Текст книги "Мемуары"
Автор книги: Теннесси Уильямс
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)
Теннесси Уильямс
МЕМУАРЫ
Предисловие
Совсем недавно довелось мне побывать в городе Нью-Хейвене, штат Коннектикут, в связи с событием, которое было внушительно названо «мировой премьерой» – не чего-нибудь, а «события в драме» – пьесы под названием «Крик»,о которой я время от времени еще буду писать в этой книге. Было уже железно решено, что « Крик» будет впервые показан публике в начале сезона 1973 года на сцене «бабушки» бродвейских театров – в Театре Шуберта.
Надеюсь, читатели осведомлены, что Нью-Хейвен славится не только своим Шубертом, но и самым большим учебным заведением нашей старой доброй Лиги Плюща, известным как Йельский университет.
Сейчася не буду касаться состояния моего здоровья и моих нервов тогда– скажу только, что я очень медленно оправлялся от приступа то ли лондонского, то ли гонконгского гриппа, осложненного тем состоянием, название которого происходит от «Пан», но имя которого – не Питер.
Не обращайте внимания на эти слабые потуги на юмор, так трогательно присущие старым крокодилам и старым драматургам. Попробуйте поцарапать шкуру последнего, и вы увидите, что добиться этого можно только алмазом-стеклорезом – или пухом одуванчиков в летнем вечернем воздухе.
Итак, тем не менее, – как часто говорят в моих пьесах – меня пригласили появиться перед собранием йельских студентов, изучающих драму за день до вышеупомянутой «мировой премьеры» того самою события в драме. Я сообразил, что Театр Шуберта – это здание, в котором очень много мест, и внизу и вверху, и что большая доля этих мест, скорее всего, будет пустовать, несмотря даже на «мировую премьеру». И мне пришло в голову, что если я обольщу йельских студентов, то какие-то из этих не распроданных мест удастся вырвать из цепких лап пустоты.
Завершив описание географических, общественных, физических и умственных обстоятельств надвигающегося события, я позволю себе перейти, наконец, непосредственно к истории.
Меня пригласили провести семинар с йельскими студентами, изучающими драму. Семинар был организован доброжелательным главой Департамента театрального искусства Йеля. Помню, что я вошел (через дверь, обозначенную как ВЫХОД) в аудиторию в несколько раз меньшую, Чем зал в Шуберте, в которой сидело во много раз меньше народу. Ябы сказал, что примерно их там было около тридцати – не считая большой черной собаки, лежавшей на коленях у одного студента в первом ряду. Сам я должен был сидеть на складном стульчике за складным столиком, на котором стоял стакан с жидкостью, подозрительно похожей на простую воду, ею, впрочем, и оказавшейся. Все лица передо мной – все как одно – ничего не выразили при моем появлении через эту боковую дверь, обозначенную как ВЫХОД. Единственное лицо, которое выразило настоящий интерес, принадлежало собаке.
Я не особо умею скрывать свои чувства и уже очень скоро отказался от попыток делать вид, что чувствую меньше уныния, чем это было на самом деле. Я рассказывал. Я сыпал старыми бородатыми анекдотами, как завзятый шутник на привале проигравшей войну армии. Я погружался все глубже и глубже в свое складное креслице, и это мое провалившееся положение в сочетании с непрерывным скрипом, кашлем и шмыганьем носом побудило часть этой маленькой аудитории встать и уйти, что никак не вызвало в моем сердце чувства благосклонности и расположения. Я продолжил свою речь, но уже без старых анекдотов. Рассказал о встрече, тогда еще совсем недавней, со своим коллегой-драматургом в баре дубового зала отеля «Плаза» на Манхэттене. Я говорил им, что эта встреча была неожиданной для обоих ее участников, но поскольку это был мой старый друг Гор Видал, я горячо обнял его. Мистер Видал, однако, не из тех, кого можно обезоружить сердечными объятиями, и когда в ответ на его небрежный вопрос о ходе репетиций «Крика»я сообщил ему, что и оба исполнителя – Майкл Йорк и Кара Дафф-Маккормик, и режиссер Питер Гленвилл, и продюсер Дэвид Меррик – все напоминают сладкий сон после целого ряда кошмаров, он улыбнулся мне с унылой доброжелательностью и сказал: «Смотри, тебя это до добра не доведет, я боюсь, ты слишком плохо защищен от жизни, чтобы тебе можно было помочь».
В этот момент я впервые заметил искорку интереса в молодых лицах передо мной. То ли волшебное слово Видал, то ли его предсказание моей профессиональной судьбы, но одна молодая леди из оставшейся группы встала, чтобы спросить меня, считаю ли я, что Видал оценил мое положение в моей профессии сегодня, здесь, в Штатах, как прочное.
Я молча посмотрел на нее, раздумывая, могу ли я так считать, но к твердому решению не пришел.
Мой взгляд переместился с ее лица на лицо молодого человека в первом ряду с собакой на коленях.
Смех всегда заменял мне жалобы, и я засмеялся так громко, как жаловался бы, если бы не нашел, чем заменить плач. Обычно я смеюсь дольше и громче, чем следовало бы. Но в этот раз я оборвал свою пародию на веселье и сказал молодой девушке: «Спросите собаку».
Это правда, но я не знаю, смогу или не смогу еще когда-нибудь получить положительный критический отклик на мои театральные работы в этой стране – я знаю ответ не больше, чем знает его эта собака.
Но я не огорчен и ни в коей мере не смущен этой дилеммой. Я сам напросился на нее. В моем отношении к публике появилась некоторая двойственность. Конечно, мне хочется ее одобрения, ее понимания и сопереживания. Но многое в ней наводит меня на мысль, что она упрямо не принимает мой сегодняшний театр. Такое впечатление, что она настроена на театр, который совсем не похож на тот, который создаю я.
Хотя на самом деле мой театр находится в состоянии революции: я окончательно покончил с тем видом пьес, что создали мою раннюю, популярную репутацию. Я создаю сейчас нечто совсем иное, исключительно мое, не подвергшееся влиянию никаких других драматургов, ни американских, ни зарубежных – никаких других театральных школ. Моя задача осталась той, какой была всегда: выразить мой мир и мой опыт в той форме, которая кажется мне подходящей для этого материала.
Со времен «Ночи игуаны» обстоятельства моей жизни требовали от меня все менее и менее традиционного стиля драматургии: я имею в виду такие мои работы, как «Гнэдигес фройляйн», «В баре токийского отеля»,в недавнее время – последняя постановка « Крика». И в какой-то степени – стиль настоящих мемуаров.
Хочу уведомить вас, что я принялся за эти мемуары по корыстным соображениям. Это на самом деле первая моя писательская работа, за которую я принялся ради материальной выгоды. Но после того, как начал писать, я забыл о финансовой стороне, и со все большим удовольствием включился в эту новую для меня форму – откровенного самовыражения.
Вся эта книга написана в виде некоего потока «свободных ассоциаций», я научился ему в процессе нескольких периодов психоанализа. В ней совмещаются и записи о текущих событиях, как важных, так и заурядных, и воспоминания, большей частью – более важные. По крайней мере, для меня.
Я часто буду прерывать воспоминания о прошлом отчетом о том, что волнует меня в настоящем, потому что многое из того, что волновало меня в прошлом, продолжает занимать меня и сегодня.
Будет или не будет это приемлемо для вас, зависит, в том числе, и от вашей толерантности к стареющему мужчине, которого почти непрерывно болтает между воспоминаниями и его состоянием в настоящее время.
Эта «вещица», как я буду называть ее, нуждается в вашей интерпретации. Я должен просить вас вспомнить все, что вы знаете из истории того человека, который ее написал.
По ходу книги мне придется много говорить о любви, больше о плотской, но и о духовной тоже. Для человека, так часто бывавшего на краю пропасти, я прожил удивительно счастливую жизнь, в которой было много удовольствия – и чистого, и нечистого.
«Эта чувственная музыка…»
Я все еще слышу ее.
Есть ли в этой книге, при ее необычной структуре, что-нибудь «от профессионала»? Я всегда писал из гораздо более глубоких побуждений, чем просто по профессиональным обязанностям, и знаю, что это часто вредило моей карьере. Но чаще – шло ей на пользу. Карьера? Нехорошее слово. Следовало бы сказать… нет, не так претенциозно, скорее – «призвание». Правда, у меня не было другого выбора, кроме как стать писателем.
Так, что у нас на повестке дня? Или, цитируя Анну Маньяни, что сегодня в программе?
Успех в театре пришел ко мне довольно поздно, но, поздно или рано сваливается на тебя счастье, оно сваливается, и ты должен знать, что ты – везунчик. А все остальные вопросы «задавайте собаке».
Мемуары
1
Чтобы начать эту «вещицу» на общественно значимой ноте, позвольте мне рассказать, как прошлой осенью, перед самым листопадом, я проводил уик-энд в одной из последних больших усадеб в Англии, в имении, так близко расположенном к Стоунхенджу, что один из камней упал на территорию владелицы этого дома – еще до того, как это место стало доисторическим святилищем друидов – и потом, то ли из-за восстания рабов, то ли из-за крушения рабовладельческого строя, его не подняли, а позволили лежать там, где он упал, и этот кусочек информации очень слабо (и только косвенно) связан с нижеследующим материалом.
Пора было ложиться, и хозяйка поместья, бросив на меня взгляд, спросила, не хочу ли я отдохнуть с хорошей книгой, так как она знает, что засыпаю я плохо. «Ступайте в библиотеку, выберите себе что-нибудь», – посоветовала она мне, указав на громадное холодное помещение в левом крыле этого палладианского здания. Поскольку она сама уже поднималась по лестнице, мне оставалось только последовать за ней. Я вступил в библиотеку и обнаружил, что в ней почти ничего не было, кроме очень больших томов в кожаных переплетах – такою древнего возраста, что его можно было бы сравнивать уже с возрастом того камня, что не попал в Стоунхендж. Случайно я обнаружил еще и потайную дверь, от пола до потолка, довольно любительски замаскированную фальшивым книжным шкафом, и это было не единственным примером обмана, с которым я столкнулся. Там я нашел настоящую книгу, называвшуюся «Кто есть кто в мире», или что-то в этом роде. Естественно, я тут же достал ее и нашел содержание, чтобы увидеть, есть ли там упоминание обо мне. Я был удовлетворен, обнаружив, что там было довольно много информации о некоем несуществующем персонаже, носящем мое профессиональное имя: хватало всяких неточностей – вполне, впрочем, безвредных, но одна из этих неточностей произвела убийственный эффект на мой юмор.
В списке моих премий и наград было удивительное заявление, что в некоем году в начале сороковых я получил грант в тысячу долларов – то есть гигантский – от Национального института гуманитарных и точных наук. Именно этот год – а не жертвователь этого якобы имевшего место гранта >– отчетливо стоит в моей памяти, потому что это был год (за несколько лет до того, как моя жизнь коренным образом изменилась после успеха «Стеклянного зверинца»), когда я заложил буквально все, чем владел, включая старую взятую на прокат портативную пишущую машинку, и все остальное – и старое, и новое, и портативное, даже одежду, кроме старой фланелевой рубашки, бридж и пары ботинок – реликтов того времени, когда я брал уроки верховой езды, предпочитая их обычной военной подготовке в университете штата Миссури. Это был год, когда я вынужден был перебираться с квартиры на квартиру, потому что не мог за них платить даже минимальную плату, это был год, когда я вынужден был выскакивать на улицу, чтобы стрельнуть сигаретку – ту совершенно необходимую сигаретку, которую каждый живой курящий писатель должен выкурить, чтобы начать утром работать. И это был год, когда у меня не переводились зверушки, которых французы называют papillons d’amour [1]1
Лобковые вши (фр.).
[Закрыть], потому что я не мог позволить себе купить пузырек кьюпрекса, обычною в те годы инсектицида для срамных волос, и когда меня заставил густо покраснеть крик – прямо на людном перекрестке – крик, после которого я не мог больше жить во Французском квартале Нового Орлеана: «Гад, ты вчера заразил меня мондавошками!» – после чего я пошел упаковывать свои вещи, хотя это очень громко сказано, потому что никаких вещей у меня не было – и отправился автостопом во Флориду. Видок у меня при этом был такой, что завидев меня при свете дня, водители выжимали педаль акселератора до самого пола, так что передвигался я в основном по ночам. У меня есть дневники, которые могут подтвердить эти мои воспоминания о том годе, когда я якобы стал счастливым обладателем этого «состояния» от института, в ряды членов которого ныне пустили и меня.
В те далекие годы я, нищий юнец, помешанный на театре – не подозревавшем, впрочем, о моем существовании – близко познакомился со многими другими молодыми писателями и художниками, и все мы тогда не обращали внимания ни на какие предупреждения малым кораблям, смело ведя вперед свои суденышки, каждый сам себе и капитан, и команда. Мы шли вперед, каждый на своем кораблике, но не упускали друг друга из вида, а порой и вступали в связь – не подумайте ничего дурного, просто как суденышки, сгрудившиеся в одной защищенной от бурь бухте, и это давало нам чувство общности, не слишком сильно отличавшееся оттого, что испытывают друг к другу ребята, которых зовут «волосатиками», те, кого холод нашего общества согнал в то, что называют коммунами.
Общие проблемы – все равно что любовь, и именно такая любовь была тем хлебом, который нам часто доводилось делить друг с другом. И некоторые из нас выжили, а другие – нет, и часто это было следствием того, что называют везением, а иногда зависело от наличия или отсутствия дара терпеть и желания терпеть. Я хочу сказать, что никто из нас добровольно не сходил с дистанции, а просто случайно выпадал из своего сообщества, и все мы слишком жалели слова, чтобы пускать их на ветер в виде бесполезных жалоб на то, что нас не кормят с серебряных ложечек.
Уверен, что если бы у нас было время поразмыслить, мы должны были бы прийти к пониманию, что общество, элита которого была столь невероятно богата, общество, ворочавшее миллиардами долларов, когда мы пересчитывали свои пятаки, могло бы, наверное, даже обязано было бы проявлять побольше интереса к судьбе своих молодых талантов, ведь можно было понять, что, повзрослев, они будут оказывать сильное влияние на переменчивую и восприимчивую культуру нации – и тогда, и теперь, управляемой немногочисленной бандой, поместившей себя на верхушку тотемного столба, и до головокружения боящейся взглянуть вниз.
Если быть честным, то в сороковые годы были, конечно, сказочно толстые денежные мешки, выделявшие крохи молодым талантам, не забывая шуметь об этом на всех перекрестках. Было, например, семейство Гуггенхеймов, помогавшее – иногда находившемуся у последней черты – такому потрясающему, но хрупкому поэту, как Харт Крейн. Вообще-то, если бы их помощь подоспела и раньше, она все равно бы не спасла Харта от саморазрушения, но факт остается фактом – она опоздала. Были еще в тридцатые годы программы Управления общественных работ – Бог ты мой, с каким же треском меня вышвырнули, когда я попытался туда сунуться – в Чикаго и в Новом Орлеане! Немного позже появились рокфеллеровские гранты в тысячу долларов каждый, с возможной, хотя и маловероятной, прибавкой в будущем еще половины этой суммы. Именно такой, с половинной добавкой, достался и мне.
Очень богатые удивительно трогательно верят в эффективность малых сумм.
Это наблюдение мне надо было взять в кавычки, а не выделять курсивом, потому что принадлежит не мне, а является одним из (легендарных) кратких изречений Пола Бигелоу, касающихся подаяний Христа ради – не облагаемых налогом, конечно! – нашей вавилонской плутократии.
Только сейчас, спустя много-много лет, я говорю об этих прославленных покровителях молодых и талантливых не очень почтительным тоном – отнесите это на желчность, присущую человеку в возрасте. А когда я был молодым и талантливым, в нас не было никакой жалости к себе – не больше, чем у остального человечества. Конечно, все мы знали, что жалость к себе – одна из коренных эмоций рода человеческого, вроде самоуважения, иногда разрастающегося до размеров гордыни, и я видел и чуял, и сейчас вижу и чую куда больше самоуважения, разросшегося до размеров гордыни, чем я чуял и видел жалости к себе – в конце концов, это только некая разновидность презрения к себе – а его лучше оставить тем, кто воистину его достоин.
Помню, в 1939 году я работал, ощипывая сквобов [2]2
Выросшие, но еще не оперившиеся голуби.
[Закрыть]на ранчо в одном из маленьких поселков на окраине Лос-Анджелеса – я слышал, их называют «множество деревень в поисках города». Работа по ощипыванию сквобов была не слишком прибыльной, но это компенсировалось некоторыми нематериальными достоинствами. Несколько раз в неделю компания молодых мужчин и мальчишек собиралась в сарае, именовавшемся «бойней». Сквобов казнили, перерезая им глотку, и держа их за отчаянно дергающиеся лапки над корытом, куда с кровью стекали их жизни. За каждого ощипанного сквоба, готового к продаже на рынках Лос-Анджелеса, мы бросали по перышку в молочную бутылку со своим именем, и в конце дня нам платили по числу перышек в наших бутылках. Работа мне совершенно не нравилась, но компенсацией, кроме небольшой платы, служил потрясающий треп, стоявший среди нас, потрошителей, в этом сарае, и мне никогда не забыть местный тип философии, озвученный устами одного из наиболее опытных парней.
«Вы знаете, – сказал он, – если поболтаться достаточно долго на этом побережье, то рано или поздно над тобой пролетит чайка и испражнится на тебя горшком золота». (Я вставлял этусентенцию несколько раз – и в сценарий, и в пьесу, но еще ни разу не слышал ее ни со сцены, ни с экрана. Впрочем…)
Именно там, когда я занимался этим делом, на меня свалилось счастье. Я получил из Нью-Йорка телеграмму от «Группового театра» [3]3
Одно из самых влиятельных объединений в американском театре тридцатых годов.
[Закрыть], сообщавшую, что я получил «специальную премию» в сто долларов за собрание одноактных пьес под названием «Американский блюз». Телеграмма была подписана Гарольдом Клерманом, Ирвином Шоу и ныне покойной Молли Дей Тэчер Казан.
Никто уже не помнит, что сто долларов в конце тридцатых годов были большим куском хлеба, потому что теперь – вы знаете – за эти деньги не найти даже приличной девушки на ночь. Но в то время это был не только большой кусок хлеба – это было колоссальное поощрение, моральная поддержка, а даже в те времена поощрение в моем «мрачном ремесле и искусстве» гораздо больше значило, чем то, что можно превратить в наличные.
Мне уже никогда не стать настоящим мизантропом – стоит только оглянуться назад на совершенно искренние, без тени зависти, поздравления, полученные мною от коллег и хозяев на этом сквобьем ранчо. Они все знали, что я писатель, и, стало быть, чокнутый, и вдруг, как гром среди ясного неба, та чайка пролетела над моим уголком и увенчала меня манной небесной, а я в этом самом уголке всего-то и был без году неделю.
Я мог, конечно, немедленно купить билет на автобус прямо до Манхэттена, и у меня бы еще осталось на одну-две недели в общежитии Ассоциации молодых христиан (АМХ), но вместо этого я меньше чем за десять долларов купил подержанный велосипед в хорошем состоянии, веселый и беспечный племянник хозяина ранчо тоже купил себе велосипед, и чтобы отпраздновать, мы отправились на юг по шоссе, которое называется Камино реал [4]4
Королевская дорога; реальная дорога (исп).
[Закрыть], и прокатились от Лос-Анджелеса (от Хоторна, если быть точным) до самой мексиканской границы и за нее, в Тихуану и Агуа-Калиенте, весьма примитивные в те дни городки. Городки были примитивными, мы – невинными, и в приграничной кантинемы встретили – скажем, открыли для себя, что маленький божок, похожий на толстенькую куклу Кьюпи, обладает иногда хищной натурой, и, отправившись обратно на север по «камино» очень и очень реальной, мы уже не были так очарованы мексиканскими кантонами и их посетителями. На самом деле нам уже нечем было заплатить за ночлег, но спать можно было и на вполне удобных полях под многочисленными звездами.
А потом в каньоне вблизи Лагуна-Бич – симпатичном в те дни городке – мы проезжали мимо куриного ранчо, на воротах которого висела табличка с надписью «Нужна помощь». И так как нам тоже нужна была помощь, мы свернули на грязную дорогу и представились местным ранчерос, пожилой паре, пожелавшей кому-нибудь доверить уход за своими птичками на пару месяцев, пока они где-то там будут отдыхать. (Я не знаю, почему мне в то время везло на работы именно с птицами; ни один психоаналитик до сих пор не объяснил мне этого.)
Пожилая уважаемая чета куриных ранчерос не слишком разбогатела от своего ранчо – на самом деле им едва хватало на корм своим цыплятам, и они, очень трогательно извиняясь, смогли предложить нам в качестве вознаграждения только проживание в маленькой лачуге на задах у птичьего двора. Мы заверили их, что одной нашей любви к птицам хватит, чтобы взяться за эту работу, и они отправились в свой отпуск, а мы вселились в лачугу и установили самые дружеские отношения с курами с самого первого раза, как только насыпали им корма.
Я не знаю, на что похоже побережье Лагуны в наши дни, но в тридцатые годы это было прекрасное место для летнего отдыха. Все время – волейбол, серфинг и серфингисты, колония художников, и так далее и тому подобное, и все это – потрясающее. Сейчас мне кажется, что самым лучшим было – кататься с наступлением темноты на велосипедах вдоль каньона, ведь небо в те времена было поэмой. И собаки на каждом ранчо вдоль нашего пути лаяли на нас, не угрожающе, а просто чтобы дать нам понять, что они не дремлют.
То лето было самым счастливым, самым здоровым и самым сияющим временем моей жизни. Я вел тогда дневник и там описывал это лето как Nave Nave Mahana – так называется моя любимая картина Гогена (таитянского периода), и означает это «беззаботные дни».
Так и продолжалось до самого августа, месяца, когда небо по ночам было просто сумасшедшим, полным даже после восхода солнца падающих звезд, несомненно влияющих на человеческие судьбы.
Двумя словами: грянул гром. Он ударил сначала по курам, а потом рикошетом – по нам. Одним хрустально чистым утром мы вышли из лачуги и обнаружили, что примерно треть нашего пернатого стада валяется кто на спине, кто на боку с лапами, вытянутыми в состоянии rigor mortis [5]5
Трупного окоченения (лат.).
[Закрыть], а выжившие в этой внезапной эпидемии были не в лучшем состоянии. Они сонно бродили в своей загородке, как бы в глубокой скорби по своим почившим товаркам, и время от времени то одна, то другая, кудахтнув, падала, чтобы больше никогда не подняться. Мы так и не узнали, как называется эта болезнь. Но это был конец Nave Nave Mahana.
Моему другу каким-то – даже законным – образом удалось достать старый побитый фордик, и к вечеру того дня, когда разразилось несчастье, он покинул поле боя, и я остался один с зачумленными птицами, почти завидуя их участи. Наступил, по-моему, самый долгий период голода в моей жизни. Я жил без всякой пищи дней десять, если не считать за пищу остатки сухого гороха и авокадо, которые я время от времени воровал из рощицы в каньоне. Я довольствовался этим скудным рационом, потому что курицы, героически выжившие, но больные, явно не годились ни для сковородки, ни для кастрюли, а я сам был охвачен какой-то странной апатией, которая не давала мне удрать с этого ранчо – впрочем, у меня не было ни гривенника, ни почты, чтобы отправить послание о помощи – если бы мне даже пришла в голову такая сумасшедшая идея.
Я открыл, однако, что через три дня такого существования голод перестает чувствоваться. Желудок сжимается, голодные спазмы прекращаются – и Бог или не знаю кто – невидимо нисходят на тебя, и безболезненно накачивают тебя успокоительным, так что ты обнаруживаешь, что живешь в некоем любопытном, абсолютно необъяснимом состоянии полного покоя, и это состояние идеально для медитации прошлого, настоящего и будущего, именно в этой последовательности.
После двух недель такого состояния, находясь почти все время в горизонтальном положении, я услышал чихание мотора драндулета моего друга, и он вошел, улыбаясь во весь рот, как будто отсутствовал минут десять.
Во время отсутствия он играл на своем кларнете в каком-то ночном заведении возле Лос-Анджелеса, получил плату за неделю, и этой суммы хватило, чтобы нам обоим отправиться в горы Сан-Бернардино на время, необходимое, чтобы прийти в себя после наших тяжких испытаний.
В то лето я получал много писем от разных бродвейских агентов, видевших мое имя в театральной колонке, как лауреата той самой «специальной премии» Группового театра. Одна из агентш заявила, что ее совсем не интересуют серьезные пьесы, но ей нужна пьеса-«толкач». Я ответил, что могу ей предложить толкать мой подержанный велосипед. Но другая леди – Одри Вуд – проявила более серьезный интерес, и по совету Молли Дей Тэчер Казан я выбрал миссис Вуд, и эта утонченная маленькая женщина, которую муж называл «маленьким гигантом американского театра» – они оба были миниатюрными созданиями – взяла меня, в глаза меня не видя, и я оставался ее клиентом долгое, долгое время.
Поздней осенью 1939 года, во время добровольного заточения на чердаке нашего семейного гнезда в пригороде Сент-Луиса, я из телеграммы от мисс Луизы М. Силлкокс, в то время – исполнительного секретаря Гильдии Драматургов, и по телефону от Одри Вуд получил известие, что я – обладатель гранта в тысячу долларов, и поэтому, как настаивали обе леди, должен первым же автобусом отправиться в Нью-Йорк, где тогда проходило вручение (и, наверное, проходит сейчас).
Первой это известие получила моя мать, неукротимая миссис Эдвина (Корнелиус К.) Уильямс. Она чуть не рухнула! По-моему, в первый раз я увидел ее в слезах, с застывшим взглядом, очень меня тронувшим, как и ее крик: «Том, я так счастлива!»
Конечно, я был счастлив не меньше ее, но по каким-то причинам везение, даже большое, никогда не вызывает у меня слез – впрочем, как и большое невезение. Я плачу только на сентиментальных кинофильмах, а они обычно очень плохи.
Сент-Луис – не самый большой город в мире, и тот факт, что Рокфеллеры вложили тысячу долларов в мой писательский талант – а наличие его еще надо было доказать в то время и некоторое время спустя тоже – вызвал в городе значительный интерес. Все три городские газеты пригласили меня к себе на интервью по поводу этого гранта.
Нас никогда особенно не замечали в этом чопорном Сент-Луисе; более того, я и моя сестра Роза были очень одиноки здесь в детстве и в юности. К тому же, хотя мой отец заслужил себе репутацию большой шишки в Международной обувной компании, ему незадолго до получения мною гранта Рокфеллеров крупно не повезло во время одной игры в покер в Джефферсон-отеле, растянувшейся на всю ночь – об этом публично не высказывались, но ходило много слухов. Кто-то из партнеров по покеру назвал отца «сукиным сыном», и мой папочка, достойный потомок почтенных предков из Восточного Теннесси, врезал этому выродку так, что тот свалился на пол, но потом вскочил и откусил у отца ухо, по крайней мере почти всю внешнюю его часть, так что Си-Си [6]6
От Cornelius Coffin, полного имени Уильямса-старшего.
[Закрыть]отвезли в больницу на пластическую операцию. Хрящ для пересадки взяли из его ребер, а кожу – с зада, и откушенную часть уха не пришили тщательно на место, а скорее кое-как приляпали. Слухи об этом инциденте принесли семейству некоторую – дурную – славу как в Сент-Луисе, так и по всему округу, тень от нее легла и на меня, когда я получил фант от Рокфеллеров, и думаю, что именно с тех пор возник как публичный, так и личный интерес ко взлетам и падениям нашей удачи…
В воскресенье у меня был обед с «великим» русским поэтом Евтушенко. Он приехал ко мне в «Викторианский люкс» с опозданием на час, его сопровождал очень толстый молчаливый человек, которого он представил как своего переводчика – что показалось мне странным, поскольку он прекрасно владел английским.
Накануне вечером он по моему приглашению смотрел мою новую пьесу «Предупреждение малым кораблям», и теперь немедленно бросился на нее в атаку.
«Вы вложили в нее только тридцать процентов вашего таланта, и это не только мое мнение, но и мнение зрителей, сидевших вокруг меня».
Я был крайне опечален, но сохранил самообладание.
«Зато я счастлив узнать, – сказал я ледяным тоном южной леди, – что такая большая часть таланта еще осталась у меня».
Он продолжал в том же духе – очень говорливый и очень представительный молодой человек, пока ресторану в моем отеле не подошло время закрываться.
Не помню, кто – я или он – предложил пойти в «Плаза», до него можно было дойти пешком.
Он сказал мне, когда мы пришли туда и уселись в Дубовом зале, что он – знаток и ценитель вин, и немедленно доказал это, подозвав официанта с надменностью, типичной для всего его поведения в Штатах. Им было заказано две бутылки «Chateau Lafite-Rotschild» (в «Плаза» они идут по 80 баксов за бутылку), а потом – еще и бутылочка «Margaux». А затем он позвал метрдотеля, чтобы заказать себе ужин. Он пожелал (и получил) большую чашу белужьей икры со всеми причитающимися аксессуарами, самый лучший паштет и самый дорогой стейк для себя и своего столь же прожорливого «переводчика».
Тут я немного вышел из себя. Я назвал его «капиталистической свиньей» – это замечание я выдал с налетом юмора – а затем перешел в контратаку.
– Будучи гомосексуалистом, – сказал я ему, – я очень озабочен вашим (то есть российским) отношением к подобным мне в вашей стране.
– Полная чепуха. В России нет никакой проблемы гомосексуализма.
– Ах, так! А как же Дягилев, Нижинский и многие другие люди искусства, которые вынуждены были покинуть Советский Союз, чтобы избежать тюремного заключения за то, что были подобны мне?
– У нас совершенно нет проблем с гомосексуалистами, – продолжал настаивать он.
Вино было отличным, и наш юмор под его влиянием улучшился. Он рассказал мне, что в России я – миллионер, за счет набежавших там процентов на авторские гонорары за мои пьесы, и что мне нужно приехать и пожить там по-королевски.
Я ответил: «Будучи тем, чем я являюсь, я лучше буду держаться подальше от России».
Ужин продолжался до закрытия Дубового зала, принесли счет, и перечисление блюд заняло в нем три страницы…
Он подарил мне последнее издание своих стихов, надписав его весьма витиевато, с выражением уважения и любви.
Во время перепалки по поводу наличия или отсутствия гомосексуальной проблемы в Советском Союзе я сказал ему: – «Надеюсь, вы не думаете, что я затеял этот разговор, планируя совратить вас».
Думаю, он принял меня за совершенно свихнувшегося, я его – тоже, и слабо поверил в его «уважение и любовь».