Текст книги "Мемуары"
Автор книги: Теннесси Уильямс
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
И она подала мне нью-йоркский «Светский альманах» [35]35
Ежегодник с именами и адресами лиц высшего общества, адресами эксклюзивных клубов и датами светских мероприятий. Издается для города или района.
[Закрыть]. Единственный друг, которого я там нашел, была миссис Инман, урожденная Коффин, дальняя родственница, леди в высшей степени, но временами подверженная глубокой меланхолии. Несколько месяцев назад она вернулась из Европы с бельгийскими кружевами на полмиллиона долларов. Но тут эта самая глубокая меланхолия обострилась, кружева были оставлены без всякой защиты, необходимой тончайшим кружевам, и моль сожрала их. Ну и ладно. Tant pis [36]36
Тем хуже (фр.).
[Закрыть]. Тем не менее как раз сейчас ее психическое состояние улучшалось, и она приехала на прием – тихая, спокойная, добрая. Мне пришлось признаться хозяйке, что эта родственница – единственное знакомое мне лицо в альманахе.
Бедная леди была ошарашена, но быстро пришла в себя.
– Ох уж мне эти люди искусства! – сказала она.
И разрешила мне пригласить друзей моего собственного социального положения. А я счастлив доложить вам, что прием удался, и она тоже получила много удовольствия.
А теперь я должен придумать – хотя я не люблю ничего придумывать в этих мемуарах – имя для еще одного товарища, встреченного мною в Нью-Йорке. Он был кем-то вроде странного святого, поэтому я буду звать его Санто. Темной стороной его натуры (ныне преодоленной) было пьянство, которое временами делало его поведение совершенно непредсказуемым и ужасающим.
Он не понимал, что у меня в Нью-Йорке много чисто платонических друзей; по его мнению, у меня были только деловые связи и любовники – часто в одном лице. Хота, конечно, ничего подобного не было.
Однажды днем я сидел в холле отеля «Алгонквин» и самым приятным образом трепался с одним своим старым другом и его приятелем, когда в этот холл, переполненный пригородными матронами – в точности как их изображают в комиксах в «Нью-Йоркере» – ворвался Санто. В порыве ярости он заорал моим вполне приличным друзьям: —А вы двое – самые дешевые проститутки на Бродвее! От таких инвектив всех леди как ветром сдуло. Он повернулся ко мне:
– Ступай в «Роялтон», посмотри, что я там устроил! (Мы жили с ним в «Роялтоне», прямо через Сорок четвертую улицу от «Алгонквина».)
Я пошел туда и обнаружил, что он буквально на полоски изодрал всю мою одежду, сломал мою пишущую машинку и чемодан, единственное, что он пощадил по какой-то причине – мои рукописи.
Конечно, мне надо было немедленно расстаться с Санто, но он так жалобно раскаивался! К тому же, у меня были планы съездить на остров Нантакет, где когда-то цвела одна из ветвей нашего семейного древа – Коффины, и мне не хотелось ехать одному, поэтому я позволил Санто поехать со мной. На острове мы сняли серый деревянный дом немного в стороне от города, я почему-то даже помню его адрес: Сосновая улица, 31. Примерно в это время я написал письмо Карсон Мак-Каллерс, полное искренних похвал в адрес ее нового романа « Гость на свадьбе». И высказал в нем страшное желание встретиться с ней.
Письмо, наверное, получилось очень убедительным, потому что буквально через несколько дней она уже была в Нантакете. Когда она спускалась с парохода, то показалась мне очень высокой, на ней были брюки и бейсбольная кепка, и она улыбалась своей излюбленной кривозубой ухмылкой.
После страстных приветствий я сказал ей, что хочу пойти на пляж поплавать. Она ответила, что ее это вполне устраивает, и мы пошли. Санто был очень пьян, но пошел с нами.
На пляже произошла сцена, которая теперь кажется забавной. Мы с Карсон переоделись в купальные костюмы, а Санто еще оставался в раздевалке, когда оттуда вдруг раздался страшный шум. Потом Санто вылетел оттуда на галерею, тянувшуюся вдоль всего здания. На этой галерее стоял длинный ряд кресел-качалок, и в каждом сидело по старой леди. Санто почему-то не понравилось, как они смотрели на него, и всю свою ярость он выплеснул на них.
Самым громким голосом, на какой он был способен, он заорал этим почтенным женщинам: «Чего уставились, старые хуесоски?»
Сегодня, наверное, это бы не стало такой страшной сенсацией, но меня до сих пор удивляет, что тогда, в 1946 году, старушки не попадали из своих кресел в обморок.
Карсон была счастлива. «Теннесси, милый, – сказала она, – какой чудесный мальчик, тебе повезло, что он с тобой!»
Я, однако, совсем не был в этом уверен, но, тем не менее, мы отправились домой и зажили на Сосновой, 31 одним хозяйством. Это было еще до того, как Карсон заболела. Она замечательно готовила, а в промежутке успевала навести в доме порядок. Замечательное было время. Она спала в гостевой спальне на первом этаже, мы с Санто – на втором. Санто временно завязал; Карсон играла на пианино и создавала в доме атмосферу гармонии.
Однажды ночью случилась страшная гроза, и с одной стороны дома повылетали все стекла. Их так потом никто и не вставил.
Беременная кошка вскочила в дом через разбитое окно и родила нам кучу котят – прямо на постели Карсон. Санто был акушеркой. Добрая сторона его натуры и животная интуиция подсказали ему дать кошке во время родов чайную ложечку виски, чтобы поддержать ее энергию. Это единственный раз, когда я видел, что животное пьет виски, но виски помогло, и кошка одарила нас восемью или девятью котятами. У нее была, однако, дурная привычка таскать домой старые рыбьи головы через разбитое окно. Карсон это не беспокоило; она легко относилась ко всему и ко всем. Все лето мы сидели с ней за одним столом, с разных сторон, и вместе работали – она над инсценировкой «Гостя на свадьбе», я – над «Летом и дымом»,а по вечерам читали друг другу вслух то, что написали днем.
Ближе к концу лета к нам присоединился ее муж – Ривз Мак-Каллерс. Он – бывший моряк, в то время мне не понравился. Товарищем он был не очень хорошим – мрачный и погруженный в себя, как и я, и он прервал наше счастливое общение с Карсон.
Со здоровьем по-прежнему не все было в порядке – у меня появилась новая болезнь, я не мог усваивать пищу, меня рвало буквально от всего, что я ел. Лето закончилось тем, что мне пришлось возвращаться в Нью-Йорк и снова ложиться в больницу. Я пробыл там неделю. Меня напичкали всякими лекарствами, и вскоре я смог вернуться в Новый Орлеан.
С этого лета мы стали с Карсон друзьями, и с годами накопилось много общих воспоминаний. Мне кажется, Карсон трижды возникала в моей жизни, и все это были уходы: три самых долгих, самых мучительных ухода, какие я могу вспомнить.
Один из них – с приема, который мои издатели давали в честь Дилана Томаса, тоже их клиента. Когда нас представили друг другу, все, что он сказал, была одна оскорбительная фраза: «Как себя чувствует человек, заграбаставший все голливудские денежки?»
Через призму лет эта фраза кажется понятной и простительной, но тогда она меня больно уколола. Карсон он просто проигнорировал. Через какое-то время она сказала: «Тенн, милый, пошли отсюда!» – дело было уже после приступа ее болезни, я повел ее с этого приема, и моя рука чувствовала, как она дрожит, а наш уход казался долгим-предолгим.
Другой уход был более болезненным.
Карсон сделала ошибку – присутствовала на премьере своей пьесы «Квадратный корень чудесного», и еще более грубую ошибку – дождалась, когда выйдут рецензии.
Они были просто ужасны.
Карсон снова сказала мне: «Тенн, выведи меня отсюда». И это был еще более долгий и еще более мучительный уход.
Третий наш совместный уход был также с празднования премьеры – с открытия в Нью-Йорке в 1948 году спектакля «Лето и дым» в постановке Марго Джонс. На этот раз уже я предложил Карсон: «Пошли отсюда». И это был долгий и мучительный уход, все смотрели на нас, не скрывая своих чувств… и чувства эти добрыми не были. Я жил тогда в квартире, спроектированной Тони Смитом, на Восточной пятьдесят восьмой улице. Утром я проснулся, потому что играли Моцарта. Это ко мне пришла Карсон и поставила пластинку, чтобы я проснулся с комфортом.
Ни комфорт, ни жалость – от нее точно нет комфорта – мне были не нужны, и я велел Фрэнку Мерло (он появится в этой книге позже; я жил с ним очень, очень долго) снять Моцарта и проводить Карсон до такси, прежде чем я встану.
Мне хотелось вернуться к работе: одному и немедленно.
В Новом Орлеане, осенью 1947 года, я занимал одну из самых замечательных квартир из всех, в каких мне довелось жить. Она была на втором этаже дома Дика Ормза, вблизи угла улиц Св. Петра и Королевской, и так как Дик работал в антикварном магазине и обладал изысканным вкусом, квартира была удивительно красиво обставлена. Больше всего мне там нравились стеклянная крыша и длинный обеденный стол под ней – они обеспечивали меня идеальными условиями для работы по утрам. Вы знаете, Новый Орлеан лежит немного ниже уровня моря, и может быть поэтому облака и небо там кажутся ближе. В Новом Орлеане всегда создается ощущение, что облака – вот они, рядом. Предполагаю, что это не настоящие облака, а просто пар от Миссисипи, но сквозь стеклянную крышу они казались такими близкими, что если бы не стекло, их можно было бы потрогать. Они были летучими, находились в постоянном движении. Я целыми днями был один. В соответствии с моими привычкам, которым следую по сей день, я рано вставал, пил черный кофе и сразу садился за работу.
Я продолжал писать тогда «Лето и дым»,но пьеса оказалась твердым орешком. Мисс Альма Уайнмиллер – может быть, самый лучший женский портрет, написанный мною в пьесах. Она, кажется, всегда существовала где-то в моей жизни, и перенести ее на бумагу не составило никакого труда. Но мальчик, которого она любила всю свою юность, Джонни Бьюкенен, никогда не казался мне реальным, а был всего лишь картонной фигурой, я знал это, расстраивался, но продолжал переписывать пьесу в течение нескольких месяцев, и написал немало ее вариантов. А потом, однажды вечером, думая, что закончил писать, прочитал ее вслух одному молодому человеку, дружественно ко мне настроенному. Он все время зевал во время чтения, поэтому я читал плохо, а когда закончил, он сделал свое уничтожающее замечание: «Как мог автор „Стеклянного зверинца“написать такую плохую пьесу, как эта?»
Я был выбит из колеи на несколько дней, но потом взял себя в руки и вернулся к « Трамваю»– тогда пьеса называлась у меня «Ночь покерная». Я работал над нею неистово. Несмотря на то, что считал себя умирающим, работал страстно. Писал с раннего утра до середины дня, а потом, истощенный лихорадкой творчества, отправлялся за угол в бар под названием «У Виктора» и восстанавливал свои жизненные силы чудесным напитком – бренди «Александр» – визитной карточкой бара. Попивая «Александр», я всегда ставил на музыкальном ящике пластинку Инка Спотса «If I didn’t Care». Затем я съедал сэндвич и шел в Атлетический клуб на Норт-Рампарт-стрит. Там был бассейн, в который подавалась артезианская веда из подземного источника, она была очень холодной и бодрила меня.
Я все еще думал, что умираю от рака желчного пузыря. Но потом в гости к нам приехал мой дедушка, его преподобие Уолтер Эдвин Дейкин. У него была катаракта на обоих глазах, он был почти совершенно глух. Бабушка и дед были для меня самой надежной опорой и источником доброты всю мою жизнь. К тому времени бабушка умерла, но я помню, с каким великим достоинством она держалась, особенно в то лето, когда я получил диплом университета штата Айова, и дед с бабушкой жили с нами в Сент-Луисе. У бабушки была злокачественная опухоль в последней стадии, и ей пришлось продать их маленький домик в Мемфисе.
Дедушка уже тогда был почти глухим и должен был наклоняться к самому радиоприемнику, чтобы услышать новости – единственное, что его интересовало. Бабушка стала ужасно худой, длинной и похожей на аиста – она стояла за оконной занавеской у окна на улицу, а когда «Студебекер» моего отца подъезжал к дому, в панике бежала к деду и кричала: «Уолтер, Уолтер, Корнелиус едет, давай быстрее наверх, не надо, чтобы он видел нас тут, внизу!»
Но бедному деду надо было очень много времени, чтобы вскарабкаться по этим лестницам, и при попытке к бегству его всегда заставало хлопанье дверей входящего Си-Си.
– Старая собака снова здесь, – бормотал отец. Но потом всегда поворачивался к бабушке и говорил: «Добрый вечер, миссис Дейкин», а она всегда отвечала ему: «Добрый вечер, Корнелиус».
А потом машинально шла к пианино и играла утешающий этюд Шопена, чтобы в меру своих сил сгладить шероховатость инцидента.
Обед подавали сразу же после возвращения отца из конторы, а по пути домой он заезжал в любимый бар. Он обычно не обнаруживал никаких физических признаков опьянения, кроме яркой красноты его маленьких проницательных синих глазок.
Все неплохое во мне, идет, конечно, от бабушки, кроме уильямсовских вспыльчивости и стойкости – если это достоинства. Всему благородному в моей натуре – а на благородство я всегда откликаюсь с благодарностью – я обязан сердцу бабушки, как обязаны ему и неизменная доброта и чистота сердца еще одной Розы моей жизни, моей сестры.
Ближе к концу 1946 года в Новый Орлеан, где жили мы с дедушкой, приехали Марго Джонс и ее подруга, Джоанна Албус, и я прочитал им вслух первый вариант «Трамвая».Мне кажется, они были в шоке. Я тоже. Бланш казалась слишком сумасбродной. От нее нормальный человек мог бы просто сойти с ума. А когда Марго и Джоанна уехали, я решил съездить с дедом в Ки-Уэст. Это была замечательная поездка, «Понтиак» вел себя хорошо. Мы переехали реку Суони и пересекли весь штат Флорида с запада на восток. Дедушка в качестве спутника по путешествию был просто великолепен. Ему все нравилось. Он делал вид, что все ясно видит, несмотря на катаракту, а если ему крикнуть – он в эти дни и слышал. Он всегда любил жизнь, и одно его присутствие оживляло мое собственное удовольствие от факта существования.
Мы приехали в Ки-Уэст и заняли двухкомнатный номер на самом верху отеля «Ла Конча», и именно там я начал реально отделывать «Трамвай».Дело двигалось вперед, как на пожаре – так я был счастлив от того, что со мною дед.
Каждый день, когда я заканчивал работу, мы ездили на Южный пляж. В те дни там было тихо – до нашествия мотелей и паркингов. Я плавал, а дедушка сидел у кромки воды, и волны омывали ему ноги.
Было довольно много гостеприимных и интересных людей. Полин Пфейфер Хемингуэй жила в доме, построенном в испанском колониальном стиле, там, где Эрнест оставил ее, когда уехал на Кубу, и Полин развлекала меня и деда. Потом пейзаж обогатился прибывшей в Ки-Уэст Мириам Хопкинс с экстравагантным умом и редким шармом.
Я закончил « Трамвай» и послал его Одри Вуд, и на этот раз получил от этой маленькой леди куда более положительную и ободряющую реакцию.
А потом я познакомился с Айрин Селзник. Мою встречу с ней организовала Одри, и сделала она это в духе шпионских романов самого высокого уровня. Я был вызван телеграммой в Чарльстон, штат Каролина, в лучший тамошний отель, где предстояло рандеву с Айрин и Одри, и спешно отправился туда. Айрин с горящими глазами распахнула передо мной двери своего номера – и в тот же вечер было решено, что она будет продюсировать « Трамвай». Атмосфера таинственности не рассеивалась. Айрин телеграфировала в свой офис, который успела организовать в Нью-Йорке; телеграмма содержала зашифрованное послание ее помощникам: «Бланш собирается жить с нами». Все это очень волновало меня. Я вернулся из Чарльстона в Ки-Уэст к дедушке – там по нему уже соскучились миссис Хемингуэй и другие друзья.
В Новом Орлеане приближался Марди-Гра [37]37
Вторник на масленой неделе, карнавал, отмечаемый во многих городах Луизианы.
[Закрыть], и дед был тверд в своем намерении не пропустить его, поэтому он полетел вперед на самолете, а я повел свой белый с открытым верхом «Понтиак», взятый в комиссионке, на восточное побережье Флориды. Все шло хорошо, пока я не стал подъезжать к Джексонвилю. Я подобрал по дороге рыжеволосого парня, путешествующего автостопом, и мы уже начали с ним обсуждать проблему остановки на ночь в каком-нибудь мотеле, когда внезапно нас догнал дорожный патруль и приказал остановиться на обочине. Патрульный заявил, что у меня не горят задние фонари, и потребовал предъявить мои права и регистрационное удостоверение – ни того, ни другого у меня не было. То ли я ничего не понимал в дорожных порядках, то ли был безразличен к ним. Тем не менее жестокий патрульный приковал наручниками мое правое запястье к левой щиколотке и велел выйти из машины. Я спросил его, как можно выйти из машины, когда у тебя правое запястье приковано к левой щиколотке, тогда он выдернул меня с сиденья и велел забираться в патрульный автомобиль. Каким-то образом мне это удалось, а он тем временем пинками загнал на заднее сиденье рыжего автостопщика. Нас отвезли в Джексонвильскую тюрьму. Дело было уже около полуночи. Мы оказались в КПЗ – зарешеченной каморке, набитой пьяницами, наркоманами и гомосексуалистами. Я всегда страдал от клаустрофобии, и мне стоило большого труда держать себя в руках. Той же ночью полицейские задержали несколько черных проституток, и в жестокость, с какой они обращались с бедными девицами, невозможно поверить. Их гоняли взад-вперед по лестнице, били по головам дубинками. Ближе к рассвету посмотреть на меня явился поручитель. Он сказал, что будет вести мой случай, если до этого дойдет дело, за триста баксов. Со мной оказалось несколько дорожных чеков, которых хватило на этот непредвиденный случай.
Ближе к полудню меня выпустили из КПЗ и сказали, что прежде чем мне вернут автомобиль и позволят продолжить путь, я должен сдать экзамен на права. Мне дали кипу экзаменационных бумаг – ничего в жизни, кажется, я не изучал с таким усердием. Чудом я сдал экзамен и был отпущен на законных основаниях.
Почему-то мне не разрешили внести залог за рыжеволосого юношу. Пришлось оставить его в джексонвильской КПЗ – Бог знает, что ему там пришлось вынести.
С правами и работающими задними фонарями я продолжил свое путешествие до Нового Орлеана, где дедушка наслаждался Марди-Гра – празднеством, которое никогда не привлекало меня, но доставляло массу удовольствия дедушке, поскольку парады проходили прямо у нашего угла. Он наслаждался этим зрелищем несмотря на все возрастающую слепоту.
Сколько всяких пустяков можно напихать в описание одной единственной жизни… а между строчками остается многое, действительно заслуживающее воспоминаний. На поверхность ясно всплывают какие-то простые истории, а важное остается в туманной глубине памяти… Да и это «ясно» – весьма относительно…
7
Объявили, что сегодня я появляюсь в «Предупреждении малым кораблям», и одновременно Хелен Кэррол заменяют очень одаренной актрисой по имени Пег Мюррей – Билл Хикки назвал ее лучшей в своем деле, хотя вне пределов своей профессии она мало известна.
Очень волнительно видеть одаренную актрису, которая после короткой подготовки играет очень ответственную роль Леоны; видеть, как мы все поддерживали ее, прикрывая, как могли, возможные «проколы», и любя ее – как должны любить друг друга все актеры в критических ситуациях – если в мире вообще есть любовь, в чем я не сомневаюсь. Любовь есть и в этом мире, и даже в актерской профессии, любовь, которая может выдыхаться за кулисами, но – в виде сотрудничества – почти всегда присутствует на сцене, особенно когда пьеса подвергается опасности в момент ввода новой звезды, не получившей достаточно времени на репетиции.
Это волнительно – и прекрасно.
Помню письмо от Брукса Аткинсона, полученное мной в то время, когда он перестал быть театральным критиком в «New York Times».
Я был на Западном побережье, и оттуда написал ему: «Это мне пора уходить со своей работы, а не тебе, Брукс».
Он мне ответил: «Тебе необходимо продолжать твою иносказательную работу». Я не уверен, что моя работа в то время была достаточно иносказательной, но, несомненно, она должна была быть таковой, и совет был достаточно теплым и сделанным с добрыми намерениями.
Вчера произошли два важных события: одно личное, другое политическое, и очень, очень общественное.
Личным событием был ужин с Розой и с ее во все большей степени раздраженной и раздражающей компаньонкой. Для полного комплекта я привел с собой молодого друга, одаренного художника, одновременно манекенщика и временами – актера.
Мисс Безымянная решила заказать нам столик в «Люхове», прекрасном ресторане в баварском стиле, чуть-чуть моложе, чем само время, и нас самым милым образом посадили прямо под оркестровой эстрадой. Оркестр в баварских или тирольских костюмах – но без единого баварца или тирольца – начал играть в семь часов, ровно через пятнадцать минут после нашего прибытия.
Что меня очаровало больше всего – стеклянная крыша, расположенная очень близко к нам, сквозь нее я мог наблюдать за первыми сумерками и за сгущением темноты по ходу ужина – лучше сказать, по ходу кошмарного ужина – потому что Безымянная вспомнила, что она ирландка и немедленно начала унижать моего бедного молодого друга; я не понимаю, как он сдерживался и не отвечал этой ирландской бабе, которая была сильно набравшейся и «тихой», как гремучая змея. Наверное, он наполовину ангел.
Мисс Безымянная начала с того, что назвала всех «молодых» бандой общественных паразитов, кровопийц и дегенератов.
Она объявила, что старые добрые времена прошли окончательно, и в мире не осталось ни достоинства, ни чести.
Мы с моим другом заранее договорились, что когда эта леди начнет демонстрировать свой сучий характер, мы скажем – один из нас другому – что мы сегодня видели в Центральном парке малиновку, и как это необычно – увидеть малиновку в это время года.
Не могу вам сказать, сколько раз нам пришлось упоминать столь необычное время появления этой малиновки и другие необычные явления в Центральном парке, чтобы остудить застольную атмосферу.
В конце концов я не смог сохранить спокойствие, повернулся к Безымянной и сказал: «Давайте признаем – вы стали реакционеркой, а я – революционер».
Тогда она начала говорить о выродках, имея в виду на этот раз и моего друга, и меня. Видите ли, она стопроцентная ирландка, и считает выродками всех, кто не стопроцентный ирландец. Только, увы, ирландского юмора у нее совсем не было.
Когда вечер прошел, я, конечно, стал жалеть ее. Она так погрязла в одиночестве, стародевичестве и в своих архаических «принципах», настолько ханжеских, насколько могут быть ханжескими принципы ее породы.
Трагическая история моей сестры Розы началась за несколько лет до того, как я на три года прервал свое обучение, чтобы поработать в филиале Международной Обувной компании под названием «Континентал Шумейкерс».
Я уже упоминал, что Роза в течение нескольких лет страдала от таинственных желудочных расстройств. Ее несколько раз укладывали в больницу по поводу этих расстройств, но не смогли найти ни язву, ни какую-нибудь иную причину ее болезни. В конце концов ей рекомендовали «поисковую» операцию.
К счастью, наш семейный доктор, блестящий врач, вмешался и сказал моей матери – к ее неудовольствию – что по его мнению (оказавшемуся совершенно точным) Розе нужно психиатрическое наблюдение, поскольку ее желудочные расстройства имеют психическую или психосоматическую природу, и что причины могут быть найдены только при соответствующем анализе.
Можете себе представить, как это поразило миссис Эдвину. Боюсь, что моя дорогая мамаша всю жизнь была истеричкой, кое-как сдерживаемой, а на ее фамильном древе (с обеих сторон – Дейкинов и Оттсов) было немало тревожных случаев психических и нервных срывов.
Дело в том, что когда сама миссис Эдвина загремела в психушку, где-то в начале пятидесятых, она позвонила мне на Виргинские острова, в Сент-Томас, где я находился в коротком, очень нужном мне отпуске, и сказала:
– Угадай, откудая звоню?
– Мама, разве ты не дома?
– Нет, сынок. Произошла ужасная ошибка. Меня положили в психиатрическую клинику. Пожалуйста, приезжай и забери меня отсюда.
Я немедленно приехал. У нее был свой психиатр, женщина, я частным порядком проконсультировался с этой леди, и она сказала: «Мистер Уильямс, вы, наверное, знаете – или подозреваете – что ваша мать всю жизнь страдала паранойей».
И добавила, что мама «чересчур неестественна и неглубока».
Я, тем не менее, возмутился, несмотря на то, что крупица правды могла быть в этом столь бессердечно высказанном диагнозе.
– Пусть так, но я не считаю вас надежным авторитетом в оценке характера моей матери, поскольку, как вы сами сказали, она отказалась говорить с вами – и требую ее немедленной выписки.
И я вытащил мать оттуда.
Но вернемся к Розе.
Когда ей было чуть за двадцать, ее послали в Ноксвилл в качестве «дебютантки», снабдив несколькими дешевыми выходными платьями. Официальный прием в честь дебюта планировался у тети Белль (миссис Уильям Дж Браунлоу), но помешала смерть ее свекрови, миссис Браунлоу-старшей, и дебют стал неофициальным. Прием в честь неофициального представления Розы обществу был проведен в Ноксвильском Кантри-клубе. Тете Белль пришлось купить Розе несколько новых платьев за этот сезон, но все равно дебютантка не имела громкого успеха. Мне кажется, Роза влюбилась в молодого человека, совершенно не отвечавшего ей взаимностью; Роза уже никогда не стала такой, как была. На нее пала тень, которая все сгущалась в последующие четыре-пять лет.
Когда Роза вернулась из Ноксвилла, я спросил ее: «Как гостилось?»
Она ответила: «Только тетя Элла и тетя Белль – очаровательные, а я нет».
Еще раньше, летом 1926 года, поехав все вместе в Ноксвилл, мы пошли в Аппалачский Клуб, членами которого были тетя Белль и дядя Уилл. Тем летом я учился плавать в чистой горной речке – учила меня тетя Белль – в запруде со сказочно холодной и чистой водой, откуда на белые, как кости, камни, речка изливалась сверкающим водопадом. Тетя Белль пыталась поддерживать меня рукой под живот, но я сказал ей: «Тетя Белль, я хочу полагаться на себя», и она вышла из запруды с таким изысканным напутствием: «Том, дорогой Том, когда полагаешься на себя – полагаешься на нечто ненадежное».
Имела она в виду самое себя, и то, что она полагается на Бога. У нее была опухоль в горле, отчего она выражалась чересчур экстравагантно и слишком часто ссылалась на Бога.
Я бываю истеричен не меньше, чем тетя Белль, и подвержен этому в той же степени, что и Бланш. Приписка к моему завещанию указывает, как поступить с моим телом: «Зашить его в чистый белый мешок и выбросить за борт в двенадцати часах морского пути севернее Гаваны, чтобы мои кости покоились не слишком далеко от костей Харта Крейна…»
В Аппалачском клубе тем летом было полно мальчишек, от которых я не мог отвести глаз, когда они загорали на скалах У горной речки. Тетя Белль купила мне первые длинные фланелевые брюки, а Розе – еще несколько очаровательных платьев.
Мы жили в небольшом коттедже. У моего брата Дейкина по дороге расстроилось здоровье, вероятно, от плохой воды, и бабушка, которая была с нами, в маслобойке готовила ему молоко с маслом, потому что молоко с маслом – единственное, что Динки мог есть.
У Розы появились кавалеры, она была красивой в разноцветных летних платьях, и каждый вечер мы танцевали. То была эпоха чарльстона. В клуб ходили две сестры, и одна из них, как я помню, следующим летом покончила с собой из-за разочарования в любви.
Вспоминаю, как я, Роза и эти две девочки шли однажды по узкой горной дороге, и нас обогнали какие-то местные мальчишки, распевая: «FUCK». Никто из нас ничего не произнес. Мы продолжали свой путь, как бы не услышав это оскорбление.
Еще помню день, когда мы от Аппалачского Клуба шли в Гатлинбург, ныне место ежегодной встречи всех Зевьеров – Sevier’ов. Мы были с молодой парой, привязанных друг к другу, но обращавших внимание и на нас. По дороге началась гроза, и мы вымокли.
Все девушки спрятались в одно место, чтобы переодеться, а я пошел с мальчишками. Мальчишки разделись прямо передо мной, а я так и стоял в своей мокрой одежде, и им пришлось раздеть меня. Ничего скандального не случилось, но их красота неизгладима в моем похотливом сознании – как и их доброта.
И последнее воспоминание. Как-то вечером, тем же летом, тем джазовым летом, мы, молодые, собрались в домике одной леди среднего возраста, смертельно больной. Она лежала в постели, но не спала. А мы, молодые, начали говорить о сексе, об этой великой тайне, которую только начали постигать.
Наша хозяйка позвала нас к своей кровати: «Вы все еще дети…»
Она сказала это так нежно и любовно, что мы замолчали и вскоре разошлись, унося с собой великую новую тайну любви, я имею в виду – подросткового секса в наших жизнях.
Мы унесли ее от страдающей леди.
Роза была очень популярна в старших классах, но недолго. Ее красота таилась в основном в ее выразительных серо-зеленых глазах, в ее вьющихся золотисто-каштановых волосах. Она была слишком узкоплеча, а в состоянии страха, которое она испытывала в мужском обществе, она сжимала их, и они казались еще уже; от этого ее правильная, очень «уильямсовская» голова выглядела слишком крупной для ее тонкого тела с маленькими грудями. На свиданиях она разговаривала как-то истерически оживленно, и далеко не все мальчики понимали, что со всем этим делать.
Первый настоящий припадок произошел вскоре после того, как у меня случился сердечный приступ, положивший конец моей карьере клерка обувной компании.
В первый вечер, когда я вернулся из больницы Св. Винсента, ко мне походкой сомнамбулы вошла Роза и сказала: «Мы должны умереть вместе».
Могу уверить вас, что эта идея не показалась мне столь уж непреодолимо привлекательной. Я освободился, наконец, от трехлетнего печатания на машинке в обувной компании, Господь да проклянет ее, и мне совсем не светило совершить групповое самоубийство со своим семейством, даже если его предлагала Роза – каким бы подходящим это предложение ни было.
Несколько дней Роза была совсем сумасшедшей. Однажды она положила в свою сумочку кухонный нож и собралась идти к психиатру – с явным намерением убить.
Мать заметила нож и отобрала его.
Еще через день или два первый натиск dementia precox отступил, и Роза стала (по крайней мере с виду) самой собой, спокойной.
Через несколько дней я уехал в Мемфис, чтобы набраться сил в домике моих бабушки и дедушки на Сноуден-авеню, неподалеку от Юго-западного университета.
Кажется, примерно в это время наш старый мудрый домашний доктор сказал матери, что физическое и психическое здоровье Розы можно поправить способом, который показался миссис Эдвине чудовищным – организованным, «терапевтическим» браком. Старый доктор попал в ту самую точку, где находился источник всех несчастий Розы. Она была девушкой совершенно нормальной – но в высшей степени сексуальной – и поэтому физически и умственно разрывалась на части от тех ограничений, что накладывал на нее монолитный пуританизм миссис Эдвины.