Текст книги "Поздние новеллы"
Автор книги: Томас Манн
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 29 страниц)
Услышав такое, Нанда, к искреннему и глубокому изумлению Шридамана, разразился нескончаемым хохотом и попеременно то бросался обнимать друга, то приплясывал и прыгал.
– Влюблен, влюблен, влюблен! – восклицал он. – Вот и все! Вот он, твой смертельный недуг! Ну и дела! Ну и потеха! – И он запел:
Затем снова рассмеялся во всю глотку, хлопнул себя по коленям и крикнул:
– Шридаман, брат мой, как я рад, что этим все исчерпано, что ты просто бредил, говоря о костре, – верно, потому, что огонь упал на соломенную крышу хижины твоего сердца! Маленькая колдунья слишком долго стояла на пути твоих взоров, и за это время бог Кама угодил в тебя цветочной стрелой, ибо то, что мы приняли за жужжание золотых пчел, верно, было свистом его стрелы, и Рати, любовная тоска, сестра весны, тоже поразила тебя. Все это обычно, радостно-повседневно и отнюдь не выходит за пределы того, что подобает человеку. Но если ты воображаешь, что одним богам дозволено мечтать об исполнении твоих желаний, это можно объяснить только страстностью желания и еще тем, что если оно и ниспослано тебе богом, а именно богом Камой, то не ему оно пристало, а он сделал так, чтобы оно пристало тебе. Я говорю это не из душевной черствости, а лишь затем, чтобы охладить твои любовью распаленные чувства, и еще чтоб ты знал, что отчаянно переоцениваешь свою цель, полагая, будто только боги, не люди, вправе стремиться к ней, тогда как на самом деле ничего не может быть естественнее и человечнее твоей потребности посеять семя в эту «бороздку». – Он прибег к такому выражению, потому что Сита и означает «бороздка». – Но к тебе, – продолжал он, – как нельзя лучше применима поговорка: «Днем слепа сова, ночью – ворона, слепой от любви слеп и днем и ночью!» Я привел это поучительное речение для того, чтобы ты одумался и понял наконец: Сита из Воловьего Дола вовсе не богиня, хотя в своей наготе, у места омовений Дурги, и показалась тебе таковою, а совсем простая девушка, только, по правде сказать, прехорошенькая; и живет она, как все остальные, – мелет зерно, варит кашу, прядет шерсть, да и родители Ситы обыкновенные люди, хоть ее отец Сумантра и не прочь прихвастнуть каплей воинственной крови, что течет в его жилах, – но это не меняет дела, во всяком случае, не слишком меняет! Одним словом, они люди, с которыми можно потолковать, и раз у тебя есть друг, такой, как твой Нанда, то неужто ж он не поспешит к ним и не сладит для тебя это простое и обыденное дело? Не добудет тебе счастья? Ну? А? Что скажешь, дурень? Чем сооружать костер, где и я хотел прикорнуть возле тебя, я лучше помогу тебе соорудить брачный чертог, в котором ты станешь жить со своей пышнобедрой красавицей.
– В твоих словах, – помолчав, ответил Шридаман, – содержалось много оскорбительного, не говоря уж о твоей песне. Оскорбительно, что муку моего желания ты назвал простой и обыденной, тогда как она превышает мои силы и, кажется, вот-вот разобьет мою жизнь, а ведь известно, что желание, которое сильнее нас, иными словами – слишком сильное для нас, справедливо считается подобающим не людям, а разве что богам. Но я знаю, ты желал мне добра и хотел утешить меня, а потому прощаю тебе простецкие и невежественные разговоры о моем смертельном недуге. Мало того что прощаю, но твои последние слова и что ты считаешь возможным то, о чем ты мне сказал, наполняют мое обреченное сердце буйным биением жизни, и это от одной лишь мысли о том, что мечта осуществима, от одной лишь веры в ее осуществление, веры, на которую я, собственно, не способен. Порою мне, правда, кажется, что человек, не пораженный моим недугом, может представить себе положение вещей более здраво и ясно, чем я. Но тут же я снова начинаю сомневаться, перестаю доверять какой бы то ни было точке зрения, кроме своей, обрекающей меня смерти. Разве так невероятна мысль, что божественная Сита еще ребенком была помолвлена и в скором будущем соединится узами брака с возмужавшим женихом? Эта мысль нестерпимее огненных мук, и укрыться от нее можно лишь в охлаждающем пламени костра.
Но тут Нанда стал заверять друга, что его опасения не имеют под собою почвы и что Сита не связана детским обетом. Ее отец Сумантра не пошел на это из боязни подвергнуть Ситу позору вдовьей доли в случае преждевременной смерти юного нареченного. Да и разве ее избрали бы «девой качелей», будь она обручена. Нет, Сита свободна и доступна сватовству, а при достатке Шридамана, при его принадлежности к брахманской касте и его осведомленности в книгах Вед дело за малым – пусть даст распоряжение другу все взять в свои руки, начать переговоры между двумя семьями, и счастливый исход сватовства обеспечен.
При новом упоминании о качелях у Шридамана страдальчески задергалась щека, но все же он поблагодарил друга за желание прийти ему на помощь и мало-помалу позволил здравому разуму Нанды обратить его от мысли о смерти к вере в то, что в осуществлении его страстного желания – заключить Ситу в супружеские объятия – нет ничего сверхдерзновенного и невозможного для человека; при этом он, однако, твердо стоял на том, что, если сватовство закончится неудачей, Нанда должен немедля сильными своими руками соорудить для него костер. Сын Гарги обещал ему это в самых успокоительных словах, но прежде всего шаг за шагом обсудил с ним предписываемую обычаем церемонию сватовства, при которой Шридаману надо было только оставаться в стороне и терпеливо ждать вести об успехе. Они порешили, что для начала Нанда откроет Бхавабхути, отцу Шридамана, намерения сына и склонит его вступить в переговоры с родителями Ситы; затем все тот же Нанда как доверенное лицо жениха и сват отправится в Воловий Дол, чтобы своим там пребыванием способствовать сближению юноши и девушки.
Что сказано, то сделано. Бхавабхути, ваниджья из рода брахманов, обрадовался сообщению друга и поверенного своего сына; Сумантра, скотовод и потомок скотоводов-воителей, не остался бесчувствен к обильным дарам, подкреплявшим сватовство; Нанда прославлял у него в доме друга речами хоть и простонародными, но весьма убедительными.
Успешно прошло и ответное посещение отцом и матерью Ситы «Обители благоденствующих коров», убедившее их в добропорядочности искателя. Меж тем, покуда в хлопотах и собеседованиях проходили дни, девушка привыкла видеть в Шридамане, купеческом сыне, своего суженого, а в скором времени господина и супруга. Наконец брачный договор был составлен и подписание его ознаменовано щедрым пиршеством и взаимными дарами – на счастье. День свадьбы, назначенный в строгом согласии с исчислениями звездочетов, неуклонно приближался, и Нанда, твердо знавший, что день этот должен наступить, хотя на него и назначено бракосочетание Шридамана с Ситой – причина достаточная, чтобы Шридаман не верил в его наступление, – обегал всю округу, сзывая на свадьбу жрецов и друзей. Все тот же Нанда честно потрудился, складывая во внутреннем дворе невестиного дома, под однообразное чтение брахманом святых книг, свадебный костер из сухих лепешек коровьего навоза.
И вот настал день, когда Сита, прекрасная, куда ни глянь, умастила свое тело сандалом, камфарой и кокосовым маслом, украсилась драгоценностями, надела на себя расшитую блестками безрукавку, облеклась в сари, закрыла ниспадавшим пеною покрывалом лицо, которое впервые предстояло увидеть ее суженому (мы-то хорошо знаем, что не впервые), и впервые же назвала его по имени. Долго не наставал вожделенный час, но наконец все же настал, – час, когда Шридаман произнес: «Я получил ее», – и, в то время как вокруг них, согласно жертвенному обряду, рассыпали рис и лили масло, принял Ситу из рук родителей, чтобы назвать себя небом, ее же землею, ладом песни – себя, словом песни – ее и затем, под пение хлопающих в ладоши женщин, трижды обвести ее вокруг пылающей навозной кучи, после чего на празднично разукрашенных белых яках он увез ее в свою деревню, к родной своей матери.
Там им предстояло выполнить еще множество обрядов, приносящих счастье новобрачным: они снова ходили вокруг огня, жених кормил ее сахарным тростником и уронил кольцо в ее одежды, потом они сели за свадебный стол вместе с родичами и друзьями. А когда все кончили есть и пить, невесту с женихом окропили водой из Ганга, а также розовым маслом, и все собравшиеся повели их в брачный покой, названный покоем «счастливой четы», где для них уже было уготовано осыпанное цветами ложе. Под шутки, поцелуи и слезы каждый простился с новобрачными; Нанда, все время находившийся подле них, – последним, уже на пороге.
V
Но пусть те, кто внемлет рассказу, обольстившись его отрадным течением, не сорвутся в ловчую яму обмана, скрывающую истинный его смысл. Покуда мы молчали, он на мгновение отвратил от нас свое лицо, когда же вновь обернулся к нам, оно исказилось, стало походить на свирепую маску, обезумело, окаменело, приняв черты ужасного лика, зовущего всех и вся к кровавым жертвоприношениям. Таким открылся лик рассказа и Шридаману, и Сите, и Нанде, когда они, пустившись в путь… Но не будем опережать хода событий.
Шесть месяцев протекло с того дня, как мать Шридамана приняла в свой дом невестку, прекрасную Ситу, и та сполна одарила своего тонконосого супруга упоениями страсти. Миновало знойное лето, а за ним и пора дождей, покрывшая небо водообильными тучами, а землю – свежестью распускающихся цветов; небесный шатер стал снова безоблачен и уже по-осеннему зацветал лотос, когда молодожены и друг их Нанда, с благословения родителей Шридамана, отправились в гости к родителям Ситы, которые со дня свадьбы ее не видали и хотели воочию убедиться, что замужество дочки не осталось бесплодным. Хотя Сита в скором будущем готовилась стать матерью, они все же отважились пуститься в странствие, впрочем, недолгое и не слишком томительное, так как погода уже стояла прохладная.
Они ехали в крытой, занавешенной повозке, запряженной яком и одногорбым верблюдом. Повозкою правил Нанда. Он сидел впереди супругов в заломленной набекрень ермолке и, болтая босыми ногами, так неотступно и, казалось, так внимательно следил за животными и дорогой, что не успевал обернуться к Шридаману с Ситой и перекинуться с ними словечком. Время от времени он покрикивал на животных, потом высоким и очень громким голосом затягивал песню. Но всякий раз голос у него тут же срывался и пение его начинало походить на жужжание, в свою очередь, обрывавшееся выкриками вроде: «Нн-о! Пошевеливай!» В том, как он исторгал громкие звуки песни из стесненной груди, было что-то пугающее, как, впрочем, и в неожиданно быстром спаде его голоса.
Молодые супруги позади него сидели молча. Глаза их, поскольку Нанда торчал впереди, непременно упирались бы ему в затылок, и молодая женщина нет-нет да и поднимала опущенный долу взор, чтобы посмотреть в затылок возницы, и тут же вновь потупляла его. Шридаман же не хотел этого делать и решительно предпочитал глядеть вбок, на раздувающуюся холстину. Он бы охотно поменялся с Нандой местами и сам бы взял в руки вожжи, лишь бы не видеть того, что видела его жена, сидевшая рядом, – смуглую спину с четко обозначенным хребтом и подвижными лопатками. Но беда в том, что, поменяйся они местами, как он хотел, чтобы облегчить свое сердце, ничего путного из этого бы все равно не получилось. Так они медленно тащились по дороге, все трое часто дыша, словно они бежали, и жилки краснели в белках их глаз, что, как известно, ничего доброго не предвещает. Человек, наделенный даром ясновидения, наверно бы заметил тени черных крыл, осенявших их повозку.
Они охотнее ехали под крылом ночи, вернее, в утренние, предрассветные часы, как то делают обычно, чтобы избегнуть томительного зноя. Но у них на то была своя, особая причина. Поелику они блудили в сердце своем, а мрак, как известно, поощряет блуждание, то, сами того не сознавая, они перенесли блуд своего сердца во внешнее пространство зримого мира, то есть попросту заблудились. Дело в том, что Нанда поворотил свою упряжку – яка и верблюда – не там, где надо, не на ту дорогу, что должна была их привести в деревню Ситы. Он – извинением ему, конечно, могло служить безлунное, только звездное небо – ошибся развилкой, и дорога, по которой он поехал, вскоре оказалась не дорогой, но обманчивым просветом между деревьями; поначалу они стояли раздельно, но затем сплотились в лесок, как бы высланный вперед непроходимым лесом, чтобы завлечь путников и вскоре скрыть из поля их зрения даже этот, на миг блеснувший просвет, который мог бы по крайней мере помочь им выбраться обратно.
Невозможным оказалось и продвигаться вперед среди тесно их обступивших стволов, по вязкой влажной почве леса, и они, все трое, признали, что сбились с пути, не признав, однако, того, что сами навлекли на себя это злоключение, повторившее смуту в их собственных душах, – ведь Шридаман и Сита, сидевшие позади Нанды, даже не думали спать и с открытыми глазами позволили Нанде завезти их в глухомань бездорожья. Теперь им поневоле пришлось развести костер для защиты от хищных зверей и дожидаться восхода солнца. Когда же дневной свет стал проникать сквозь чащобу, они принялись обследовать все кругом, выпрягли яка с верблюдом и с великим трудом покатили свою повозку сквозь заросли тиковых и сандаловых деревьев к опушке джунглей, где перед ними возникло скалистое ущелье, поросшее редким кустарником, и Нанда убежденно заявил, что оно должно привести их к цели.
Так, трясясь по каменистым уступам на вихляющей из стороны в сторону повозке, приехали они к высеченному в скале святилищу Деви, грозной и неприступной Дурги, Темной Матери Кали, и тут Шридаман, повинуясь внутреннему зову, высказал желание остановиться и воздать почесть богине.
– Я хочу только поглядеть на нее, помолиться и сейчас же вернусь, – сказал он своим спутникам. – Подождите меня здесь! – Он слез с повозки и стал подыматься по выщербленным ступеням, ведущим к храму.
Этот храм, как и храм великой Матери над укромным местом омовения на речке Золотая Муха, не принадлежал к великим и славным святилищам, но колонны и стены его были густо испещрены священными изображениями. Дикая скала нависала над входом, опираясь на каменные столбы, которые охранялись ощеренными барсами; по правую и левую руку от них, а также вдоль стен внутреннего хода в скале были высечены раскрашенные изображения – лики живой плоти, что состоит из костей, кожи, сухожилий, мозга, семени, пота, слез и маслянистой влаги глаз, испражнений, мочи и желчи; плоти, преображенной страстью, гневом, безумием, алчностью, завистью, отчаянием, разлукой с теми, кого любишь, и прикованностью к тем, кого ненавидишь, – голодом, жаждой, старостью, печалью и смертью; плоти, в которой обращается неиссякаемый поток крови, горячей и сладкой, плоти, в тысячах образов мучительно наслаждающейся собою, плоти, что кишит и сплетается в великом множестве воплощений, переходящих одно в другое, так что в этом подвижном, все созидающем нагромождении человеческого, божественного и звериного хобот слона как бы заменял собою руку мужчины, а морда вепря – женское лицо. Шридаман не обращал внимания на эти изображения, словно бы и не видел их, но, покуда он шел, его воспаленный взор, скользя по стенам, невольно вбирал их в себя, и душа его, проникаясь дурманящей нежностью и состраданием, безотчетно подготовлялась к лицезрению великой Матери.
В капище царил полумрак; дневной свет скупо проникал только сверху, из-под нависшей скалы, в предхрамие и примыкавший к нему предвратный придел, расположенный несколькими ступенями ниже. Здесь, за низко опущенными вратами, к которым тоже надо было сойти по ступеням, перед ним разверзлось лоно храма, чрево Матери Кали.
На последней ступени он вздрогнул и отпрянул назад, хватаясь распростертыми руками за линги по обе стороны входа. Ужас вселяло изваяние Кали. Привиделось ли это его воспаленным глазам, или и впрямь – никогда и нигде – не представала ему Гневливая в столь торжествующе-страшном образе? Из-под каменного свода арки, повитой гирляндами черепов и отрубленных рук и ног, выступал истукан, раскрашенный красками, вобравшими в себя свет и щедро его отдающими, в блистающем царственном уборе, опоясанный и увенчанный костями и членами земных существ, в неистовом вращении колеса своих восемнадцати рук. Мечами и факелами размахивала Матерь, кровь дымилась в черепе, который, как чашу, подносила к устам одна из ее рук; кровь у ног ее разливалась рекой. Наводящая Ужас стояла в челне, плывшем по морю жизни, по кровавому морю. Но и запах настоящей крови учуял тонкий, как лезвие, нос Шридамана, сладковато-застоялый запах, пропитавший спертый воздух пещеры, подземной бойни, где в пол были вделаны желобы, по которым липко струился жизненный сок обезглавленных животных. Звериные головы с открытыми остекленевшими глазами, штук пять или шесть голов буйвола, свиньи и козы были пирамидой сложены на алтаре перед идолом Неотвратимой, и ее меч, их отсекший, острый, блестящий, хотя и в пятнах запекшейся крови, лежал чуть поодаль, на каменных плитах.
С ужасом, который быстро начал перерастать в исступленный восторг, вглядывался Шридаман в свирепый пучеглазый лик Алчущей жертв, Несущей смерть и Дарящей жизнь, в бешеное, вихревое кружение ее рук, от которого и у него уже кружилась голова и, как в пьяной одури, мутились чувства. Он прижимал кулаки к своей бурно вздымающейся груди, волны палящего жара и леденящего холода обдали его, подкатили к затылку, к левой стороне груди, к восставшему в муке мужскому естеству и подвигли его на крайнее деяние против себя и во славу вечного лона. Уже обескровленные губы Шридамана шептали молитву:
– О, Безначальная, бывшая прежде всего сущего! Матерь без супруга, чей подол еще никто не поднял, сладострастно и губительно всеобъемлющая, ты, которая поглощаешь все миры и образы, из тебя проистекшие! Множество живых существ приносит тебе в жертву народ, ибо тебе довлеет кровь всего живого, и неужели твоя милость, мне во спасение, не осенит меня, если я сам себя принесу тебе в жертву? Я знаю, что все равно не уйду из коловращения жизни, хоть я и хочу этого. Но дозволь мне снова войти в врата материнского чрева, чтобы избавиться от своего постылого «я» и не быть больше Шридаманом, у которого отъята всякая радость, ибо не ему суждено расточать ее!
Проговорил эти темные слова, схватил меч, лежавший на полу, и отделил свою голову от туловища.
Скоро это сказано, да и сделано могло быть только скоро. И все же рассказчиком владеет желание: пусть те, что ему внимают, не примут рассказ об этом деянии бездумно и равнодушно, словно нечто обычное и естественное, лишь на том основании, что в легендах часто говорится об усекновении собственной головы как о событии заурядном.
Единичный случай не бывает заурядным: есть ли что-нибудь зауряднее для мысли и для рассказа, чем рождение и смерть. Но побудь-ка свидетелем рождения или смерти и спроси себя, спроси роженицу или умирающего: так ли уж это заурядно? Усекновение собственной головы, сколько бы об этом ни говорилось, деяние почти немыслимое. Для его добросовестного осуществления требуется безмерная воодушевленность, яростное сосредоточение воли и жизненных сил в единой точке свершения. И то, что Шридаман со своим задумчивым, кротким взглядом все же совершил его своими, не очень-то сильными, руками купеческого сына и потомка брахманов, должно быть воспринято отнюдь не как нечто заурядное, а как поступок, поистине достойный изумления.
Так или иначе, но он в мгновение ока принес страшную жертву, так что его голова с шелковистой бородкой, окаймлявшей щеки, оказалась в одной стороне, тело же, бывшее малозначительным придатком к этой благородной голове, вместе с руками, еще крепко сжимавшими рукоять жертвенного меча, – в другой.
Но из туловища Шридамана с неистовой силой хлынула кровь, чтобы затем – по пологим желобам с покатыми стенками, проложенным в полу храма, – медленно стечь в глубокую яму, вырытую под алтарем, – совсем как речка Золотая Муха, которая сначала, точно молодая кобылка, вырывается из ворот Химаванта и затем все медленнее и медленнее держит путь к устью.
VI
Но возвратимся из лона этого пещерного капища к тем, что дожидаются у входа. Они, как и можно было предполагать, сначала были молчаливы, а потом стали обмениваться недоуменными вопросами касательно Шридамана, который зашел в храм лишь затем, чтобы воздать почесть богине, но вот так долго не возвращается. Прекрасная Сита, сидевшая позади Нанды, долгое время смотрела то ему в затылок, то себе в колени и была не менее молчалива, чем он, упорно не отворачивавший от упряжки своей физиономии с козьим носом и простонародно выпяченными губами. В конце концов оба все-таки начали ерзать на своих местах, а еще немного спустя друг отважился оборотиться к юной супруге и спросить:
– Ты-то хоть понимаешь, отчего он заставляет нас дожидаться и что он там так долго делает?
– Понятия не имею, Нанда, – отвечала она тем самым колеблющимся и сладостным голосом, услышать который он боялся, как заранее боялся и того, что, отвечая, она назовет его по имени, а это представлялось ему уж вовсе излишним, хотя было столь же несущественно, как если бы он сказал: «Куда это запропастился Шридаман?» – вместо того чтоб сказать: «Куда это он запропастился?»
– Я уж давно ломаю себе голову над этим, милый Нанда, и если б ты сейчас ко мне не обернулся и не спросил меня, я бы сама, пусть чуть-чуть попозже, задала тебе этот вопрос.
Он покачал головой, отчасти от удивления – почему так замешкался друг, отчасти же отклоняя излишнее, то и дело срывавшееся у нее с языка; ведь вполне достаточно было сказать «обернулся», добавление «ко мне», разумеется, вполне правильное, было излишне до опасности – выговоренное в то время, как они ждали Шридамана, сладостно колеблющимся, чуть неестественным голосом.
Он молчал из страха тоже заговорить неестественным голосом и, возможно, еще и назвать ее по имени, следуя ее искусительному примеру; и так, это она, после короткого молчания, предложила:
– Слушай, что я тебе скажу, Нанда, сходи-ка за ним, погляди, где это он застрял, можешь встряхнуть его сильными своими руками, если он забылся в молитве, – нам нельзя больше ждать; очень странно с его стороны заставлять нас сидеть здесь на солнцепеке и попусту терять время, когда мы и без того так долго плутали; мои родители верно уж сильно беспокоятся, потому что они во мне души не чают. Прошу тебя, Нанда, сходи и приведи его. Даже если он еще не хочет идти и заартачится, все равно приведи! Ты ведь сильнее.
– Хорошо, я приведу его, – отвечал Нанда, – только, конечно, не силком. Просто напомню ему, что час уже поздний. Вообще-то я виноват, что мы сбились с пути, один я. Я уж и сам собирался сходить за ним, да подумал, может, тебе одной боязно дожидаться здесь. Но я ведь мигом обернусь.
Сказав это, он слез с козел и двинулся наверх, к святилищу.
А мы, знающие, что его там ждет! Наш долг проводить его через предхрамие, где он еще ничего не подозревал, и через предвратный придел, где он тоже еще пребывал в полнейшем неведении, и, наконец, спуститься с ним в материнское лоно. Да, тут он покачнулся, ноги у него подкосило, приглушенный крик ужаса сорвался с губ, он едва устоял, схватившись за линги, совсем как Шридаман, но не идол его испугал и поверг в зловещий экстаз, как Шридамана, а то страшное, что было распростерто на полу. Там лежал его друг, изжелта-бледная его голова с размотавшейся белой холстиной была отделена от туловища, и кровь его раздельными ручейками стекала в яму.
Бедный Нанда трясся, как слоновье ухо. Он схватился за щеки своими смуглыми руками, унизанными множеством перстней, и из его простонародных губ с трудом вновь и вновь выдавливалось имя друга. Нагнувшись, он беспомощно взмахивал руками над расчлененным Шридаманом, так как не знал, к какой части обратиться, какую заключить в объятия, к какой взывать – к телу или к голове. Наконец он остановился на последней: голова-то всегда всего главнее; преклонил колени перед бледным челом и заговорил (лицо его с козьим носом исказили рыдания), одну руку все-таки положив на тело и время от времени и к нему оборачиваясь.
– Шридаман, – всхлипывал он, – дорогой мой! Что ты наделал и как это тебя достало такое совершить над собой, собственными руками содеять столь трудное деяние? По тебе ли этот подвиг? Но ты совершил то, чего никто от тебя не ждал. Всегда я восхищался твоим духом, а теперь обречен горестно восхищаться еще и телом, потому что ты осуществил наитруднейшее! Что же творилось в тебе, если ты на это пошел? Какой жертвенный танец рука в руку плясали в твоей груди великодушие и отчаяние, если ты себя убил? Ах, горе, горе, благородная голова отделена от благородного тела! Оно еще покрыто жирком, но смысл и значение у него отняты, ибо разрушена его связь с благородной головой. Скажи, моя это вина? Я виновен в твоем поступке своим бытием, если не своим деянием! Видишь, я думаю за тебя, потому что моя голова еще думает, – может быть, ты сделал этот выбор, ибо познал суть вещей и вину бытия счел важнее вины деяния. Но может ли человек сделать большее, нежели избегнуть деяния? Я молчал сколько возможно, лишь бы не заговорить воркующим голосом. Ничего лишнего я не сказал, даже имени ее ни разу не произнес, когда говорил с нею. Я сам себе свидетель, конечно, только один я, ни на что я не посмел откликнуться, когда она язвительно о тебе отзывалась, чтобы возвысить меня. Но что толку от этого, ежели я виноват уже тем, что существую во плоти? Мне бы уйти в пустынь и там жить в посту и воздержании. И уйти бы, не дожидаясь, пока ты со мной заговоришь, – теперь, вконец раздавленный, я это понимаю; и чтоб облегчить себе бремя, могу добавить: я б наверняка это сделал, заговори ты со мной! Почему ты со мной не заговорила, дорогая голова, покуда еще не лежала в стороне, а сидела на своем туловище? Ведь они всегда разговаривали друг с другом, наши головы: твоя – по-умному, а моя – по-простому, а вот когда все стало важно и опасно, ты молчал! Теперь уже поздно, ты ничего не сказал, а совершил поступок, великодушный и грозный, и тем предписал мне, как должно поступать. Ведь ты же не думал, что я от тебя отстану и что перед поступком, который ты совершил своими нежными руками, мои руки отпрянут, опустятся! Я тебе часто говорил, что не сумею пережить разлуку с тобой, и когда ты, охваченный любовной болезнью, приказал сложить для тебя костер, я сказал, что если так, то я буду готовить костер для двоих и прыгну в него за тобою. Что теперь должно случиться, я знаю давно, хоть сейчас только сумел выудить это из путаницы моих мыслей, едва я сюда вошел и увидал тебя на полу (тебя – это значит тело, а рядом голову), приговор над Нандой был произнесен. Я хотел гореть с тобой, а теперь хочу истекать кровью с тобой, потому что ничего другого мне, сказать по правде, не остается. Что ж мне теперь – выйти и сказать ей, что ты сотворил, и в криках ужаса, которые она станет испускать, расслышать ее тайную радость? Что ж мне – ходить по свету с пятном на честном имени и слушать, как люди говорят, а они наверняка будут это говорить: «Злодей Нанда предал друга, убил его, потому что возжелал его жену»? Нет, этому не бывать! Никогда! Я пойду за тобой, и пусть вечное лоно пьет мою кровь вместе с твоею!
Сказав это, он отвернулся от головы и оборотился к телу, высвободил рукоятку меча из его уже цепенеющих пальцев и отважными своими руками добросовестно привел в исполнение приговор, который сам же произнес над собой, так что тело его, если сначала упомянуть именно тело, рухнуло поперек Шридаманова, а пригожая его голова подкатилась к голове друга и с остекленевшими глазами осталась лежать подле нее. И его кровь сначала хлынула дико и стремительно, а затем медленно заструилась по желобам…
VII
Меж тем Сита, сиречь «бороздка», сидела одна под шатром своей повозки, и ей казалось, что время течет еще медленнее оттого, что впереди нет больше затылка, на который можно смотреть. Сите, конечно, и не снилось, что произошло с этим затылком, покуда ее здесь одолевало самое будничное нетерпение. Возможно, впрочем, что в ее душе, глубоко под досадой, правда, живой, но тем не менее относящейся к невинному миру мыслимых вещей и даже побуждавшей ее сердито топать ножками, шевелилось предчувствие чего-то ужасного, что явилось причиной ее тоскливого ожидания и чему никак не соответствовали проявления нетерпеливости и досады, ибо оно относилось к разряду тех возможностей, когда топать ножками, право же, не приходится. Мы, конечно, должны принять во внимание тайную открытость молодой женщины такого рода предположениям, потому что в последнее время она познала обстоятельства, которые были несколько сродни, чтобы не сказать больше, той сверхобычной сфере. Впрочем, это никак не отозвалось на том, что сейчас проносилось в ее мозгу.
«Я уж не знаю, что и сказать. Это же просто непереносимо! – думала она. – Ох, эти мужчины, все они одинаковы! Право же, не стоит одного предпочитать другому: ни на кого положиться нельзя. Один уходит, оставляет тебя сидеть с другим, за что его надо было бы хорошенько проучить, а когда ты отсылаешь другого – сиди одна. Да еще на самом солнцепеке, потому что мы невесть сколько проплутали! Еще немного, и я лопну с досады. Ведь среди всех разумных и положительных возможностей не сыщешь объяснения или оправдания тому, что сначала запропастился один, а потом и другой, который за ним пошел. Мне остается только думать, что они затеяли спор и драку, – Шридаман так привержен молитве, что его с места не сдвинешь, а Нанда хоть и старается его увести, но из уважения к хрупкости моего мужа не отваживается пустить в ход всю свою силу, потому что он бы мог вынести этого Шридамана ко мне на руках, как ребенка, ведь руки у Нанды наливаются, точно железные, если ненароком проведешь по ним ладонью. Это бы, конечно, унизило Шридамана, но я так заждалась, что пусть уж Нанда его унизит. Вот что я хочу сказать: надо бы мне сейчас взяться за вожжи и одной отправиться к моим родителям, а вы придете, и здесь – никого, вот вам и поделом! Если бы я не считала за бесчестье явиться туда без мужа и друга, из-за того, что они посадили меня здесь дожидаться, я бы так и сделала. А теперь мне только остается встать (дольше мешкать уже нельзя), пойти за ними и посмотреть, что они такое творят. Неудивительно, что меня, бедную женщину, да еще брюхатую, одолевает страх, что-то таинственное, наверно, уж гнездится за их загадочным поведением. Но все равно, самое худшее из всего мыслимого – это что они по каким-то причинам, которых другому и не надумать, повздорили и из-за этого задержались. В таком случае надо мне вмешаться и поставить на место их глупые головы».