступает первенство, так что пока он будет отдыхать наверху, то почти ничего не услышит, а с семи до восьми все равно отправится на прогулку. При желании может, конечно, улизнуть и через террасу.
– О, – отмахивается Корнелиус, имея в виду: «Ты преувеличиваешь».
Тут все-таки вступает Берт:
– Ваня не играет только в четверг. В любой другой день ему пришлось бы уйти в половине седьмого. Всех, кто примет участие, это бы задело.
«Ваня» – это Иван Герцль, прославленный первый любовник Государственного театра, близкий друг Берта и Ингрид, которые частенько попивают с ним чай и навещают его в гримерке. Как артист он является представителем новейшей школы, на сцене принимает крайне, по мнению профессора, неестественные, жеманные позы и надрывно подвывает. Профессора истории это расположить никак не может, но Берт находится под сильным влиянием Герцля, подводит черным нижние веки, что уже неоднократно имело следствием тяжелые, хоть и безрезультатные сцены с отцом, и с юношеским бессердечием по отношению к душевным страданиям пращуров заявляет, что, буде изберет профессию танцора, Герцль для него – образец, и даже официантом, в Каире, он намерен двигаться точно так же.
Корнелиус чуть наклоняется к сыну и слегка приподнимает брови, подпустив той лояльной сдержанности и самообладания, что подобают его поколению. В пантомиме нет конкретной иронии, за руку не схватишь, она самого широкого применения. Берт вправе отнести ее как к себе, так и к таланту самовыражения своего друга.
Кто же еще придет – осведомляется хозяин дома. Называются имена, более-менее ему знакомые, имена из скопления особняков, из города, имена соучениц Ингрид по женской гимназии… Короче, нужно еще созвониться. Например, позвонить Максу, Максу Гергезелю, студ., инж.; само имя дочь произносит в тягучей, гнусавой манере, в которой, по ее утверждению, все Гергезели ведут частные разговоры и которую она и дальше передразнивает так забавно и достоверно, что родители от смеха рискуют подавиться скверным пудингом. Ибо даже в нынешние времена, когда что-то смешно, нужно смеяться.
В кабинете профессора то и дело звонит телефон, и большие бегают туда, ибо знают, что это им. Многие после последнего подорожания вынуждены были отказаться от телефона, но Корнелиусам еле-еле удалось его сохранить, как удается пока сохранять и выстроенный до войны особняк – благодаря многомиллионному жалованью ординарного профессора истории, которое худо-бедно приноровили к обстоятельствам. Дом в предместье элегантен, удобен, хоть и несколько запущен, поскольку из-за дефицита стройматериалов ремонтные работы невозможны, и изуродован железными печами с длинными трубами. Но именно в таких условиях, хоть они уже никуда не годятся, живет теперь бывшая верхняя прослойка среднего сословия, то есть скудно и трудно, в поношенной, перелицованной одежде. Дети другого не знают, для них это есть норма и порядок, они родились усадебными пролетариями. Вопрос гардероба их не особо волнует. Этот народец изобрел себе сообразный времени костюм – продукт бедности и бойскаутского вкуса, летом состоящий чуть ли не исключительно из подпоясанной льняной рубахи и сандалий. Старшим – бюргерам – тяжелее.
Побросав салфетки на спинки стульев, большие в смежной комнате говорят с друзьями. Звонят приглашенные. Подтверждают, что придут, или говорят, что не придут, или хотят что-то обсудить, и большие обсуждают затронутые вопросы на жаргоне своего круга, изысканном и задорном волапюке, из которого «старики» не понимают почти ни слова. Они тем временем тоже кое-что обсуждают – угощение для гостей. Профессор выказывает бюргерское тщеславие. Он хочет, чтобы на ужин после итальянского салата и бутербродов с черным хлебом был еще торт, что-нибудь тортообразное, но госпожа Корнелиус заявляет, что это слишком – молодежь ничего такого и не ждет вовсе, полагает она, и дети, в очередной раз вернувшись к пудингу, с ней соглашаются.
Хозяйка дома, тип внешности которой унаследовала более высокая Ингрид, от сумасшедших экономических сложностей поникла и потускнела. Ей бы на воды, но из-за того, что все перевернулось вверх тормашками, из-за того, что задрожала под ногами земля, данное предприятие пока неосуществимо. Она думает о яйцах, которые непременно нужно сегодня купить, и говорит об этом – о яйцах по шесть тысяч марок, их дают только по четвергам в определенном количестве и в определенном магазине, в четверти часа ходьбы отсюда, и с целью приобретения этих самых яиц дети сразу после обеда прежде всего остального должны отправиться туда. За ними зайдет Данни, соседский сын, Ксавер в цивильном костюме тоже присоединится к юному обществу. Магазин выдает только по пять яиц в неделю на семью, и потому молодые люди по очереди и под разными вымышленными именами переступят порог магазина, дабы раздобыть для особняка Корнелиусов два десятка яиц. Это главное еженедельное развлечение всех участников, не исключая и смахивающего на русского мужика Кляйнсгютля, но прежде всего Ингрид и Берта, которые весьма склонны к мистификациям, розыгрышам ближних и на каждом шагу устраивают их просто так, даже когда из этого не выходит никаких яиц. В трамвае они обожают устраивать представления, косвенно выдавая себя совсем не за тех молодых людей, кем являются в действительности; изъясняясь на местном диалекте, на котором вообще-то не говорят, они ведут громкие, долгие, завиральные разговоры, довольно вульгарные, какие ведут самые обычные люди: обыденные замечания про политику, цены на продукты, про несуществующих людей, и весь вагон благосклонно, но все же со смутным подозрением, что здесь что-то не так, прислушивается к безгранично-будничной болтовне молодых людей с хорошо подвешенным языком. Тогда они распоясываются и начинают рассказывать про несуществующих людей самые ужасные вещи. Ингрид может высоким, дрожащим, вульгарно щебечущим голоском признаться, что она продавщица, имеющая внебрачного ребенка, сына, который обладает садистскими наклонностями и недавно в деревне так неслыханно истязал корову, что христианину и смотреть-то невозможно. Оттого, как она выщебечивает слово «истязал», Берт чуть не лопается со смеху, но выказывает жутковатое участие и вступает с несчастной продавщицей в долгий, жуткий и вместе с тем порочный и глупый разговор о природе болезненной жестокости; наконец пожилой господин, что, прижав билет указательным пальцем к печатке, сидит напротив, приходит к выводу, что хватит, и публично негодует в связи с тем, что столь молодые люди в таких подробностях обсуждают подобные темы (он использует высоконаучное греческое окончание множественного числа – «themata»). В ответ Ингрид делает вид, что захлебывается слезами, а Берт притворяется, будто лишь крайним усилием (хоть надолго его и не хватит) подавляет, смиряет ужасный гнев на пожилого господина: он сжимает кулаки, скрежещет зубами, дрожит всем телом, и пожилой господин, который хотел только добра, на ближайшей остановке поскорее сходит с трамвая.
Таковы забавы «больших». В них огромную роль играет телефон; большие звонят всему белу свету – оперным певцам, государственным деятелям, церковным иерархам, представляются продавщицей или графом и графиней Чёртоманн и никак не хотят примириться с тем, что их неправильно соединили. Однажды они выгребли с родительского подноса все визитные карточки и разбросали их в почтовые ящики округи как попало, хотя с точки зрения обескураживающей полувероятности и не бездумно, что привело к немалым волнениям, поскольку невесть кто вдруг ни с того ни с сего якобы нанес визит бог знает кому.
Ксавер, уже без перчаток (которые надевает, чтобы подавать на стол), демонстрируя желтое кольцо цепочкой на левой руке, откидывая волосы, заходит в комнату убрать посуду, и пока профессор допивает слабенькое пиво за восемь тысяч марок и докуривает сигарету, на лестнице и в холле раздается гомон «маленьких». Они, как всегда, являются показаться родителям после еды; сразившись с дверью, на ручке которой зависают вместе, топоча по ковру, спотыкаясь на торопливых, неловких ножках в красных войлочных тапочках, в съехавших носочках, крича, лопоча, что-то рассказывая, врываются в столовую, причем каждый стремится к своей цели: Кусачик – к матери, забираясь ей на колени, чтобы сообщить, сколько съел, и в доказательство предъявить надутое пузико, а Лорхен – к своему «Абелю», именно своему, потому что она – именно «его», потому что она, радостно улыбаясь, ощущает задушевную и, как всякое глубокое чувство, несколько печальную нежность, с которой он обхватывает тельце маленькой девочки, любовь, с какой смотрит на нее и целует изящно сформированную ручку или висок, где так нежно и трогательно проступают голубоватые прожилки.
Являя вследствие единообразной одежды и стрижки сильное и одновременно неопределенное родственное сходство, дети, однако, заметно отличаются друг от друга – прежде всего с точки зрения мужского и женского. Это маленький Адам и маленькая Ева, совершенно очевидно, что Кусачик, кажется, даже сознательно подчеркивает, таково его самоощущение: фигура у него коренастей, кряжистей, мощней, но и повадки, выражение лица, речь дополнительно акцентируют четырехлетнее мужское достоинство; ручки, свисая с несколько приподнятых плеч, слегка болтаются, как у какого-нибудь атлета, у какого-нибудь молодого американца; во время разговора он оттягивает рот книзу и пытается придать голосу низкое, грубоватое звучание. Впрочем, это достоинство и мужественность – скорее цель, нежели в самом деле укоренены в его природе, ибо он выношен и рожден в разоренное, опустошенное время; у него довольно лабильная, возбудимая нервная система; он тяжело переживает жизненные неурядицы, склонен к вспышкам ярости и бешенства, к горьким, ожесточенным рыданиям из-за любой мелочи и уже потому является предметом особого попечения матери. У него карие, как каштаны, глаза, которые слегка косят, так что ему, пожалуй, скоро придется надеть специальные очки, длинный носик и маленький рот. Нос и рот от отца, что стало совсем ясно, с тех пор как профессор, избавившись от бородки клинышком, стал гладко бриться. (Бородка была уже в самом деле невозможна; даже исторический человек в конечном счете вынужден идти на подобные уступки современным нравам.) А у Корнелиуса на коленях дочка, его Элеонорхен, маленькая Ева – куда изящнее, прелестнее Кусачика, и отец, как можно дальше отводя сигарету, позволяет тонким ручкам теребить его очки с разными для чтения и дали стеклами, которые изо дня в день возбуждают ее любопытство.
Вообще-то он отдает себе отчет в том, что предмет жениного предпочтения избран с большим благородством, чем его, что тяжелая мужественность Кусачика, возможно, повесомее более уравновешенного очарования отцовской любимицы. Но сердцу, полагает он, не прикажешь, и его сердце принадлежит малышке, с тех пор как она явилась на свет, с тех пор как он в первый раз увидел ее, и почти всегда, держа ее на руках, вспоминает тот первый раз: это произошло в светлой палате женской клиники, где родилась Лорхен – через двенадцать лет после больших. Он вошел, и почти в то же самое мгновение, когда, ободренный материнской улыбкой, осторожно отвел занавеску кукольной кроватки с балдахином, что стояла подле большой и где помещалось маленькое чудо (оно лежало в подушках, будто облитое ясным светом восхитительной гармонии, дивно вылепленный образ – совсем еще маленькие ручки уже так же красивы, как сейчас; открытые глаза, тогда небесно-голубые, отражают светлый день), – почти в ту же секунду он почувствовал, как его схватило, скрутило; это была любовь с первого взгляда и до гробовой доски, неведомое, нежданное, нечаемое – если апеллировать к сознанию – чувство овладело им, и он сразу, с изумлением и радостью принял, что оно на всю жизнь.
Впрочем, доктору Корнелиусу известно, что вопрос нежданности, абсолютной непредвиденности и даже полной невольности этого чувства, если приглядеться, несколько сложнее. Вообще-то он понимает, что оно неспроста навалилось на него, привязало его к жизни, что неосознанно он был готов к нему, вернее сказать, подготовлен, что-то в нем было подготовлено для того, чтобы в нужный момент породить это чувство, и это «что-то» есть его ипостась профессора истории. Звучит крайне странно, но доктор Корнелиус этого и не говорит, просто иногда знает – украдкой улыбаясь. Знает, что профессора истории любят историю не когда она происходит, а когда уже произошла, что они ненавидят текущие перемены, воспринимая их какими-то незаконными, нелогичными, наглыми, одним словом, «неисторическими», и душой тянутся к логичному, добропорядочному и историческому прошлому. Ибо прошлое, вынужден признавать университетский ученый, прогуливаясь перед ужином по набережной, окутано атмосферой вневременного и вечного, и атмосфера эта намного милее нервам профессора истории, нежели наглость настоящего. Прошлое увековечено, а значит – мертво, и смерть является источником всякой добропорядочности и всякого сохраняющегося чувства. Доктор таинственно прозревает это, одиноко шагая сквозь мрак. Именно его сохраняющийся инстинкт, его чувство «вечного» спаслось от наглости времени в любви к дочери. Ибо отцовская любовь и дитя на груди матери безвременны, вечны и потому так священны и прекрасны. И тем не менее Корнелиус сквозь мрак угадывает, что с этой его любовью что-то не так, не совсем в порядке – он теоретически признается себе в этом во имя науки. Она имеет в своем истоке некую пристрастность, эта любовь; в ней есть какая-то враждебность, какое-то отторжение, отказ от истории, находящейся в стадии становления, ради истории свершившейся, а значит – смерти. Да, довольно странно – и тем не менее верно, в известной степени верно. Его пылкость по отношению к этому чудесному кусочку жизни, к его порождению имеет что-то общее со смертью, связана со смертью, она против жизни, и в известном смысле это не очень-то красиво, не очень-то хорошо, хотя, конечно, было бы безрассуднейшим аскетизмом из-за таких случайных научных прозрений вырвать из сердца самое прекрасное, самое чистое чувство.
Он держит на коленях дочку, свесившую тонкие розовые ножки, и, приподняв брови, говорит с ней нежным, игривопочтительным тоном, с восхищением слушает милый, тонкий голосок, каким она отвечает ему, называет Абелем. Он обменивается понимающими взглядами с матерью; та занимается своим Кусачиком, с мягким упреком взывая к его разуму, силе воли, поскольку сегодня, раздраженный жизнью, он опять впал в ярость и вел себя, как бесноватый дервиш. Порой Корнелиус бросает чуть подозрительный взгляд и на «больших», предполагая определенную вероятность того, что им тоже не вполне чужды некоторые научные прозрения его вечерних прогулок. Но если и так, они ничем не дают этого понять. Стоя за стульями, облокотившись на спинки, они благосклонно, хоть и довольно иронично созерцают родительское счастье.
На маленьких плотные, в свое время принадлежавшие еще Берту и Ингрид костюмчики кирпичного цвета, недавно обновленные художественной вышивкой, и дети совсем одинаковые, с той единственной разницей, что у Кусачика из-под курточки выглядывают короткие брючки. И стрижка у них одинаковая – под пажей. У Кусачика неравномерно светлые, начинающие постепенно темнеть волосы, нескладно растущие отовсюду, косматые и похожие на смешной, плохо сидящий парик. У Лорхен – русые, шелково-нежные, блестящие, прелестные, как и она сама. Они зачесаны на уши, которые, как известно, разной величины: одно правильных пропорций, а другое несколько отклоняется от нормы, решительно слишком большое. Отец порой приоткрывает эти ушки и в сильных выражениях обнаруживает свое изумление, будто впервые заметил маленький дефект, отчего Лорхен становится неловко и одновременно смешно. У нее широко посаженные, золотисто-карие глаза с очаровательным блеском и таким ясным, таким милым взглядом, брови над ними светлые. Нос пока совсем бесформенный, ноздри довольно крупные, так что отверстия почти круглые, рот большой и выразительный, с красиво выгнутой, подвижной верхней губой. Когда она смеется, обнажая жемчужный ряд зубиков (в котором пока только одна дырка; она дала отцу вытащить шатающуюся во все стороны штукенцию носовым платком, причем очень побледнела и задрожала), на щеках образуются ямочки, которые при всей детскости имеют характерную, несколько вогнутую форму, что позволяет в некоторой степени предугадать, какова будет нижняя часть лица. На одной щеке, ближе к виску, к гладким волосам – поросшее пушком родимое пятнышко.
В целом Лорхен не слишком довольна своей внешностью – признак того, что вопрос ее волнует. Лицо, печально констатирует она, просто-напросто противное, а вот фигурка «что надо». Она любит изысканные, ученые вводные обороты и нанизывает их друг на друга – «возможно», «однако», «в конечном счете». Самокритичное беспокойство Кусачика затрагивает скорее нравственные аспекты. Он нередко бывает раздавлен чувством вины, по причине вспышек гнева считает себя большим грешником и уверен, что его ждут не небеса, а «гиена». Тут не помогают никакие увещевания, что Господь, мол, очень снисходителен и Ему ничего не стоит решить, что дважды два – пять: упорно-печально он только трясет плохо сидящим париком и заявляет, что для него вхождение в блаженство совершенно исключено. Когда он простужается, то, кажется, весь состоит из слизи, с головы до пят, сипит и сопит, стоит до него дотронуться; у него тут же подскакивает непомерная температура, и он только хрипит. Что касается особенностей его органики, дитячья Анна также тяготеет к мрачным прогнозам и придерживается того мнения, что мальчика с такой «жутко густой кровью» любую минуту может хватить удар. Как-то раз она уже решила, что эта страшная минута настала: когда Кусачика в наказание за вспышку ярости – прямо как у берсеркера, – развернув лицом к стенке, поставили в угол, лицо это, на которое бросили случайный взгляд, налилось весьма и весьма синим, куда более синим, чем собственное лицо дитячьей Анны. Она подняла на ноги весь дом, заявив, что из-за слишком густой крови пробил-таки последний час мальчика, и разозленный Кусачик, к своему вполне оправданному удивлению, внезапно оказался окружен перепуганной нежностью, пока не выяснилось, что источником синевы стал не приток крови, а штукатурка стены в детской, поделившаяся своим индиго с распухшей от слез мордашкой.
Дитячья Анна также заходит в комнату и, скрестив руки, стоит в дверях: в белом фартуке, с маслянисто-гладкими волосами, глазами гусыни и выражением, в котором проступает строгое достоинство ограниченного самодовольства.
– Дети чудесно проявляются, – заявляет она, гордая своим уходом за маленькими и назидательностью сентенций.
Недавно ей удалили семнадцать сгнивших зубных пеньков и подогнали правильной формы протез с желтыми зубами и темно-красным каучуковым нёбом, украшающий теперь крестьянское лицо. Голубая Анна находится во власти своеобразного представления о том, что этот ее протез является темой для разговоров столь широких кругов, что о нем судачит весь город. «Ходило много пустых разговоров, – строго и таинственно говорит она, – потому что, как известно, я вставила себе зубы». Она вообще склонна к темным, неясным, не приспособленным для понимания остальных людей речам, как, например, про доктора Бляйфуса, известного каждому ребенку, в доме у которого, по ее словам, «немало таких, кто выдает себя за него». Отделаться от этого можно, лишь признав ее правоту. Она разучивает с детьми замечательные стишки, например:
Поезд, поезд, поезд,
Локомотив.
Стоит он или едет,
Он все равно свистит.
Или еще полный лишений – под стать времени, – хоть и веселенький хозяйственный список на неделю, звучит он так:
Понедельник – первый день,
Вторник – нам готовить лень.
В среду трудимся с утра,
А в четверг горят дрова.
В пятницу на ужин сельдь.
По субботам – карусель.
В воскресенье на обед
Всем дадут больших котлет.
Или известное четверостишие непостижимой и всепроницающей романтики:
К нам приехала карета.
Все сбегаются во двор.
Рыцарь едет в той карете,
У него горящий взор.
Или, наконец, чертовски бодрящую балладу про Марихен, которая сидела на утесе, на утесе, на утесе и плела златые косы, златые косы, златые косы. Также про Рудольфа, который нож тянул, тянул да повытянул, однако в конечном счете встретил страшную смерть.
Лорхен со своей подвижной гримаской чудесным голоском прелестно декламирует и поет все это куда лучше, чем Кусачик. Она все делает лучше, чем Кусачик, и тот, нужно сказать, искренне ею восхищается и по всем статьям ставит себя ниже – если только на него не находят приступы неподчинения и яростного бешенства. Она часто сообщает ему научные сведения, объясняет книжку с картинками, приводит названия птиц: поднебесница, задомница, надеревница. И он должен повторять. Она просвещает его и в области медицины, учит болезням: воспаление груди, воспаление крови, воспаление воздуха. Если он недостаточно внимателен и не может повторить, Лорхен ставит его в угол. Как-то раз она вдобавок дала ему пощечину, но потом ей стало так стыдно, что она сама надолго поставила себя в угол. В целом они ладят, живут душа в душу. Всё проживают вместе, все приключения. Приходят домой и с неостывшим возбуждением в один голос рассказывают, как видели «две буренки и теленка». С обитающей внизу прислугой, с Ксавером и дамами Хинтерхёфер, двумя сестрами, некогда принадлежавшими к бюргерскому сословию, которые, как говорится, «аu pair», то есть за кошт и комнату занимают должности кухарки и горничной, они на дружеской ноге и ощущают – по меньшей мере иногда – известное родство своих отношений с родителями и отношений «нижних» с хозяевами. Получив нагоняй, они идут на кухню и говорят: «Господа недовольны!» И все-таки с «верхними» играть интересней, прежде всего с «Абелем», когда тому не нужно читать и писать. Он придумывает куда более чудесные вещи, чем Ксавер или дамы. Например, они играют в «четырех аристократов», вышедших на прогулку. Тогда «Абель» подгибает колени, как будто он такой же маленький, и тоже отправляется на прогулку, держа детей за руки, что доставляет им непреходящее удовольствие. Они – если считать укоротившегося «Абеля», в совокупности пять аристократов – могут так гулять по столовой целый день.
Далее, существует крайне увлекательная игра в подушку, которая заключается в том, что кто-нибудь из детей, как правило, Лорхен, якобы не замечаемая Абелем, усаживается на свой стул за обеденным столом и тихо, как мышка, ждет его появления. Поглядывая вокруг и сопровождая свое приближение речами, громко и убедительно нахваливающими удобство стула, он подходит и садится прямо на Лорхен. «Что это? – восклицает он. – Как это?» И елозит туда-сюда, не слыша раздающееся позади него приглушенное хихиканье. «Мне на стул положили подушку? Да что же это за подушка такая, жесткая, свалялась, вся комками! Как же на ней неудобно сидеть». И он все сильнее ерзает по неподдающейся подушке и шарит позади руками – по восторженному хихиканью и писку, пока наконец не оборачивается и драму не завершает бурная сцена открытия и узнавания. От стократного повторения игра нисколько не утрачивает своей увлекательности и напряженности.
Но сегодня не до подобных развлечений. В воздухе висит беспокойство, связанное с предстоящим торжеством «больших», которому еще предшествует распределенное по ролям приобретение яиц. Лорхен только продекламировала «Поезд, поезд, поезд», доктор Корнелиус, к стыду ее, только выяснил, что уши у нее разной величины, как за Бертом и Ингрид заходит соседский сын Данни, да и Ксавер уже сменил полосатую ливрею на штатскую куртку, тут же придавшую ему несколько жуликоватый, хоть и по-прежнему беспечный, симпатичный вид. Поэтому маленькие вместе с дитячьей Анной возвращаются в свое царство на верхнем этаже, профессор, по послеобеденной привычке, удаляется в кабинет почитать, а хозяйка сосредоточивает мысли и действия на бутербродах с анчоусами и итальянском салате, которые нужно приготовить к вечеру. Пока не пришла молодежь, она должна еще с сумкой для покупок съездить на велосипеде в город и обратить в продукты питания деньги, что у нее на руках, – она не имеет права дожидаться их обесценивания.
Корнелиус, откинувшись на спинку стула, читает. Зажав сигару указательным и средним пальцами, у Маколея он прочитывает про возникший в конце семнадцатого века английский государственный долг, а потом у одного французского автора – про растущие долги Испании в конце шестнадцатого; и то, и другое для семинара, назначенного на завтрашнее утро. Он намерен сравнить тогдашний изумительный экономический взлет Англии с роковыми последствиями, которые за сто лет до того имела государственная задолженность Испании, и проанализировать этические и психологические причины данного различия. Это дает ему неплохую возможность перейти от Англии эпохи Вильгельма III (о ней, собственно, и пойдет речь) к эпохе Филиппа II и Контрреформации; последняя является его коньком, про нее он сам написал заслуженную книгу – часто цитируемый труд, которому и обязан своей ординатурой. Сигара укорачивается и становится уже крепковатой, а он в это время прокручивает несколько негромких, окрашенных печалью фраз, что намерен произнести завтра перед студентами – о бесперспективной с практической точки зрения борьбе медлительного Филиппа с новым, с ходом истории, с разлагающими государство силами индивидуума и германской свободой, об осужденной жизнью, а следовательно, обреченной Богом борьбе упорствующего благородства с мощью прогресса и преобразований. Он находит, что фразы удались, еще немного оттачивает их, возвращая потрепанные книги на полки, и поднимается в спальню, чтобы поставить в течение дня цезуру, а именно: провести час с закрытыми ставнями и закрытыми глазами, в котором так нуждается и который сегодня, как вспоминается ему после научных отвлечений, пройдет под знаком домашне-праздничного беспокойства. Воспоминание вызывает у него слабое сердцебиение, он улыбается этому; наброски фраз про закутанного в черный шелк Филиппа путаются у него в голове с мыслями о танцевальном вечере детей, и на пять минут он засыпает.