Текст книги "Поздние новеллы"
Автор книги: Томас Манн
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц)
Лежа в кровати, отдыхая, он слышит входной колокольчик – раз, другой, стук калитки у ворот, и на сей раз при мысли о том, что молодые люди уже начинают заполнять просторный холл, испытывает что-то вроде возбуждения, волнения и смущения. Всякий раз на такой укольчик он улыбается, но даже эта улыбка есть выражение некоей нервозности, содержащей, разумеется, и определенную радость, ибо кто же из нас не радовался празднику. В половине пятого (уже темно) он встает и приводит себя в порядок возле умывального столика. Тазик для умывания год тому назад сломался. Это вращающийся тазик, и с одной стороны крепление надломилось; его нельзя починить, потому что не дозовешься мастера, и нельзя заменить, потому что ни один магазин не в состоянии поставить данный товар. Поэтому тазик, хочешь не хочешь, пришлось подвесить повыше, над вырезом мраморной столешницы, и пользоваться им теперь можно, лишь приподняв и накренив обеими руками. При виде тазика Корнелиус качает головой, что проделывает по нескольку раз на дню, затем умывается – к слову сказать, со всей тщательностью, – подставив очки под верхний свет, протирает их до полной чистоты и прозрачности и вступает на путь, ведущий в столовую.
Заслышав снизу перекрывающие друг друга голоса и уже заведенный граммофон, он придает лицу необходимое светское выражение. «Прошу вас, не смущайтесь!» – решает сказать он и сразу пройти в столовую к чаю. В данной ситуации эти слова представляются ему наиболее удачными: то, как составлены, задорно-предупредительны вовне и неплохие нагрудные доспехи для него самого.
Холл ярко освещен; горят все электрические свечи люстры, кроме одной, которая совсем прогорела. На нижней ступени лестницы Корнелиус останавливается и оглядывает помещение. Оно красиво смотрится в свете: копия Маре над камином из красного кирпича, стенная обшивка мягкого, кстати сказать, дерева, красный ковер, на котором вразброс стоят гости – они болтают, держат чашки с чаем и половинки хлебных ломтиков, куда мазнули паштетом из анчоусов. В холле праздничная атмосфера, легкий аромат платьев, волос, дыхания – такой характерный, полный воспоминаний. Дверь в гардеробную открыта – гости еще подходят.
В первый момент зрелище ослепляет, профессор видит собрание лишь в целом. Он не замечает, что Ингрид в темном шелковом платье без рукавов с белой плиссированной накидкой на плечи стоит с друзьями прямо возле него, у ступени. Она кивает и улыбается ему красивыми зубами.
– Отдохнул? – тихонько, не для чужих ушей спрашивает она и, когда профессор с неоправданным изумлением узнает ее, знакомит с друзьями. – Позволь представить тебе господина Цубера. А это фройляйн Плайхингер.
Господин Цубер тщедушного вида, Плайхингер же, напротив, – что статуя Германии, светловолоса, роскошна, легко одета, со вздернутым носом и высоким голосом дородных женщин, как выясняется, когда она отвечает профессору на учтивое приветствие.
– О, добро пожаловать, – говорит он. – Как чудесно, что вы оказали нам честь. Соученица, вероятно?
Господин Цубер – товарищ Ингрид по игре в гольф. Он занят в хозяйственной сфере, трудится в пивоварне своего дяди, и профессор коротко перешучивается с ним по поводу слабого пива, делая вид, что безгранично переоценивает влияние молодого Цубера на качество напитка.
– Но не смущайтесь же! – говорит он затем и хочет пройти в столовую.
– А вот и Макс! – восклицает Ингрид. – Эй, Макс, копуша, сколько же тебя дожидаться на танцы?..
Тут все друг с другом на ты и общаются в манере, совершенно чуждой старикам: выдержанности, галантности, салона совсем не чувствуется.
Молодой человек с белой манишкой и узенькой бабочкой, что полагается к смокингу, подходит от гардероба к лестнице и здоровается – черноволосый, но румяный, разумеется, гладко выбритый, хотя возле ушей намечаются бакенбарды, очень красивый молодой человек – не смешно красивый, не знойно, как какой-нибудь цыганский скрипач, а весьма приятно, воспитанно и обаятельно, с приветливыми черными глазами; смокинг, правда, пока сидит на нем несколько нескладно.
– Ну-ну, не бранись, Корнелия. Дурацкий семинар, – говорит он, и Ингрид представляет его отцу как господина Гергезеля.
Так вот он какой, Гергезель. Тот благовоспитанно выражает пожимающему ему руку хозяину дома признательность за любезное приглашение.
– Задержался, – объясняет он и отпускает шуточку: – До четырех просиживал штаны на семинаре, а потом пришлось сходить домой переодеться. – После чего переключает внимание на свои туфли-лодочки, с которыми только что отмучился в гардеробе. – Я принес их в мешочке. Не годится же топтать вам ковер уличной обувью. Но впопыхах забыл рожок и, ей-богу, просто не мог в них влезть, ха-ха, представьте себе, вот уродство! В жизни у меня не было таких тесных лодочек. Ставят размеры как придется, на эти размеры вообще нельзя положиться, а кроме того, сегодня это вообще не кожа, посмотрите, это же чугун! Даже палец себе расплющил…
И он доверительно демонстрирует покрасневший указательный палец и еще раз поминает «уродство», причем мерзкое уродство. Он и впрямь говорит так, как его показывала Ингрид, – в нос и по-особенному тягуче, но, видимо, ничуть не выделываясь, просто так принято у всех Гергезелей.
Доктор Корнелиус ворчит, что в гардеробе нет рожка, и выказывает обеспокоенное участие указательному пальцу.
– Но в самом деле, не смущайтесь, – говорит он. – Веселитесь!
И проходит через холл в столовую. Там тоже гости; семейный стол раздвинут, за ним пьют чай. Но профессор проходит прямо в обтянутый вышитой тканью и освещенный отдельным потолочным светильником угол, где за круглым столиком имеет обыкновение пить чай. Там его жена беседует с Бертом и двумя юными господами. Один из них – Герцль; Корнелиус с ним знаком и здоровается. Второго зовут Мёллер – тип перелетной птички,[1]1
«Перелетные птицы» – молодежное движение, зародившееся в Германии в конце XIX в., приверженцы которого исповедовали независимость от старшего поколения, государства и политики, противопоставляя им близость к природе. – Примеч. пер.
[Закрыть] по всей видимости, не имеет и не желает иметь выходного бюргерского костюма (вообще-то такого больше не существует); молодой человек, далекий от того, чтобы представляться «благородным» (вообще-то такого тоже больше не существует), подпоясанная рубаха и короткие брюки, мощный кокон из волос, длинная шея и очки в роговой оправе. Он, как сообщают профессору, по банковской части, но кроме того – еще нечто вроде гастролирующего фольклориста, собиратель и исполнитель народных песен всех наречий, городов и весей. И сегодня, выполняя просьбу, он прихватил гитару. Та, защищенная вощеным чехлом, еще висит в гардеробе.
Артист Герцль тонок и мал, но у него мощная черная щетина, что становится понятно по толстому слою пудры. Пламенеющие глаза несоразмерно велики и глубоко-печальны; при этом, однако, помимо большого количества пудры, он, очевидно, наложил еще немного румян – матовый кармазин на скулах явно косметического происхождения. Странно, думает профессор. Казалось бы – либо печаль, либо искусственный румянец. И то, и другое в сочетании создает душевное противоречие. Разве печальный человек может румяниться? Но тут особая, чужеродная душевная разновидность артиста, в которую это противоречие укладывается, а может, как раз из него и состоит. Интересно, и вовсе не причина снижать градус предупредительности. Законная разновидность, исконная разновидность…
– Возьмите лимона, господин придворный актер!
Придворных актеров больше не существует, но Герцлю приятно слышать титул, хоть он и революционный артист. Еще одно противоречие, связанное с его душевной разновидностью. Правомерно предположив ее наличие, профессор льстит, отчасти искупая тайную неприязнь, вызванную тонким слоем румян на щеках Герцля.
– Премного вам благодарен, многоуважаемый господин профессор! – отвечает Герцль с такой скоростью, что лишь прекрасно поставленная речь уберегает его язык от вывиха.
Артистическая манера общения с хозяевами и с хозяином в особенности отличается крайней почтительностью, почти даже преувеличенной и приниженной вежливостью. Герцля как будто мучит совесть из-за румян, которыми он по внутренним причинам хоть и вынужден был воспользоваться, но которые импульсом, исходящим из души профессора, словно бы сам не одобряет и с которыми силится примирить посредством крайней непритязательности по отношению к ненарумяненному миру.
За чаем говорят о песнях Мёллера, о народных песнях испанцев, басков, от них переходят к новому прочтению шиллеровского «Дон Карлоса» в Государственном театре, постановке, в которой Герцль исполняет заглавную роль. Он говорит о своем Карлосе.
– Надеюсь, – говорит он, – в моем Карлосе не заметно швов.
Обсуждают и остальной состав, достоинства инсценировки, воссозданную атмосферу, и профессор вдруг обнаруживает, что оседлал своего конька – Испанию эпохи Контрреформации, отчего ему становится почти неловко. Он совсем не виноват, он не сделал ничего, чтобы разговор принял такой оборот. Он боится, как бы не подумали, что он искал возможности прочесть лекцию, удивляется и оттого замолкает. Ему приятно, что к столу подсели маленькие – Лорхен и Кусачик. На них синие бархатные костюмчики – воскресный наряд, и до отхода ко сну детям разрешено доступным им способом принять участие в празднике взрослых. Боязливо, с расширенными глазами, они здороваются с незнакомыми людьми и вынуждены отвечать, как их зовут и сколько им лет. Господин Мёллер смотрит на них всего-навсего серьезно, а вот актер Герцль просто восхищен, покорен, упоен. Он чуть не благословляет детей, воздевает очи горе и, сложив ладони домиком, подносит их ко рту. Это, несомненно, исходит от сердца, но привычка к условиям воздействия на театре придает его словам и жестам жуткую фальшь, а кроме того, создается впечатление, что и преклонение перед детьми призвано примирить с румянами на скулах.
Большой чайный стол опустел, в холле теперь танцуют, маленькие бегут туда, а профессор удаляется.
– Желаю вам приятного вечера! – говорит он, пожимая руки господам Мёллеру и Герцлю, которые тут же вскочили со стульев.
И профессор идет к себе в кабинет, в свое мирное царство, где опускает шторы, зажигает на столе лампу и садится за работу.
Это работа, которую при необходимости можно проделать и в беспокойной обстановке, – пара писем, пара выписок. Конечно, Корнелиус рассеян. Он переваривает мелкие впечатления – негнущиеся туфли господина Гергезеля, высокий голос Плайхингер в толстом теле. Мысли его, когда он пишет или, откинувшись, смотрит в пустоту, вертятся и вокруг собрания баскских песен Мёллера, вокруг униженности и утрированности Герцля, «его» Карлоса и двора Филиппа. С разговорами, считает профессор, дело такое. Они податливы и безо всякой указки таинственным образом подлаживаются под подспудно главенствующий интерес. Он, пожалуй, не раз наблюдал подобное. Время от времени он прислушивается к гомону вечера, впрочем, вовсе не шумному. Слышны одни разговоры, даже не танцевальное шарканье. Они ведь и не шаркают, не кружатся, а странно перетаптываются по ковру, причем последний им ничуть не мешает (совершенно иной подход, чем в его время), под звуки граммофона (от них профессор никак не может отключиться), этого странного новшества нового мира, под джазообразную аранжировку со всякими ударными, которые аппарат прекрасно воспроизводит вместе с пощелкиваньем и перестуком кастаньет, воспринимаемых именно как джазовый инструмент, а вовсе не как Испания. Нет, совсем не Испания. И Корнелиус возвращается к профессиональным мыслям.
Через полчаса ему приходит в голову, что было бы любезно присоединиться к веселью с пачкой сигарет. Не годится, считает он, чтобы молодые люди курили собственные – хотя сами они вряд ли придадут этому особое значение. Он идет в пустую столовую и достает из стенного шкафчика пачку из своих запасов, не самых лучших, по крайней мере не тех, которые предпочитает сам; эти чуть слишком длинные и слабые; от них, воспользовавшись случаем, он с удовольствием избавится, ведь в конечном счете гости – всего лишь молодые люди. Профессор идет в холл, улыбается, высоко поднимает сигареты, открыв пачку, ставит ее на камин и, обведя танцующих беглым взглядом, возвращается к себе.
В танцах как раз перерыв, музыкальный аппарат умолк. Гости сидят на стульях перед камином, стоят по периметру холла, перед окном у стола для атласов и альбомов, беседуют. И на ступенях лестницы с изрядно вытертой плюшевой дорожкой, как в амфитеатре, расселась молодежь: Макс Гергезель, к примеру, сидит возле роскошной Плайхингер с высоким голосом, которая смотрит ему в лицо, а он полулежа обращается к ней, одним локтем опираясь на следующую ступеньку, а другой рукой сопровождая свои речи жестикуляцией. Комната словно опустела; только в середине, прямо под люстрой кружатся маленькие – в синих костюмчиках, неуклюже обнявшись, молча, медленно, словно в забытьи. Проходя мимо, Корнелиус наклоняется к ним и, пробормотав ласковые слова, гладит по головкам, но это не отвлекает их от маленького, серьезного занятия. В дверях он успевает заметить, как студ., инж. Гергезель, вероятно, завидев профессора, локтем отталкивается от ступени, спускается вниз, извлекает Лорхен из объятий брата и сам пускается с ней в забавный танец без музыки. Почти как Корнелиус, гуляющий с «четырьмя аристократами», он сильно сгибает колени, пытаясь держать ее, как большую, и делает со смутившейся Лорхен несколько па шимми. Всех, кто заметил, это забавляет. Беззвучный шимми служит знаком вновь завести граммофон и возобновить танцы. Профессор держится за дверную ручку, кивает, смеется плечами, мгновение наблюдает сцену, затем возвращается в кабинет. Еще несколько минут лицо его механически удерживает наружную улыбку.
Он снова листает что-то в свете лампы с абажуром, пишет, заканчивает несколько не самых ответственных дел и через какое-то время прислушивается к тому, как компания перебирается в салон жены, куда можно пройти как из холла, так и из его комнаты. Оттуда доносятся разговоры, в них вторгается робко-обольстительная гитара. Значит, господин Мёллер собирается петь, да вот он уже и поет. Под звучные гитарные аккорды юный чиновник сильным басом поет песню на чужом языке – может быть, шведском; с полной уверенностью профессор не может определить язык до самого конца, до самого оживленными аплодисментами сопровождаемого конца. За дверью в салон – портьера, она приглушает звук. Когда начинается новая песня, Корнелиус тихонько переходит к гостям.
Там царит полумрак. Горит только торшер с абажуром, и возле него на обитом сундуке, перебросив ногу на ногу и перебирая большим пальцем струны, сидит Мёллер. Публика расселась свободно, что окрашено некоей небрежной вынужденностью, поскольку для такого количества слушателей сидячих мест нет. Кое-кто стоит, но многие, в том числе и юные дамы, просто устроились на полу, на ковре, обхватив руками колени, а то и вытянув ноги. Гергезель, к примеру, хоть и в смокинге, тоже уселся на пол, возле ножек рояля, рядом с ним – Плайхингер. И «маленькие» здесь; фрау Корнелиус, сидя напротив певца на стуле с подлокотниками и высокой спинкой, держит их на коленях, и Кусачик – варвар – начинает болтать прямо посреди песни, так что приходится усмирять его шиканьем и грозным указательным пальцем. Лорхен никогда не довела бы до такого: она нежно, тихонько притулилась к матери. Профессор пытается встретиться с ней глазами, чтобы тайком подмигнуть своему дитенку; но она на него не смотрит, хотя, кажется, не обращает внимания и на певца. Взгляд ее проницает глубины.
Мёллер поет «Joli tambour»:
Sire, mon roi, donnez-moi votre fille.[2]2
«Прекрасный барабанщик»: «Сир, мой король, отдайте за меня вашу дочь» (фр.).
[Закрыть]
Все в восторге. Слышно, как Гергезель в нос, по-особенному, вроде бы избалованно, как все Гергезели, говорит: «Прекрасно!» Затем следует нечто немецкое, на что господин Мёллер сам написал мелодию и что молодежь встречает бурным воодушевлением, песенка нищих:
Ой, да пошла нищенка по миру,
Тру-ли-ля-ля!
Ой, да нищий за ней ковыляет,
Тидль-дудль-ду!
После радостной песенки нищих воцаряется чуть не ликование. «Как невыразимо прекрасно!» – снова на свой лад гундосит Гергезель. Затем следует что-то венгерское, еще один ударный номер, он исполняется на диковато-незнакомом языке, и Мёллер пожинает плоды шумного успеха. Профессор тоже демонстративно присоединяется к аплодирующим. Его греет эта научная нотка историософски-ретроспективной художественной штудии в компании шимми. Он подходит к Мёллеру, поздравляет его, говорит что-то об исполненных произведениях, об источниках, о песеннике с нотным материалом, который Мёллер обещает одолжить профессору для ознакомления. Корнелиус тем любезнее с певцом, чем больше, по примеру всех отцов, тут же сравнивает таланты и достоинства других молодых людей с талантами и достоинствами собственного сына, испытывая при этом беспокойство, зависть и стыд. Вот тебе и Мёллер, думает он, прилежный банковский чиновник. (Он понятия не имеет, так ли уж Мёллер прилежен в своем банке.) Да еще демонстрирует этот особый талант, для развития которого, разумеется, были необходимы энергия и усидчивость. А мой бедный Берт ничего-то не знает, ничего не умеет, бредит своей клоунадой, хоть очевидно, что даже для этого не обладает необходимым талантом! Профессор хочет быть справедливым, пытается утешить себя тем, что Берт при всем том чудесный юноша, куда с большими задатками, чем удачливый Мёллер, что, возможно, в нем спит поэт или что-нибудь в этом роде, а его театрально-ресторанные планы не что иное, как ребяческие, подмытые временем «заблуждания». Но завистливый отцовский пессимизм оказывается сильнее. Когда Мёллер опять принимается петь, доктор Корнелиус возвращается к себе.
Постоянно отвлекаясь, профессор еще немного работает, и вот уже семь; а поскольку он вспоминает, что неплохо бы написать еще одно короткое деловое письмо, то уже почти половина восьмого – так как писание есть занятие, отнимающее огромное количество времени. В половине девятого нужно отведать итальянского салата, и для профессора это значит сейчас выйти на улицу, опустить письма и в зимних потемках принять свою порцию воздуха и движения. Танцы в холле давным-давно опять в разгаре; ему придется продираться к пальто и ботам, но это уже не сопряжено ни с малейшим напряжением, он уже примелькался молодежному обществу, и бояться, что помешает, не нужно. Убрав бумаги и захватив письма, он выходит и на какое-то время даже задерживается в холле, заметив в кресле у дверей в свою комнату жену.
Она сидит и смотрит, к ней время от времени подходят «большие», другие молодые люди, и Корнелиус, встав рядом, тоже с улыбкой наблюдает суету, которая, судя по всему, достигла апогея оживленности. Есть и еще зрители: голубая Анна в непробиваемо-ограниченной строгости стоит на лестнице, потому что маленьким все мало праздника и потому что ей приходится следить, чтобы Кусачик не слишком бесновался, чем спровоцировал бы опасный приток своей слишком густой крови. И «нижние» не прочь, чтобы им перепало кое-что от танцевальных радостей «больших»: у дверей в буфетную, развлекаясь наблюдением, стоят и дамы Хинтерхёфер, и Ксавер. Фройляйн Вальбурга, старшая из деклассированных сестер, гастрономическая половина (чтобы прямо не называть ее кухаркой, она не любит этого слышать), смотрит карими глазами сквозь круглые очки с толстыми линзами, на переносице, дабы не слишком давили, обмотанные льняной тряпочкой, – добродушно-юмористический тип, а фройляйн Сесилия, моложе, хоть и не вполне молодая, как обычно, стоит с крайне напыщенным видом – сохраняя достоинство бывшей принадлежности к третьему сословию. Фройляйн Сесилия жестоко страдает оттого, что опустилась из мелкобуржуазной среды в сферу обслуги. Она категорически отказывается носить наколку или какую-либо иную примету профессии горничной; ее горчайшие часы – в среду вечером, когда Ксавер свободен и ей приходится подавать на стол. Она прислуживает, отворотившись, задирая нос – свергнутая королева; видеть ее унижение – мучение, тяжелейшее испытание, и «маленькие», которые как-то раз случайно ужинали со взрослыми, завидев ее, в один голос громко заплакали.
Юноше Ксаверу подобные страдания неведомы. Он подает даже с удовольствием и делает это с известной ловкостью, сколь естественной, столь и тренированной, поскольку когда-то прислуживал в ресторане. В остальном же он и в самом деле отпетый бездельник и вертопрах – с положительными качествами, как всякую минуту готовы признать его не предъявляющие завышенных требований хозяева, но все-таки невозможный вертопрах. Нужно принимать его таким, каков он есть, и не ждать от терновника смоквы. Он дитя разнузданного времени, яблочко от яблони, эталон своего поколения, революционный слуга, симпатичный большевик. Профессор называет его «распорядителем торжеств», поскольку в чрезвычайных ситуациях, когда весело, он ведет себя вполне ответственно, проявляет сообразительность и предупредительность. Но совершенно незнакомого с понятием о долге молодого человека так же трудно убедить выполнять скучно-текущие, будничные обязанности, как некоторых собак – прыгать через палку. Судя по всему, это противоречит его природе, что обезоруживает и заставляет скорее махнуть на него рукой. Ради любого конкретного, необычного, забавного дельца он готов вскочить с постели хоть ночью. Но вообще раньше восьми не встает – не встает и всё, не прыгает через палку; зато с утра до вечера по всему дому – от кухонного полуподвала до чердака – раздаются волеизъявления его свободной натуры: губная гармошка, хриплое, но прочувствованное пение, радостное насвистывание; а дым от сигарет окутывает буфетную. При этом он просто стоит и смотрит, как трудятся низринутые дамы. Утром, когда профессор завтракает, он отрывает у него на письменном столе листок календаря, в остальном даже не притрагивается к кабинету. Доктор Корнелиус неоднократно призывал его оставить календарь в покое, поскольку Ксавер имеет склонность отрывать и следующий день, рискуя нарушить весь порядок. Но эта работа – отрывать листки календаря – нравится юному Ксаверу, и он не собирается от нее отказываться.
Он, кстати, любит детей, это относится к числу его достоинств. Самым душевным образом играет с маленькими в саду, талантливо что-нибудь вырезывает им или мастерит, а то и толстыми губами читает вслух книжки, что производит довольно странное впечатление. Он всем сердцем любит кино и, посмотрев какую-нибудь фильму, впадает в печаль, тоску и принимается разговаривать сам с собой. Его волнуют неопределенные мечты в будущем самому принадлежать этому миру и составить в нем свое счастье. Он основывает их на отбрасываемых волосах и физической ловкости и отваге. Нередко забирается на ясень перед домом – высокое, но непрочное дерево – и, перелезая с ветки на ветку, добирается до самой верхушки, так что у всех, кто его видит, захватывает дух. Наверху закуривает сигарету, раскачивается во все стороны, причем высокая мачта шатается до основания, и высматривает какого-нибудь проходящего мимо кинодиректора, который пригласил бы его сниматься.
Замени он свою полосатую куртку на приличный костюм, запросто мог бы тоже потанцевать – не слишком выбивался бы. Дружеское сообщество «больших» весьма пестро; бюргерский вечерний наряд хоть и попадается среди молодых людей, но не довлеет, он прорежен типами вроде песенника Мёллера, причем как в дамском, так и в мужском варианте. Профессору, который стоит у кресла жены и присматривается к гостям, не очень хорошо, лишь понаслышке известны социальные условия, в каких живет смена. Это гимназистки, студентки и мастерицы; в мужской части – порой совершенно авантюрные, изобретенные именно данным временем существа. Бледный, вытянувшийся, как каланча, юноша с жемчужинами на рубашке, сын зубного врача, – не что иное, как биржевой спекулянт и, судя по тому, что слышал профессор, живет в этом качестве, как Аладдин со своей волшебной лампой. Держит автомобиль, устраивает для друзей вечеринки с шампанским и при любой возможности раздает им подарки – дорогостоящие сувениры из золота и перламутра. Он и сегодня принес юным хозяевам подарки: Берту – золотой карандаш, а Ингрид – серьги, поистине варварского размера кольца; правда, их, к счастью, не нужно по-настоящему продевать в мочки, они прикрепляются к уху зажимом. «Большие» со смехом показывают подарки родителям; те, выражая восхищение, вместе с тем покачивают головами, а Аладдин издали несколько раз кланяется.
Молодежь танцует увлеченно, если то, что она там исполняет со степенной страстностью, можно назвать танцами. Медленное перетаптывание по ковру в какую-то странную обнимку, в новомодной манере, согласно какому-то непроницаемому предписанию – выставленная вперед нижняя часть туловища, приподнятые плечи и несколько вихляющие бедра, – без устали, потому что так устать нельзя. Вздымающихся грудей, раскрасневшихся щек нет и в помине. Иногда в паре танцуют две девушки, а то и двое юношей; им это совершенно все равно. И так, кто млея, кто трюкачествуя, они ходят под экзотические звуки граммофона с крупной, грубой иглой, чтобы получалось громко, откуда раздаются все эти их шимми, фокстроты и уанстепы, эти дубль-фоксы, африканские шимми, Java-dances и креольские польки – ароматизированная дикость чуждых ритмов, монотонные, расфуфыренные негритянские забавы с оркестровыми виньетками, клавишными переборами, ударными и прищелкиванием.
– Как называется эта пластинка? – после одной пьесы, которая совсем недурно млеет и трюкачествует и кой-какими сочинительскими подробностями сравнительно симпатична, осведомляется Корнелиус у Ингрид – та как раз танцует у него под носом с бледным спекулянтом.
– «Утешься, прекрасное дитя», князь фон Паппенхайм, – отвечает она, приятно улыбаясь белыми зубами.
Под люстрой колышется дым от сигарет. Праздничный аромат сгустился – тот сладковато-удушливый, плотный, возбуждающий, богатый ингредиентами вечерний чад, который для всякого, особенно для переживших слишком чувствительную юность, полон стольких воспоминаний и незрелой душевной боли… «Маленькие» все еще в холле; поскольку праздник доставляет им такую радость, они получили разрешение веселиться до восьми. Молодые люди к ним привыкли; малыши в какой-то степени по-своему стали частью вечера. Они, кстати сказать, разделились: Кусачик в своей синей бархатной курточке кружится в одиночестве на середине ковра, а Лорхен уморительно докучает перетаптывающейся паре, стараясь ухватить танцора за смокинг. Это Макс Гергезель со своей дамой, Плайхингер. Они движутся хорошо, следить за ними – одно удовольствие. Нужно признать, из этих танцев дикой современности вполне можно смастерить нечто симпатичное, если за них берутся правильные люди. Молодой Гергезель ведет превосходно, насколько можно понять – в рамках правил, но свободно. Как элегантно, когда хватает пространства для маневров, он отводит ногу назад! Но и на месте, в толчее ему удается держаться со вкусом – при содействии податливой партнерши, обладающей удивительной грациозностью, которую иногда демонстрируют полные женщины. Сблизив лица, они беседуют, делая вид, будто не замечают преследующую их Лорхен. Все вокруг смеются над упорствующей малышкой, и, когда троица приближается к нему, доктор Корнелиус пытается поймать своего дитенка и привлечь его к себе. Но Лорхен, чуть ли не морщась, уворачивается, сейчас она и слышать ничего не хочет про Абеля. Она его не знает, упирается ему ручонками в грудь и нервно, раздраженно, отвернув милое личико, силится избавиться от него, поспешая вослед своему капризу.
Профессор не в силах отогнать некое болезненное чувство. В эту минуту он ненавидит праздник, который своими ингредиентами смутил сердечко его любимицы, отдалил ее. Его любовь – не вполне беспристрастная, не вполне в своих корнях безупречная – чувствительна. Он машинально улыбается, но взгляд его помрачнел и зацепился за что-то под ногами, за какой-то узор на ковре, между ног танцующих.
– Маленьким пора спать, – говорит он жене.
Но она просит для них еще пятнадцать минут. Им ведь обещали, они в таком упоении от праздничной сутолоки. Он опять улыбается, качает головой, секунду еще стоит на месте, а затем идет в гардероб, забитый пальто, кашне, шляпами и ботами.
Он с трудом вытаскивает свои вещи из-под груды, и в этот момент, утирая лоб платком, в гардероб заходит Макс Гергезель.
– Господин профессор! – говорит он в гергезелевской манере, несколько снизу вверх, как подобает молодому человеку. – Вы уходите? Какое уродство с моими туфлями, они давят, как Карл Великий. Эта ерунда, оказывается, мне просто мала, помимо того что не гнется. Вот здесь так давит, на ноготь большого пальца, что и словами не передать, – говорит он, стоя на одной ноге, а другую обхватив обеими руками. – Придется переобуться, теперь пусть потрудятся уличные… О, могу я вам помочь?
– Что вы, спасибо! – откликается Корнелиус. – Оставьте, прошу вас! Лучше поскорее избавьтесь от вашей муки! Очень любезно с вашей стороны… – говорит он, поскольку Гергезель уже опустился на колено застегнуть ему пряжку на ботах.
Профессор благодарит, приятно тронутый такой почтительно-искренней услужливостью.
– Переобувайтесь и веселитесь! – желает он. – Никуда не годится танцевать в туфлях, которые жмут. Непременно переобуйтесь. Всего доброго, я немного продышусь.
– Я еще потанцую с Лорхен, – кричит ему вдогонку Гергезель. – Она станет прекрасной танцовщицей, когда войдет в возраст. Даю слово!
– Вы так думаете? – переспрашивает Корнелиус от входной двери. – Ну да, вы же специалист, чемпион. Только смотрите, не повредите позвоночник, когда будете нагибаться!
Он машет рукой и удаляется. Милый юноша, думает профессор, выходя за ворота. Студ., инж., ясная цель, все в полном порядке. И при этом такой красивый, приветливый. И опять им овладевает эта отцовская зависть из-за его «бедного Берта», это беспокойство, способствующее тому, что существо чужого юноши представляется ему в самом розовом свете, существо же сына – в самом мрачном. Так Корнелиус начинает свою вечернюю прогулку.
Он идет по аллее, через мост, на тот берег, затем вдоль реки по набережной, до третьего моста. На улице промозгло, то и дело занимается снег. Он поднимает воротник пальто, трость, зацепив рукояткой за плечо, закладывает за спину и время от времени глубоко вентилирует легкие зимним вечерним воздухом. Как обычно, проделывая эти движения, он думает о своих научных проблемах, о семинаре, о фразах про борьбу Филиппа с германскими ниспровергателями, которые намерен завтра произнести и которые должны быть пропитаны справедливостью и печалью. Прежде всего справедливостью, думает он! Она есть дух науки, принцип познания, в ее свете нужно открывать мир молодым, как с целью воспитания духовной дисциплины, так и по человечески – личностным причинам – чтобы не оттолкнуть и косвенно не задеть их политические убеждения, которые сегодня, разумеется, страшно разрозненны и противоречивы, так что все кругом – сплошной горючий материал, и, заняв в истории одну сторону, легко довести до того, что противники начнут бить копытом, а то и до скандала. Но партийные пристрастия, думает он, как раз неисторичны, исторична лишь справедливость. Правда, вот потому-то… если как следует подумать… Справедливость не есть юношеская горячность или благонамеренно-радостно-задорная решимость, она есть печаль. Но, являясь по естеству своему печалью, она естеством, подспудно тянется скорее к печальной, обреченной исторической силе, нежели к благонамеренно-радостно-задорному. Тогда справедливость и состоит из этого тяготения, и без него справедливости не было бы вообще? Значит, тогда вообще нет никакой справедливости? – спрашивает себя профессор и углубляется в эти мысли, совершенно машинально опуская письма в почтовый ящик у третьего моста и разворачиваясь назад. Эта поглощающая его мысль мешает науке, но она и есть сама наука, совестливость, психология, и, подчинившись чувству долга, отбросив все предрассудки, ее нужно принять вне зависимости от того, мешает она чему-нибудь или нет… Погруженный в подобные мечтания, профессор Корнелиус возвращается домой.