Текст книги "Поздние новеллы"
Автор книги: Томас Манн
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)
Марио повиновался. Я и сейчас вижу, как он поднимается по ступенькам к кавальере, а тот продолжает все также карикатурно манить его к себе указательным пальцем. На какое-то мгновение юноша заколебался, я и это хорошо помню. Весь вечер он простоял, прислонившись к деревянному столбу, скрестив руки или засунув их в карманы пиджака, в боковом проходе, слева от нас, там же, где стоял и Джованотто с воинственной шевелюрой, и внимательно, но без особой веселости, – насколько мы могли заметить, – и бог ведает, понимая ли, что здесь творится, следил за представлением. Ему, видимо, было не по нутру, что и его напоследок позвали. Однако неудивительно, что он послушался знака Чиполлы. К этому его приучила профессия; потом, даже психологически невозможно представить себе, чтобы скромный малый мог ослушаться такого вознесенного в этот час на вершину славы человека. Итак, волей-неволей Марио отошел от столба и, поблагодарив стоящих перед ним зрителей, которые, оглянувшись, расступились, пропуская его вперед, с недоверчивой улыбкой на толстых губах поднялся на эстраду.
Представьте себе коренастого двадцатилетнего парня, коротко остриженного, с низким лбом и тяжелыми веками, полуопущенными над глазам и неопределенного сероватого цвета в зеленых и желтых крапинках. Я хорошо это помню, потому что мы часто с ним беседовали. Верхняя половина лица с приплюснутым носом, усыпанным у переносицы веснушками, несколько отступала назад по отношению к нижней, где прежде всего выделялись толстые губы, за которыми, когда Марио что-то говорил, поблескивал влажный ряд зубов; именно выпяченные губы, в сочетании с полуприкрытыми глазами, придавали его лицу выражение какой-то простодушной задумчивой грусти, из-за которой Марио нам сразу полюбился. Ничего грубого не было в его чертах, да этому противоречили бы его на редкость узкие, будто точеные руки, которые, даже среди южан, выделялись своим благородством, и было приятно, когда он вас обслуживал.
Мы знали, что он за человек, не зная его лично, если вы разрешите мне провести такое различие. Видели мы Марио почти ежедневно и даже прониклись своего рода сочувствием к его манере держаться, мечтательной и легко переходившей в рассеянность, которую он, спохватившись, тотчас спешил искупить особым усердием; он держался серьезно, лишь дети иногда вызывали у него улыбку, и не то чтобы неприветливо, но без угодливости, без деланной любезности, – или, вернее, он отказался от всяких любезностей, не питая, видимо, никакой надежды понравиться. Образ Марио, во всяком случае, остался бы у нас в памяти – как одно из тех незначительных дорожных впечатлений, которые ярче запоминаются, чем куда более важные. О домашних его обстоятельствах нам было известно лишь то, что отец его служит мелким писарем в муниципалитете, а мать – прачка.
Белая куртка официанта шла ему несравнимо больше, чем поношенный костюм из реденькой полосатой ткани, в котором он сейчас поднялся на эстраду; он был без воротничка, но повязал шею огненно-красной шелковой косынкой, концы которой запрятал под пиджак. Марио остановился неподалеку от кавальере, но так как тот продолжал сгибать крючком палец перед своим носом, юноша вынужден был придвинуться еще ближе и стал возле самых ног повелителя, почти вплотную к сиденью стула, и тут Чиполла, растопырив локти, обхватил Марио и повернул так, чтобы нам из зала видно было его лицо. Затем весело, небрежным и властным взглядом окинул юношу с головы до ног.
– Как же так, ragazzo mio?[81]81
Мой мальчик (ит.).
[Закрыть] – сказал он. – Мы только сейчас знакомимся? Но можешь мне поверить, я-то с тобой познакомился давно… Ну да, я давно тебя приметил и убедился в твоих отличных данных. И как же я мог о тебе забыть? Все дела, дела, понимаешь… Но скажи мне, как тебя зовут? Меня интересует только имя.
– Меня зовут Марио, – тихо ответил юноша.
– Ах, Марио, прекрасно. Да, имя это часто встречается. Распространенное имя. Древнее имя, одно из тех, что напоминают о героическом прошлом нашей родины. Браво! Salve![82]82
Приветствую! (ит.).
[Закрыть] – И, приподняв кривое плечо, Чиполла вытянул вперед руку с повернутой вниз ладонью в римском приветствии.
Если он несколько захмелел, то тут нет ничего удивительного; но говорил он по-прежнему четко и свободно, пусть даже во всем его поведении и тоне появилась какая-то сытость и ленивая барственность и в то же время что-то хамоватое и наглое.
– Так вот, Марио, – продолжал он, – как хорошо, что ты пришел сегодня вечером, да еще надел такой нарядный галстук, он очень тебе к лицу и сразу покорит всех девушек, очаровательных девушек Торре-ди-Венере…
Со стоячих мест, примерно оттуда, где весь вечер простоял Марио, раздался громкий хохот – это смеялся Джованотто с воинственной шевелюрой; стоя там с переброшенным через плечо пиджаком, он без стеснения грубо и язвительно хохотал:
– Ха-ха-ха-ха!
Марио, кажется, пожал плечами. Во всяком случае, он передернулся. Возможно, что на самом-то деле он вздрогнул, а пожимание плеч должно было служить последующей маскировкой, призванной выразить одинаковое безразличие и к галстуку, и к прекрасному полу.
Кавальере мельком посмотрел вниз, в проход.
– Ну а до того зубоскала нам нет дела. Он просто завидует успеху твоего галстука у девушек, а может быть, тому, что мы здесь с тобой на эстраде так дружески и мирно беседуем… Если ему уж очень хочется, я ему мигом напомню его колики. Мне это ровно ничего не стоит. Но скажи, Марио, сегодня вечером ты, стало быть, развлекаешься… А днем ты работаешь в галантерейной лавке?
– В кафе, – поправил его юноша.
– Ах так, в кафе! Тут Чиполла, значит, попал пальцем в небо. Ты – cameriere,[83]83
Официант (ит.).
[Закрыть] виночерпий, Ганимед – мне это нравится, еще одно напоминание античности, – salvietta![84]84
Салфетка (ит.). Игра слов: по аналогии с salve – приветствую (лат.).
[Закрыть] – И Чиполла, на потеху публике, опять простер вперед руку в римском приветствии.
Марио тоже улыбнулся.
– Раньше, правда, – добавил он, справедливости ради, – я некоторое время служил приказчиком в Портеклементе.
В его словах сквозило свойственное обычно людям желание как-то помочь гаданию, найти в нем хоть крупицу истины.
– Так-так! В галантерейной лавке?
– Там торговали гребнями и щетками, – уклончиво отвечал Марио.
– Ну вот, не говорил ли я, что ты не всегда был Ганимедом, не всегда прислуживал с салфеткой под мышкой? Даже если Чиполла иной раз попадет пальцем в небо, все же он не совсем завирается, и ему можно хоть отчасти верить. Скажи, ты мне доверяешь?
Неопределенный жест.
– Тоже своего рода ответ, – заключил кавальере. – Да, доверие твое завоевать нелегко. Даже мне, как я вижу, придется с тобой повозиться. Но я замечаю на твоем лице печать замкнутости, печали, un tratto di malinconia.[85]85
След меланхолии (ит.).
[Закрыть] Скажи мне, – и он схватил Марио за руку, – ты несчастлив?
– No, signore![86]86
Нет, синьор! (ит.).
[Закрыть] – поспешно и решительно отозвался тот.
– Нет, ты несчастлив, – настаивал фигляр, властно преодолевая эту решимость. – Будто я не вижу? Молод еще втирать Чиполле очки! И конечно, тут замешаны девушки, нет, одна девушка. У тебя несчастная любовь?
Марио отрицательно затряс головой. Одновременно рядом с нами опять раздался грубый хохот Джованотто. Кавальере насторожился. Глаза его блуждали по потолку, но он явно прислушивался к хохоту, а потом, как уже раз или два во время беседы с Марио, наполовину обернувшись, щелкнул хлыстом на свою топочущую команду, чтобы у них не остыло рвение. Но при этом он чуть не упустил своего собеседника, так как Марио, внезапно вздрогнув, отвернулся от него и направился к лестнице. Вокруг глаз юноши залегли красные круги. Чиполла едва успел его задержать.
– Стой, куда! – сказал он. – Это еще что? Ты хочешь удрать, Ганимед, в счастливейшую минуту твоей жизни – она сейчас наступит? Оставайся, и я обещаю тебе удивительные вещи. Я обещаю доказать тебе всю нелепость твоих страданий. Девушка, которую ты знаешь и которую и другие знают, эта… ну, как же ее? Постой! Я читаю ее имя в твоих глазах, оно вертится у меня на языке, да и ты, я вижу, сейчас его назовешь…
– Сильвестра! – выкрикнул все тот же Джованотто снизу.
Кавальере и бровью не повел.
– Есть же такие бессовестные люди! – произнес он, даже не взглянув вниз, а словно бы продолжая начатый разговор с глазу на глаз с Марио. – Такие бесстыжие петухи, которые кукарекают ко времени и без времени. Только мы хотели ее назвать, а он возьми и опереди нас, и еще, наглец какой, воображает, будто у него какие-то особые на то права! Да что о нем говорить! Но вот Сильвестра, твоя Сильвестра, уж признайся, вот это девушка! Настоящее сокровище! Сердце замирает, когда смотришь, как она ходит, дышит, смеется, до того она хороша. А ее округлые руки, когда она стирает и откидывает назад голову, стряхивая кудряшки со лба! Ангел, да и только!
Марио уставился на него, сбычив голову. Он словно забыл, где он, забыл о публике. Красные кольца вокруг его глаз расширились и казались намалеванными. Мне редко случалось такое видеть. Рот с толстыми губами был полуоткрыт.
– И этот ангел заставляет тебя страдать, – продолжал Чиполла, – или, вернее, ты сам из-за него страдаешь… А это разница, дорогой мой, огромнейшая разница, уж ты мне поверь! Любви свойственны такие вот недоразумения, можно даже сказать, что недоразумения нигде не встречаются так часто, как именно в любви. Ты небось думаешь: а что смыслит Чиполла, с его маленьким телесным изъяном, в любви? Ошибаешься, очень даже смыслит, да еще так основательно и глубоко смыслит, что в подобных делах не мешает иной раз к нему прислушаться! Но оставим Чиполлу, что о нем толковать, подумаем лучше о Сильвестре, твоей восхитительной Сильвестре! Как? Она могла предпочесть тебе какого-то кукарекающего петуха, и он смеется, а ты льешь слезы? Предпочесть другого тебе, такому любящему и симпатичному парню? Невероятно, невозможно, мы лучше знаем, я, Чиполла, и она. Видишь ли, когда я ставлю себя на ее место и мне надо выбрать между такой вот просмоленной дубиной, вяленой рыбой, неуклюжей черепахой – и Марио, рыцарем салфетки, который вращается среди господ, ловко разносит иностранцам прохладительные напитки и всей душой, пылко меня любит, – Господи, сердце само подсказывает мне решение, я знаю, кому должна его отдать, кому я давно уже, краснея, его отдала. Пора бы моему избраннику это заметить и понять! Пора бы меня заметить и признать, Марио, мой любимый… Скажи же, кто я?
Отвратительно было видеть, как обманщик охорашивался, кокетливо вертел кривыми плечами, томно закатывал глаза с набрякшими мешочками и, сладко улыбаясь, скалил выщербленные зубы. Ах, но что сталось с нашим Марио, пока Чиполла обольщал его своими речами? Тяжко рассказывать, как тяжко было тогда на это глядеть; то было раскрытие самого сокровенного, напоказ выставлялась его страсть, безнадежная и нежданно осчастливленная. Стиснув руки, юноша поднес их ко рту, он так судорожно глотал воздух, что видно было, как у него вздымается и опускается грудь. Конечно, от счастья он не верил своим глазам, не верил ушам, позабыв лишь об одном, что им в самом деле не следовало верить.
– Сильвестра! – еле слышно прошептал он, потрясенный.
– Поцелуй меня! – потребовал горбун. – Поверь, я тебе разрешаю! Я люблю тебя. Вот сюда поцелуй, – и, оттопырив руку, локоть и мизинец, он кончиком указательного пальца показал на свою щеку почти у самого рта. И Марио наклонился и поцеловал его.
В зале наступила мертвая тишина. То была нелепая, чудовищная и вместе с тем захватывающая минута – минута блаженства Марио. И в эти томительные мгновения, когда мы воочию увидели всю близость счастья и иллюзии, не сразу, а тут же после жалкого и шутовского прикосновения губ Марио к омерзительной плоти, подставившей себя его ласке, вдруг слева от нас, разрядив напряженность, раздался хохот Джованотто – хохот грубый и злорадный и все-таки, как мне показалось, не лишенный оттенка и частицы сочувствия к обделенному мечтателю и не без отголоска того «poveretto», который фокусник перед тем объявил обращенным не по адресу и приписал себе.
Но не успел затихнуть смех в зале, как Чиполла, со все еще подставленной для поцелуя щекой, щелкнул хлыстом возле ножки стула, и Марио, пробудившись, выпрямился и отпрянул. Он стоял, широко раскрыв глаза и откинув назад корпус, сначала прижал обе ладони, одну поверх другой, к своим оскверненным губам, потом стал стучать по вискам костяшками пальцев, рванулся и, в то время как зал аплодировал, а Чиполла, сложив на коленях руки, беззвучно смеялся одними плечами, бросился вниз по ступенькам. Там, с разбегу, круто повернулся на широко раздвинутых ногах, выбросил вперед руку, и два оглушительных сухих хлопка оборвали смех и аплодисменты.
Все сразу смолкло. Даже плясуны остановились, оторопело выпучив глаза. Чиполла вскочил со стула. Он стоял, предостерегающе раскинув руки, будто хотел крикнуть: «Стой! Тихо! Прочь от меня! Что такое?!», но в следующий миг, уронив голову на грудь, мешком осел на стул и тут же боком повалился на пол, где и остался лежать беспорядочной грудой одежды и искривленных костей.
Поднялась невообразимая суматоха. Дамы, истерически всхлипывая, прятали лицо на груди своих спутников. Одни кричали, требуя врача, полицию. Другие устремились на эстраду. Третьи кучей навалились на Марио, чтобы его обезоружить, отнять у него крошечный, матово поблескивающий предмет, даже мало похожий на револьвер, который повис у него в руке и чей почти отсутствующий ствол судьба направила столь странно и непредвиденно.
– Мы забрали детей – наконец-то! – и повели мимо двух подоспевших карабинеров к выходу.
– Это правда-правда конец? – допытывались они, чтобы уж уйти со спокойной душой.
– Да, это конец, – подтвердили мы. Страшный, роковой конец. И все же конец, приносящий избавление, – я и тогда не мог и сейчас не могу воспринять это иначе!
Обмененные головы
© Перевод Н. Ман
I
Сказание о пышнобедрой Сите, дочери скотовода Сумантры из рода храбрых воителей, и о двух ее мужьях (если здесь уместно это слово), кровавое и смущающее наши чувства, взывает к душевной стойкости того, кто его услышит, к умению противопоставить острие духа свирепым забавам Майи. Нам остается только пожелать, чтобы неколебимое мужество рассказчика послужило примером для его слушателей, ибо, конечно, большая смелость и решимость требуется на то, чтобы рассказать такую историю, чем на то, чтобы выслушать ее. И тем не менее от начала и до конца все происходило именно так, как здесь изложено.
В пору, когда людские сердца полнились воспоминаниями, подобно тому как медленно, со дна, полнится хмельным напитком или кровью жертвенный сосуд, когда лоно строгой богопокорности отверзалось для приятия извечного семени и тоска по Матери вдыхала омолаживающий трепет в старые символы, множа толпы паломников, устремлявшихся по весне к обителям Великой кормилицы, – словом, в ту пору вступили в тесную дружбу двое молодых людей, мало отличавшихся друг от друга возрастом и достоинством каст, но весьма различных по внешнему облику. Младшего звали Нанда, того, что постарше, – Шридаман; одному минуло восемнадцать лет, другому уже двадцать один год, и оба они, каждый в свой день, были опоясаны священным вервием и сопричислены к сонмищу «дважды рожденных».
Родом юноши были из прихрамового селения в стране Кошала, носившего название «Обитель благоденствующих коров», куда, по велению небожителей, в давние времена перекочевали их предки. Храм и селение были обнесены изгородью из кактусов и деревянной стеной с воротами, обращенными на все четыре страны света, у которых некий странствующий созерцатель сущего, служитель богини Речи, в жизни не промолвивший неправедного слова и кормившийся даяниями селян, произнес благословительную молитву: «Пусть столбы и поперечные брусья ворот вечно источают мед и масло».
Дружба обоих юношей зиждилась на разности того, что зовется сущностью человека, и на стремлении каждого из них восполнить свою сущность сущностью другого. Ведь всякое воплощение приводит к обособленности, обособленность – к различию, различие – к сравнению, сравнение – к беспокойству, беспокойство – к изумлению, изумление же – к восхищению, а восхищение – к потребности воссоединиться. «Этад ваи тад – сие есть то». Этому учению тем более подвластна юность – возраст, когда глина жизни еще мягка и ощущение собственной сути еще не застыло, еще не привело к отщепенчеству, к полной огражденности неповторимого «я».
Юный Шридаман был торговец и сын торговца, а Нанда – кузнец и пастух, ибо отец его Гарга добывал себе пропитание молотом и мехами из птичьих крыл, а также тем, что разводил в загонах и на пастбищах рогатый скот. Что до родителя Шридамана, по имени Бхавабхути, то он, по мужской линии, вел свой род от брахманов, толкователей священных Вед; Гарге же и его сыну Нанде ничего подобного и не снилось. Однако и последние не были шудрами и, несмотря на свои козьи носы, безусловно принадлежали к человеческому обществу. Впрочем, для Шридамана, да и для Бхавабхути тоже, брахманство давно отошло в прошлое, ибо отец Бхавабхути сознательно остановился на жизненной ступени «отца семейства», непосредственно следующей за ступенью ученичества, даже и не помышляя о том, чтобы стать отшельником или подвижником. Он пренебрег существованием, всецело зависящим от доброхотных даяний верующих в благодарность за мудрое толкование священных Вед; или же просто не мог прокормиться на благочестивые лепты единоверцев и затеял почтенную торговлю щебенкой, камфарой, сандалом, шелковыми и хлопковыми тканями. Посему и сын его Бхавабхути, рожденный им, дабы было с кем совершать обрядовые жертвоприношения, также сделался вайшья, то есть торговцем, в прихрамовом селении «Обитель благоденствующих коров»; по стопам деда пошел и сын его сына – Шридаман, хотя подростком он обучался у некоего гуру грамматике, астрономии и основам созерцания сущего.
Не то Нанда, сын Гарги. Его карма была иною, и никогда он не предавался умствованию, ибо его к тому не поощряли ни семейные предания, ни кровь, текшая в его жилах, и был он таким, каким родился на свет, – сыном народа, веселым и простодушным, воплощением бога Кришны в человеческом образе, как Кришна, темнокожий и черноволосый и даже с завитком на груди – «завитком счастливого теленка». Ремесло кузнеца сделало сильными его руки, на пользу ему пошло и то, что он пас отцовские стада. Тело его, которое он любил умащать горчичным маслом и украшать венками из полевых цветов и золотыми цепями и обручами, было стройно и красиво, как и его безбородое лицо, которое ничуть не портили ни козий нос, ни слишком пухлые губы, а черные глаза его постоянно смеялись.
Все это нравилось Шридаману при сравнении с собственным обличьем. Его кожа на лице и на теле была на несколько оттенков светлее Нандовой, да и чертами он сильно от него отличался: переносье тонкое, как лезвие ножа, зеницы и веки нежные, щеки, окаймленные веерообразной шелковистой бородкой. Мягко было и его тело, не закаленное трудом кузнеца и скотовода, скорее брахманское или купеческое тело, с грудью узкой и немного впалой, с жирком на животе, хотя, в общем, почти безупречное – со стройными коленями и тонкими ступнями. Словом, тело Шридамана являлось всего лишь принадлежностью, так сказать, придатком главного – его благородной, умудренной науками головы, тогда как у Нанды, напротив, главным было тело, а голова служила ему только милым придатком. Вкупе же оба они были, как Шива, когда он двоится и в одном воплощении, бородатым аскетом, лежит как мертвый у ног богини, в другом – глядя на нее, цветущим юношей расправляет плечи и весь устремляется к ней.
Но, будучи не единым, как Шива, который есть смерть и жизнь, преходящий мир и вечность в лоне Матери, а двумя отдельными существами здесь, на земле, они были как две статуи, поставленные друг перед другом для сравнения. Каждый из них, наскучивши своей сутью (хотя оба знали, что все на свете состоит из одних недостатков), любовался другим из-за того, что тот так на него не похож. Шридаман с его нежным ртом, прятавшимся в бороде, находил удовольствие в созерцании кришноподобного губастого Нанды, Нанда же, отчасти этим польщенный, но еще больше оттого, что светлая кожа Шридамана, благородство его головы и правильность речи (как известно, всегда идущая рука об руку с мудростью и познанием сущего и спокон веков с ними слитая) производили на него неотразимое впечатление, не знал ничего лучшего, как водить дружбу со Шридаманом, почему они и стали неразлучны. Правда, в их взаимной склонности была и толика насмешки – так, Нанда исподтишка потешался над бледным жирком, тонким носом и правильной речью Шридамана, а Шридаман – над козьим носом и милой простонародностью Нанды. Но такого рода потайная насмешка обычно приводит к сравниванию и беспокойству, а это дань осознанной собственной сути, отнюдь не наносящая урона внушенному нам Майей стремлению воссоединяться с несходным.
II
И вот в чудную вешнюю пору, когда воздух весь звенит от птичьего гомона, Нанда со Шридаманом пешком отправились в путь-дорогу, каждый по своим надобностям. Нанде его отец Гарга поручил купить железо у людей низшей касты, искусных в добывании оного из болотной руды и носивших на теле одну лишь камышовую набедренную повязку, с которыми Нанда отлично умел обходиться. Эти люди жили в плетеных хижинах к западу от родины наших друзей, в северной части многолюдного Индрапрастха, на реке Джамна, куда дела призывали и Шридамана. Бхавабхути поручил сыну у тамошнего купца, своего приятеля, брахмана, как и он, не переступившего ступени «отца семейства», выменять как можно выгоднее тюк пестрых тканей, сотканных из тонких нитей женщинами в «Обители благоденствующих коров», на ступки для риса и особо прочный трут, в которых стали нуждаться жители его родного селения.
Юноши шли день и еще полдня, то по людным проселкам, то глухими лесными тропами, каждый неся свою кладь на спине: Нанда – ящик с бетелем, драгоценными раковинами и намазанными на лубок румянами, которыми красят ступни и подошвы, чтобы всем этим добром расплатиться за руду с людьми низшей касты, Шридаман же – ткани, зашитые в шкуру косули (Нанда из дружбы время от времени взваливал на себя и его поклажу), покуда не пришли к месту омовений Кали-Вседержительницы, Матери всех миров и созданий, возлюбленной Вишну, у речки Золотая Муха, что резво, словно выпущенная на волю кобылка, вырывается из горных недр, но вскоре замедляет свой бег, чтобы в священном месте неприметно слиться с водами Джамны, которая, в свою очередь, уже в сугубо священном месте, впадает в вечный Ганг, чьи устья впадают в самое море. Многочисленные и прославленные места омовений, где очищаются от скверны и, зачерпнув воды жизни или же окунувшись в речную глубь, приемлют второе рождение, густо окаймляют берега и устья Ганга, а также места впадения в сей земной млечный путь других рек или их притоков, как, к примеру, влилась в воды Джамны дочурка снежных вершин, Золотая Муха; везде там, в местах омовений и воссоединений, заботливо приспособленных для священных таинств и набожного жертвоприношения, устроены священные ступени, дабы верующий не шлепал неподобающим святости места образом по зарослям лотоса и прибрежного камыша, а чинно спускался к реке, чтобы, ничем не отвлекаясь, благоговейно испить глоток животворной воды или же окропить себя ею.
Место омовения, на которое набрели друзья, не было ни знаменито, ни слишком взыскано доброхотными даяниями; о его чудотворной силе не возвещали умудренные знанием, здесь не толклись знатные и ничтожные (в разные, конечно, часы для тех и для других). То был тихий, скромный приют благочестия, расположенный даже и не у слияния рек, а просто на берегу Золотой Мухи, у подножия холма, где высился небольшой храм с горбатой башней, но не каменный, а деревянный и уже несколько обветшавший, хотя и изобилующий тонкой резьбой, – святилище Владычицы всех радостей и упований. Ступени, что вели к месту омовения, тоже были деревянные и уже тронутые временем, но, впрочем, вполне пригодные для того, чтобы чинно спускаться по ним к реке.
Молодые люди громко изъявили свою радость, завидев этот тихий уголок, располагавший к благочестивым мыслям и в то же время суливший им желанный отдых в тени и прохладе. К полудню стало очень жарко. Весна до времени грозила тяжелым летним зноем, а высокий берег у маленького храма был покрыт обильной порослью цветущих манговых и тиковых деревьев, магнолий, тамарисков, пальм, сень которых так и манила поесть и отдохнуть. Друзья поспешили выполнить священные обряды, насколько то позволяли обстоятельства. Здесь не было жреца, который дал бы им елея или прозрачного масла для окропления изваяний, символизирующих Шиву лингов, стоявших на небольшой террасе перед храмом. Но они зачерпнули речной воды найденным на ступенях уполовником и, бормоча предписанное, совершили благое деяние. Затем, молитвенно сложив руки, сошли в зеленое лоно, испили воды, омылись, соблюдая обряд, окропили себя, окунулись, поплескались еще немного, ради удовольствия, а не с благочестивыми целями, и вышли на облюбованную лужайку в тени деревьев, во всех своих членах ощущая благодатное воссоединение.
Здесь они по-братски разделили трапезу, хотя каждый мог бы есть свое, дорожные припасы были у них почти одинаковы. Но Нанда, разломив ячменную лепешку, протягивал половину Шридаману, говоря: «Возьми, мой добрый друг», – Шридаман же, разрезав плод, с теми же словами протягивал половину Нанде. Шридаман за едой сидел бочком на еще свежей, неопаленной траве, Нанда – несколько по-простонародному, на корточках, высоко подняв колени, что показалось бы утомительным всякому, не унаследовавшему этой привычки от своих предков. Они приняли эти позы бездумно и бессознательно. Ведь обрати они внимание на то, кто как сидит, Шридаман, влюбленный в народную самобытность, присел бы на корточки, подняв колени, Нанда же – из прямо противоположного побуждения – уселся бы бочком. На его черных, прямых, еще влажных волосах была надета ермолка, на теле – только набедренная повязка из хлопчатой ткани да множество украшений: серьги в ушах, на руках обручи и запястья, на шее – жемчужная цепь, скрепленная золотыми застежками, в обрамлении которой на его груди был виден «завиток счастливого теленка». Шридаман замотал себе голову белой холстиной, белая рубаха с короткими рукавами спускалась на своего рода подобие широких шаровар; в вырезе рубахи у него виднелась висящая на тоненькой цепочке ладанка с амулетом. На лбу у обоих юношей белой краской был выведен знак исповедуемого ими вероучения.
Покончив с трапезой и убрав недоеденное, они предались непринужденной беседе. Так красиво было здесь, что ни раджи, ни великие цари не пожелали бы себе ничего лучшего. Сквозь деревья с тихо колеблющейся листвой и кистями соцветий, сквозь высокие стволы бамбука и каламуса на склоне холма мерцала вода, набегавшая на нижние ступени спуска. С ветвей, прихотливо обвитых лианами, казалось, свисали зеленые гирлянды. Чириканье и щебетанье невидимых птиц мешалось с жужжаньем золотых пчел, носившихся от цветка к цветку и вдруг на время исчезавших в его чашечке. Воздух пах теплом и прохладой растений, жасмином, плодами тала, сандаловым деревом, и еще пахло горчичным маслом, которым Нанда сразу же после омовения вновь умастил свое тело.
– Здесь ведь словно за шестью валами: глада и жажды, старости и смерти, горя и ослепления, – сказал Шридаман. – Такая умиротворенность разлита везде. Кажется, будто из неустанного коловорота жизни ты перенесся в спокойную ее сердцевину и тебе можно перевести дыхание. Слышишь, как внятно! Я употребляю слово «внятно», ибо оно восходит к действенному «внимать», а толчок к этому действию дает только тишина. Тишина заставляет прислушиваться ко всему, что не совсем тихо в ней, и еще к тому, что она лепечет во сне и что мы слушаем – тоже как во сне.
– Истинно твое слово, – отвечал Нанда. – В гомоне базара нечему внимать; внятна, как ты и говоришь, только тишина, в которой то одному, то другому внемлет твой слух.
Совсем тиха и до краев наполнена молчанием лишь нирвана, и внятной ее не назовешь.
– Ну и ну! – воскликнул Шридаман и поневоле рассмеялся. – Никому еще не взбрело на ум назвать нирвану внятной. Ты первый на это отважился, хотя и прибегнув к отрицательной форме, то есть говоря, что такой ее назвать нельзя, да еще выискал из всех отрицаний, мыслимых в применении к нирване (ведь о ней иначе как отрицаниями и говорить-то нельзя), самое что ни на есть смешное. Ты мастер говорить хитро – если словом «хитро» можно определить нечто, одновременно правильное и смешное. Мне это очень по душе, потому что у меня иной раз поджилки трясутся, когда я такое слышу, точь-в-точь как если человек плачет. Из этого видно, сколь родственны между собою смех и плач и что мы заблуждаемся, когда устанавливаем различие между весельем и страданием, одному говоря «да», другому «нет», тогда как на самом деле и то и другое вместе должно было бы именоваться либо плохим, либо хорошим. Но вот связи между плачем и смехом прежде всего следовало бы сказать «да» и еще возвысить ее над всеми волнениями жизни. Для этой связи придумано слово «растроганность», означающее радостное сострадание, и то, что у меня поджилки трясутся и это так похоже на плач, происходит именно от растроганности и еще оттого, что мне жалко тебя с твоей хитростью.
– Почему же тебе меня жалко? – полюбопытствовал Нанда.
– Потому что ты истинное дитя сансара и самоудовлетворенности жизни, – отвечал Шридаман, – и отнюдь не принадлежишь к тем душам, которые непременно стремятся вынырнуть из страшного океана плача и смеха – как лотосы поднимаются над водою, открывая солнцу свои чашечки. Тебе хорошо в глуби, кишащей образами и личинами, которые, тесно переплетаясь, меняют свой облик, и оттого, что для тебя это хорошо, хорошо делается и тому, кто на тебя смотрит. Но вот теперь тебе взбрело на ум, и никак из тебя этого не выбьешь, распространяться о нирване и отпускать замечания касательно ее определения через отрицание, вроде того что она, мол, невнятна, что уже само по себе смешно до слез, или, если прибегнуть к нарочно для этого созданному слову, трогательно, так как тут уж начинаешь тебя жалеть и тревожиться, как бы ты не утратил своего благодетельного благоденствия.
– Погоди-ка, – отвечал Нанда. – Я что-то тебя не пойму. Если тебе жаль, что я подпал под власть ослепления сансара и что мне чужды повадки лотоса, это еще куда ни шло. Но если ты меня жалеешь из-за того, что и я тоже по мере своих сил хочу малость поразмыслить о нирване, то это уже обидно. Скажу только, что и мне жаль тебя.