Текст книги "Не могу без тебя"
Автор книги: Татьяна Успенская-Ошанина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)
– Ты чего, Маша? Пришла, а молчишь? – спросил Климов. Он только проснулся, лежал розовый со сна. Потянулся блаженно, как здоровый человек, сел. В тёмно-синей пижаме он походил скорее на отдыхающего, чем на больного. – Случилось что-нибудь у тебя? С Алей плохо? – Розовый цвет медленно таял. – Идём же!
– Подождите. Я хочу, чтобы вы поговорили с Раисой Аполлоновной. Мне кажется, её неверно лечат.
Климов не дослушал. Через минуту он был в кабинете зав. отделением. Про дверь забыл, она осталась распахнутой. Говорил Климов тонким дискантом, срываясь на петуха:
– Возьмите мою кровь. Может, нужно переливание?
– Не волнуйтесь, что вы! – стала успокаивать его Аполлоновна. – Всё идёт как надо. Нет нужды беспокоиться, – ласково бормотала старуха. – Я посмотрю её. Обещаю.
Климов вышел розовый, улыбающийся.
– Ну, видишь, вроде, Маша, всё хорошо. Если что, я всю свою кровь… бери. Я, Маша, только начал жить. Мы с Алей… да я ей и Даше придумаю такую жизнь! Выйти бы нам с ней поскорее!
Замечал Климов или не замечал, что Але всё хуже? А может, видел лишь её глаза, в которых светилась Алина душа и её к Климову расположение.
В последний час Марья сидела около Али, беспомощно сжимала её руку:
– Аля, Алечка, очнись! Ну, очнись, пожалуйста!
Агония длилась уже минут тридцать. Аля приподнималась, сбрасывала с кровати ноги, порывалась куда-то бежать и всё шептала: «Даша, Даша!» А на последней минуте посмотрела на Марью вполне осознанно, легко села, позвала: «Даша! Даша! Дашенька! Даша!»
Рядом стояла Сиверовна, плакала. Климов замер, как часовой, вдалеке, у двери – с бесстрастным мёртвым лицом. Не понимал. Ждал, когда снимут приступ.
Аполлоновна вдруг сорвалась, побежала из палаты, старчески оседая при каждом шаге на толстый зад.
Пахло пролившимися лекарствами. Было очень душно в палате, словно Аля забрала с собой весь воздух.
А как только Аполлоновна выскочила из палаты, к Але двинулся Климов. Сиверовна уже накинула на Алю простыню, а Климов шёл, улыбаясь, точно готовился поздравлять Алю с выздоровлением. Подошёл. Недоумевая, отдёрнул простыню, позвал:
– Аля?! Маша, что за шутки? – И вдруг совсем другим тоном: – Маша?! – Он смотрел так удивлённо! – Маша?! – Быстро сходила живая краска с его лица. Он в самом деле не понимал, и Марья побежала за лекарством.
Дрожали руки, когда она лила лекарство – мимо мензурки.
Климов не подпускал к Але каталку и санитаров, пальцами, как слепой, водил по Алиным остывающим губам, блёклым щекам, уже почерневшим-глазницам. «Аля! – Он не говорил, Марье слышался его голос: – Посмотри на меня. Не уходи!»
Всю ночь после Алиной смерти стоит на лестнице у окна. Смотрит на заснеженное дерево, не слышит Марьиных уговоров пойти лечь, не видит яблока, протянутого ему.
И Марья вот уже которую ночь не спит.
Перед глазами – недоумевающий, ничего не понимающий Климов, сдёрнул с Алиного лица простыню и зовёт: «Аля?» Если бы она училась в меде, сама бы поняла, что не так: диагноз, лечение?! Может, аллергическая реакция на антибиотики, как у того мальчика, к которому она приезжала на «скорой помощи»?
Ходит по комнате босиком. Спать хочется – глаза режет, а не уснуть. Почему выписали не вылечившегося Дронова? Почему чуть не умер Климов? Почему умерла Аля?
«Почему!» – главный вопрос. Кому задать?
Чем может помочь она? Выслушает, даст снотворное, чтобы уснул. С больными в одной упряжке беспомощности сквозь непробиваемую стену не прорвёшься!
– Огонь! – шепчет Марья. – Огонь!
По кому – огонь?
По благодушной старушке – Раисе Аполлоновне, по Галине – тоже старушке, несущей, как флаг вечной победы, своё уже двадцатилетнее председательство в месткоме?! Бить старушек?!
Может, сходить к главврачу? Он кажется Марье всемогущим. Его имя, Вениамин Николаевич, все произносят шёпотом, а чаще не имя, чаще называют его – «Владыка». «Владыка зовёт», «Владыка велел». Короткие слова – «велел», «назначил», «приказал» не подлежат обсуждению, сомнению. Может, Владыка объяснит, почему выписали Дронова, у которого ямки образуются, если дотронешься до него, почему умерла Аля, если изначально у неё была всего-навсего ангина?!
Уснёт Марья, снятся ей серо-коричневые антибиотики с серо-коричневыми червяками, попадают в кровь червяки, сжирают живые клетки, одну за другой, и вместо крови ползают в жилах человека.
Почему – «серо-коричневые», почему – «червяки», Марья не знает. Повторяется сон, как повторяется ежедневное шествие Аполлоновны с медовой «душкой» на сахарных устах и Галины – с «хамками» и «курсантками» на устах ярко крашенных.
«Откуда бриллианты? – думает. – На зарплату медсестры, пусть даже и старшей, какие бриллианты?! Что за шепота вокруг вновь поступающего больного? Не о его болезни, не о лечении – шепота как скабрезности, как зловещие заклинания».
Сядет к столу. Кажется, слова точные: «Спасти надо звание врача, медсестры». А перечитает Марья: поза, прямолинейность, риторика, фальшь. В корзинку. Один вариант в корзинку, второй, третий. Не слова нужно писать.
Климов принёс Але цветы. Конечно, не он из больницы уходил, чтобы цветы купить, Сиверовну попросил. Восьмого марта вошёл в Алину палату прямой, тощий, как жердь, остановился в дверях. Волосы прилизаны, моргает, будто соринка в глаза попала, рот приоткрыт, как у ребёнка, слушающего сказку. По всему видно: первый раз он взялся цветы дарить.
Вот что должна она суметь передать бумаге: лицо Климова, лицо Али. И как Аля уходит, а Климов остаётся…
Её дело показать: Галина отчитывает Сиверовну. У той трясётся голова, вот-вот упадёт на грудь. Сиверовна всегда в чёрном платке. Чёрные бусины-глаза – в сетке глубоких морщин. Единственная санитарка не берёт с больных денег: и судно подаст, и подмоет больного, и посидит около, если ему плохо. Что сделала такого Сиверовна, за что её можно распекать? А Галина распекает, и сильнее обычного трясётся у Сиверовны голова!
2
Ивану ещё рано. Иван обещал прийти в одиннадцать. Это хорошо, что у неё есть время побыть одной – не часто выпадает.
Каждый день подгоняла себя к встрече с братом – а вдруг она поможет Ивану выбраться из сетей, в которые он попал? Слова искала незатасканные, которым Иван поверит. А сейчас они разбежались, как блохи от ДДТ. Разве имеет она право вторгаться в его жизнь?
Но ведь его жизнь связана с ней и с Алёнкой. Из-за него ей и Алёнке плохо, а значит, её, Марьи, касается его жизнь.
На подмогу Марья зовёт прошлое, перебирает события и людей, которые разбудят Ивана, как Кая разбудила Герда!
Ивана били впятером – в их дворе с раскидистыми рябинами, укрытом от улицы Горького и от Моссовета большим старинным домом, в котором они тогда жили. Били за то, что не играет с ними, за то, что ходит мимо, задрав нос, да ещё с девчонкой, и на велосипеде уезжает на Пушкинскую улицу и улицу Чехова, а не катается по просторному двору, как делают другие, за то, что не даёт свой велосипед покататься тем, у кого нет. Били жестоко, как бьют чужого, жадного, непохожего на них. Швыряли от одного к другому, лицом об асфальт возили, пинали ногами, точно в футбол им играли.
Марья не закричала и не заплакала, увидев, что Ваню бьют, не побежала жаловаться. Схватила велосипедный насос и, не помня себя от ужаса и страха, кинулась к мальчишкам. Первый же удар нанесла точный – по голове одного из самых злых. Парень рухнул как подкошенный. Но её это не остановило, разъярённая, она замахнулась для следующего удара и, наверное, ударила бы, если бы не раздался истошный крик женщины, проходившей по двору:
– Убили?!
Этот крик отшвырнул парней от Ивана, бросил их к товарищу. Иван тоже лежал на земле с закрытыми глазами. А Марья прижимала к груди насос и не могла сделать ни одного движения к окровавленному, бездыханному, как казалось ей, брату. Нужно же помочь! Но на неё навалилось такое бессилие, при котором невозможно пошевелиться – ноги намертво пристыли к асфальту, руки намертво вцепились в насос.
Иван встал сам, без её помощи. Из припухших глаз мерцал живой злой блеск.
– Правильно наподдали, – сказал нечётко, потому что во рту было полно крови, но явно без обиды. Её удивило: Иван считает, избили задело.
Им было тогда по тринадцать лет.
Мальчика она, к счастью, не убила, просто оглушила. А сочувствия к нему, даже если бы убила, наверное, не возникло бы всё равно – существовал только брат, единственный друг, без которого не было жизни.
Когда отмылся от крови, прижёг йодом ссадины и переоделся, Иван сказал:
– Дураков надо учить. Люди вокруг, Маша. Не хочешь внутрь пускать, не пускай, но хоть здороваться-то мы ведь могли с ними! Так? В одном дворе растём! И велосипед чёртов. У нас есть, у них – нет. Сволочи мы с тобой хорошие. Интеллигенты вшивые.
Такую речь произнёс тогда Иван, и только сейчас Марья поняла: а ведь они шли против матери и её жизненных заповедей. Не только маститые киношники, актёры и режиссёры, к маме приходили из их же двора самые разные люди: слесарь, дворничиха, комендантша районного клуба, диспетчер лифта. Сидели с мамой на кухне, распивали чаи, писали какие-то просительные бумаги и заявления, обсуждали события двора, улицы, фильмы и телепередачи. «Не заносись», «не чванься», «не гордись», «всегда будь интеллигентным и добрым», – звучит мамин голос. К кому обращается мама: к ним, к отцу?!
А может, они не замечали ребят во дворе не из-за чванства, не из-за гордости? Может, то был их с Иваном подсознательный протест против застолий отца, в шуме и сутолоке которых они с Иваном чувствовали себя ненужными, против пышных фраз и перекошенных лиц во время идейных схваток, и они интуитивно стремились изолироваться, отъединиться от людей, чтобы ни злоба, ни унижение не коснулись их?! А может, им просто было достаточно друг друга? Она не знает. И не помнит тех своих, подростковых, мыслей и переживаний. Конечно, с ребятами они зря не общались – наверняка среди тех мальчишек были и интересные, и добрые, как и в любом обществе!
И ещё неожиданно поняла, зримо увидев ту драку: чувство ущербности, неполноценности, возникшее в человеке по тем или иным причинам, не исчезает, с возрастом, с прибавлением обид и унижений, растёт, превращается в беду и способно толкнуть на бунт. Так было с дворовыми мальчишками. И ведь так с ней – сейчас. Далёкая драка имеет отношение к ней лично с её неприятием Галины-Раисы, с её бунтом против них. Но она имеет отношение и к Ивану сегодняшнему, и к Алёнке.
* * *
Алёнка. Не девочка. Женщина старше их с Иваном на десять лет. Кандидат наук, преподаватель. А для Марьи она – Алёнка, девочка, не защищённая никем. Она не изобьёт Ивана, как дворовые мальчишки, она внутрь запрячет обиду и через всю жизнь пронесёт её, никому не даст увидеть её – горькую, незаслуженную, нанесённую Иваном. Иван бросил Алёнку.
А сначала, после их первой встречи, подряд четыре месяца, длился праздник: Марья каждую субботу ездила к Алёнке с Иваном. Обсуждали Солженицына, Дьякова, Конквиста… Гуляли втроём в парке. Как-то Иван сводил их в гости к товарищу, который обрушил на них Окуджаву и Галича. Пару раз побывали на «Таганке». Когда Иван уезжал в свои заграничные командировки или когда уходил к отцу, что происходило всё чаще и чаще, Алёнка являлась к Марье. Пилила из Тушино в Черёмушки, не заботясь о потерянном времени. Привозила сумки с продуктами, подарки, якобы от Ивана. Марья пробовала сопротивляться, Алёнка не слышала её. Забиралась с ногами на тахту, обкладывалась пушистыми клубками шерсти, мелькала спицами, вывязывая Ивану пуловер или носки, и доверчиво выдавала Марье информацию о делах Ивана – сногсшибательном успехе первой книги, новых договорах, новых замыслах, размышления о собственной работе. Из этих размышлений получалось, что та психология, которую она вынуждена давать студентам, – далёкая от жизни схема и подчинена политике. Тоталитарному государству не нужен человек, чувствующий и думающий, со своей индивидуальностью, а нужен винт, болт.
У Алёнки тоже золотистые веснушки на щеках и носу, как у неё, Марьи. А брови не похожи, изломом, домиком. Марья понимает брата – от одних этих бровей можно голову потерять!
Часто рассказывает Алёнка о деде. Как выгнали его из университета, никуда на работу не брали. Пришлось пойти преподавать в школу. Теперь от учеников, окончивших двадцать лет назад, отбоя нет. Идут советоваться, а то и просто посмотреть на деда, набраться сил. Девчонки влюблялись. Две даже замуж из-за него не вышли! Дед восходил на Тянь-Шань, лазал по скалам. А однажды сорвался, повис над пропастью. Всё зависело от прочности каната: подведёт – не подведёт. И хорошо ли закрепил: выдержит – не выдержит. «Дед всё проверил жизнью и смертью, – как-то сказала Алёнка. – Прошёл войну. Одна заповедь: „Главное – не предать!“».
Колечка назвал отца предателем, когда сняли с экрана фильм о Кирилле и отлучили Колечку от кино.
А ведь именно в это время Хрущёв возвращал ни в чём не виноватых людей из ссылки, разрешил напечатать «Случай на станции Кречетовка», «Один день Ивана Денисовича». Почему же отец сказал: «Не высовывайся, Коля, сейчас»?! Слова, оказывается, прижились в Марье, болят, как сердце или печень.
В тот день, когда Колечка назвал его предателем, отец исчез на весь вечер, а мама в тот вечер напилась с Колечкой.
Мама погибла.
Колечка спился – в газетном киоске зубную пасту с конвертами и передовой прессой продаёт. Иван говорил, руки трясутся, голова трясётся.
«Не высовывайся» – удобный совет. Не совет – приговор.
Колечку предали Меркурий Слепота и отец – однокашники, друзья детства и юности. Меркурий попал в число приближённых Хрущёва и стал полновластным хозяином в кинематографе. Не мог он пропустить Колечкин фильм, который затмил бы все его самые знаменитые ленты. Отец же побоялся испортить отношения с всемогущим Слепотой и оказаться не удел.
А мама могла помочь Колечке? Воздействовать на Меркурия? Допустим, она говорила с Меркурием, но он отказался помочь. Допустим, не обращалась. Почему не обращалась? Не догадалась или поняла, что бесполезно? Не могла мама не побороться за «Жестокую сказку»!
Могла. Как могла верить в Сталина.
Ничего не понять. Сама же учила: «Не пиши, если не видишь каждую крапинку на лице героя, не слышишь каждую мысль героя, спрятанную даже от него самого, не понимаешь ситуации». Как же можно было, если способен зорко видеть и анализировать, не видеть исчезновения миллионов лучших людей, портретов, наводнивших газеты, площади и кабинеты? Как же можно было верить в партию, которая уничтожала невинных, которая чёрное делала белым, больное – здоровым, правду – ложью? Как же мама, умная, талантливая, честная мама могла верить вопреки здравому смыслу?. Почему разрешила прозвучать в своём доме – «Не высовывайся!»?! Ведь тогда-то она уже прочитала и Солженицына, и Конквиста? И как же она могла покончить с собой из-за человека, который был легкомыслен и неумён, который предал её, женившись на восемнадцатилетней?!
Марья трёт виски, но настойчивый стук, вызывающий боль, не прекращается.
Колечка. Фильм. Меркурий. Всеядный отец. Мамины ноги в капроновых чулках выскальзывают из рук.
Нет, конечно, не только личная драма. Мамина гибель связана с её временем. Для одних это было время надежд. Для других – покаяния. Для третьих – расплаты за наивную детскую веру.
А отцу наверняка даже в голову не приходило, что он предатель. Просто не помог: не посмел пойти против Слепоты. Испугался: Слепота не даст ему сниматься. Страх – предательство или нет?
Всегда Алёнка своими разговорами разбередит её, заставит копаться в себе, в прошлом, в происходящем сегодня. И обязательно пристанет, чтобы и Марья про свои дела рассказала.
А что – рассказать? И зачем? Не Алёнка же распутает их семейную паутину, доберётся до тайны отношений родителей и странной их дружбы с Меркурием?!
Как не очутится Алёнка и в её прошлом, в котором тишина – обманная, в котором, кажется, сейчас все бабы-яги и драконы из сказок разом влетят в окна и двери и станут их с Ваней на части рвать и огнём жечь.
А им – по четыре года, а родители снова – в гостях. Стукнула дверь, шаги грохочут, ближе, сотрясается весь дом. Марья не знает, это лифт так работает, это его дверца стукнула. Натягивает на голову одеяло, всё равно слышит шаги. Засовывает голову под подушку. Потная, уже задыхается. Пытается вылезти, подушка не пускает, давит на неё. Это не подушка, это навалился дракон. Марья кричит, а крика нет. Руками и ногами отбивается, а руки и ноги вязнут в одеяле. Последним усилием рванулась, вместе с подушкой очутилась на полу. Свобода. И страх. Она сидит на холодном полу и кричит. Но родители не идут, она кричит зря. «Маша, я боюсь, иди ко мне!» – спасением приходит к ней голос брата. Перебегает комнату, забирается к нему под одеяло. Они лежат, обнявшись, слушают звуки вместе. Снова взрыв, рёв, скрежет, они не дышат. Когда же придут мама с папой?! Наверное, эти ночи на всю жизнь что-то повредили в ней, если до сих пор она их боится. Увидеть бы Алёнке жалкого сизоносого Колечку, выпрашивающего пятёрку, и отца, спешащего вырезать из центральной газеты очерк о себе.
Можно, конечно, рассказать Алёнке про «мёртвые души», о мучениях больных, о слёзных просьбах подать судно, о Галине, щеголяющей каждый день в новых нарядах. Да расстроится Алёнка из-за того, что у неё, Марьи, ноги стали опухать и болеть: нельзя на любимых людей вешать свои проблемы.
Можно, конечно, похвастаться, как восстала против Галины.
Прозрение началось с Немировской.
Немировская – рыхлая, малоподвижная старуха. Как привезли её на высокой каталке в палату, уложили с диагнозом острого холецистита, так и лежит с тех пор, кажется, в той же позе. Не так уж и слаба была поначалу, другие в её состоянии и до туалета дойти могут, ей же даже в голову, наверное, такое не приходило. А глаза живут, широко раскрытые, голубые.
– Маша, хочешь расскажу, как жила в войну? Шила маскировочные халаты и парашюты, исколола пальцы, ныли по ночам. Писала письма солдатам, хотела поддержать их, посылала вместе с халатами и парашютами. Потом муж погиб. Посиди со мной, Маша. А ведь осталась одна совсем молодая. Так и жила.
– Маша, подойди ко мне, скажу тебе кое-что. Мне приснилось, цветёт яблоня. Вроде цветки только распустились, а почему-то их лепестки слетают с деревьев. К чему это, Маша, ты знаешь? Может, с неба они сыплются?
– Я, Маша, развожу цветы. Вот выпишусь, покажу тебе все виды. Скорее бы, боюсь, засохнут без меня. Просила сына поливать их. Мне обещали принести особые сорта фиалок.
Но главная радость Немировской – внучка. Внучка приходит редко. Белобрысая, невзрачная, с тощими косицами. Придёт, сложит руки на коленях и молча смотрит на Немировскую. А та говорит, не переставая:
– Выйду из больницы, Зина, приезжай ко мне жить на каникулы. Я напеку тебе пирожков. Познакомлю тебя с глицинией. Я знаю, она скучает обо мне. Мы с ней живём вместе тридцать лет. Она тоже была ребёнком, как и ты. Подумай, цветы одних любят, других нет. Исчезнет их любимый человек, поливай, не поливай, а они начинают вянуть, желтеть, сохнуть. Совсем как люди. А ещё у меня есть лимонное деревце.
Внучка зевает – видно, далеко от неё и бабушка, и какие-то цветы с деревцами.
– Ты, дочка, полюби моего котёночка, – в другой раз говорит Немировская. – Зовут его Флокс. Пойди с папой покормить. Почеши его за ухом, он любит, когда чешут его за ухом. – На лице внучки написано полное непонимание – о каком Флоксе речь? Но, видно, спросить не решается. – Ты совсем кроха была, – Немировская показывает размер куклы, – идёшь, падаешь. Другой бы ребёнок заплакал, а ты – нет, покряхтишь, встанешь, снова идёшь. Я радовалась на тебя, упорная, чего хочешь, добьёшься в жизни. Меня жалела. Обнимешь за ноги, говоришь: «Моя баба». – По толстой щеке Немировской скатывается слеза. – За что разлучили? Кому что я сделала плохого? Приносила подарки, давала деньги. Нет, ты скажи, за что? – Внучка ёжится, будто у неё по спине ползут муравьи. Немировская не видит, говорит: – Вот и приходится валяться в больнице, зачем рожала ребёнка? И дома одна. Флокс и цветы. – Девочка мигает, сейчас заплачет. Немировская не видит, говорит: – Корми Флокса. Жалко. Он так смешно хвостиком машет, влево-вправо, влево-вправо! Мы много разговариваем с Флоксом, обо всей жизни. Попробуй начни ему чего рассказывать. Он склонит голову, слушает, смотрит на тебя.
Внучка мало знакома с бабушкой, хлопает, ничего не понимая, водянистыми глазами, что ответить бабушке, не знает. Видно, девочка томится, скорее на улицу, во двор хочет, во дворе – классики, и верёвочки, и вышибалы.
Марья жалеет и внучку, которой не разрешили узнать и полюбить бабушку, и Немировскую. Внучку не возили к бабушке, бабушку не пускали в дом.
– Маша, – зовёт Немировская, – разве я какая вредная? Ни во что не лезу, не надо мне ничего, дай только поглядеть на их складную жизнь, попить с ними чаю, завязать бантики Зине, что ещё нужно старухе? «Не ходи», и баста, без объяснений. Через такое отношение я и заболела.
Сын, тоже рыхлый, малоподвижный, как сама Немировская, в то время, когда внучка исправно хлопает глазами, разговаривает с Аполлоновной. К старухе подходит на минутку. «Ну, мама, надо идти. Выздоравливай тут». Каждый раз говорит одни и те же слова, будто других не знает. И кажется Марье, приходит сын из страха: не ровен час, напишут к нему на работу, что он о больной матери не заботится. И внучку приводит лишь для того, чтобы показать врачам: вот какой я внимательный, выполняю все материны просьбы.
Печень никак не восстанавливалась, силы таяли, Немировской прописали переливание крови. Галина Яковлевна выдала Марье всё необходимое.
– Лечиться будем, – сказала Марья Немировской обычную фразу. – Сожмите, пожалуйста, кулак, работайте рукой, резче. А то вена – тонкая. – Осторожно ввела иглу, вытянула несколько капель.
На всякий случай, как учили в училище, капнула эти капли на чужую кровь, которую нужно ввести. И вдруг, соединившись с чужой, кровь свернулась на блюдце, а уже идёт по трубке к вене несущая страшные осложнения кровь другой группы. Едва успела Марья вырвать иглу из вены, иначе – смерть! Замерла перед капельницей, никак не может унять дрожь. Глаза больных отражают её испуг. Немировская смотрит на неё. Капнула кровь. Марья зажала вену.
Надо что-то делать. Что-то сказать. Кому? Надо принести для переливания другую кровь. Где её взять? Галине сказать. Кричать начнёт.
Жива Немировская. Что-то поняла. Косит испуганным глазом на блюдечко со свернувшейся кровью.
Галине давно бы на пенсию – под семьдесят ей, да разве отдаст она кому добровольно эту золотоносную жилу?! Нет закона, способного уволить её, и не хватает медсестёр. Тем более, Галина больше пятидесяти лет на посту.
Страх, вот что! Врачи боятся Галины. Больные боятся. Даже Раиса плавится под Галиниными словами и взглядами, как воск: исполняет все её желания. Марья тоже боится её. Раньше людей не боялась, а теперь, как в дождь, с втянутой головой ходит. Страх лишает сил, делает дурой. Власть Галины над ней и другими непонятная, какая-то тяжёлая, глумливая, кажется: дом рухнет, если посмеешь ослушаться Галину.
– Что, Маша, случилось? – Немировская мигает, как внучка.
Столкнулись два страха.
«Я же – человек!» – впервые за годы самостоятельной жизни сказала себе Марья и, чтобы победить озноб внутри, представила себя врачом. «Я – врач, я – человек», – твердит себе Марья. Никто ещё не знает, она одна знает, что в душе она давно врач. И это знание – врач она, человек она! На поле битвы она. Озноб пропал. И дрожь исчезла. И страх перед Галиной исчез, будто его и не было. Марья улыбнулась Немировской.
– Ещё поживём! – сказала. Взяла блюдце со свернувшейся кровью, осторожно взяла – вещественное доказательство остановленного преступления, пошла к Галине.
Величественная, пышная, ослепительно рыжая, Галина снова за что-то распекала Сиверовну. Глядя в упор на Галину, буквально впившись в её крашеные глаза, Марья сказала:
– Вот, смерть.
Как свободно дышать и смотреть вокруг без страха – кажется, и ростом выше стала. Открыто Марья улыбнулась Сиверовне, подбадривая: распрямись, не трусь, ты человек.
Галина открыла было рот, захлопнула. Может, и побледнела, под густым слоем краски не увидишь. В её глазах мелькнул страх. На что, на что, а на свернувшуюся кровь опыта у Галины хватило. Но проскочило мгновение, всего мгновение, и Галина пошла на Марью грудью, заставив её отступить вместе с блюдечком.
– А-а, попалась, наконец! Перепутала Комову и Немировскую? Я выведу тебя на чистую воду. – Галина успокаивалась, слова и интонация становились наглее. – Вредительствуешь?! Я давно замечаю, нарочно гробишь людей, курсантка!
Сиверовна быстро перекрестила Галину:
– Бог с тобой! Что болтаешь?
Но Галина Сиверовну уже не видит, наступает на Марью:
– Придётся разбираться.
– Нет, Алёнка, я не умею рассказывать, столько всякого понапутано в моей жизни, я лучше тебе стихи почитаю. Тушновой:
Горе несёшь – думаешь,
как бы с плеч сбросить,
куда бы его подкинуть,
где бы его оставить.
Счастье несёшь – думаешь,
как бы с ним не споткнуться,
как бы оно не разбилось,
кто бы его не отнял.
А уж моё счастье —
горя любого тяжче,
каменного, железного, —
руки мне в кровь изрезало.
А дороги-то немощёные,
а навстречу всё тучи чёрные,
дождь, да ветер, да топь лесная.
Как из лесу выйти, не знаю.
Давно бы из сил я выбилась,
захлебнулась болотной жижею,
когда бы не знала – выберусь,
когда бы не верила – выживу,
когда бы всё время не помнила:
только бы не споткнуться,
только бы не разбилось,
только бы кто не отнял.
Марья долго молчит. Каждый раз, когда она вслух или про себя читает эти стихи, ей потом надо перетерпеть давнюю свою боль, этими стихами вызываемую.
3
Игорь – врач «Скорой помощи». Больному стоит увидеть его, как сразу приходит уверенность: поможет. Голос у Игоря мягкий, от одного голоса покой приходит. Руки его…
Руки Марью и приручили. Игорь уже вышел из «рафика» в ледяной февраль, она хотела выпрыгнуть, да поскользнулась и оказалась в его руках, как в спасательном круге: Игорь успел подхватить её.
Она попадала то в бригаду мрачной врачихи, то к старушке-сердечнице, то к Игорю. С Игорем работать – значит, не устать, не расстроиться, не остаться голодной. «Улыбнись, Машуня, с такой мрачной мордахой сразу испугаешь больного, не помогут никакие уколы. Не я, ты начинаешь лечить его улыбкой», «По-моему, в твоих кишках концерт. Как ты относишься к тому, чтобы по дороге на базу прихватить из гастронома кое-каких продуктов? Ты – в молочный, Машуня, я – в мясной. Сварим бульончику, ты не против? На нашей работе полагается трёхразовое горячее питание. У нас с тобой производство вредное, поэтому ещё зайдём в кондитерскую за шоколадом». Засыпая, Марья обязательно говорила «спокойной ночи» Игорю и в ответ получала от него ослепительную улыбку: «Давай, Машуня, дуй к Морфею!» Ей и в голову не приходило задуматься, нравится она ему или не нравится, ей вполне хватало его праздничного голоса во время дежурств, его мужской заботы – не устала ли она, не хочет ли покемарить часок, не замёрзла ли, не проголодалась ли. Он давно, с первого их общего дежурства, просто был в её жизни, надёжный, сильный, и всё.
Очутившись внезапно с ним лицом к лицу около «рафика», Марья задохнулась его дыханием, ей стало жарко, хотя старое пальтецо явно не рассчитано на холодный февраль. Близко светлые и смеющиеся глаза в жёстких щёточках ресниц, близко губы, незнакомо молчаливые. Игорь на мгновение прижал её к себе, коснулся щекой её щеки и очень бережно поставил на землю. Повернулся, пошёл сдавать дела, заполнять документацию, а она стояла в огне, боясь пойти следом.
– Адрес? – спросил, когда, попрощавшись со всеми, она двинулась к двери. Спросил при всех, ничуть не таясь, своим низким голосом и упёрся в неё наглым взглядом узких голубых глаз.
Он пришёл к Марье не так, как приходил Стас. Цветов не принёс. На соседку, тётю Полю, которая по привычке закричала: «Водют тут! Нечего водить. Нечего фулюганить. Милицию позову!», гаркнул: «А ну кыш к себе немедленно! Я инспектор. Это я сейчас разберусь, у кого здесь какие права, кто здесь „фулюганит“. Быстро наведу порядок!» Марья и не жаловалась ему на соседку, Игорь сам догадался, каково ей живётся с тётей Полей. А как зашёл в Марьину яркую комнату, не поздоровавшись, слова не сказав, загрёб её снова в охапку, чтобы ей не вздохнуть без его разрешения, не вырваться.
Всё в жизни бывает в первый раз. И запоминается больше всего этот «первый раз». От него, какой он был, многое в будущем зависит: уверенность или неуверенность в жизни, в себе, и ночи спокойные или бессонные, и душа – целую жизнь полная до краёв или высохшая, как болото в зной.
Её «первый раз» был в безвоздушье, припечатанный чуть горчащим ртом Игоря, в бессознании – разбились вдребезги многочисленные лампочки её дома, разлетелись на мелкие кусочки и плясали разноцветными бликами в пустоте. Боль и сладость. Запахи мужчины, незнакомые, пряные, в одно мгновение заполнили целую жизнь.
Час, три, месяц… она не знает, сколько длился её «первый раз». Ей казалось, она всегда ждала именно Игоря. Расслабилась, как в горячей воде, освободилась от теней по ночным углам от холодного пола под босыми ступнями. К ней в дом пришло её будущее – надёжная жизнь с надёжным человеком. У них родится сын. А через год дочка. Летом они поедут на море к дяде Зурабу.
Она поступит в медицинский институт и станет, как Игорь, врачом.
Они долго пили с Игорем чай. Игорь съел её ужин и завтрашний обед. И было Марье странно смотреть, как он ест. Ни Ваня, ни отец так не ели: он глотал еду быстро, не разжёвывая, казалось, не ел много суток. Но, наверное, именно так и ест хозяин дома, подчистую, до крошки. После еды спросил:
– Когда примешь?
Марья решила, он спрашивает, когда ему переезжать, потому что их «первый раз» означал, конечно, брак, она и ответила:
– Хоть сейчас. Переезжай!
Игорь рассмеялся. Мягко коснулся её щеки рукой.
– Ты что, дурочка? У меня жена и два сына, в дошкольном возрасте! Я тебе всё честно и сразу! – Потянулся, зевнул, пошёл к двери.
Сначала она не поняла. Ей казалось, он пришёл к ней потому, что любит, как и она его, без дыхания, что, конечно, он свободен, раз пришёл, и теперь они будут навсегда вместе.
Он, видимо, и сам почувствовал что-то непривычное, потому что пристально уставился на неё от двери. Вернулся, взял в ладони её лицо, что-то в нём искал, наконец сказал:
– Я, конечно, не знал, что я первый. Я сам удивился. Ты прости меня, пожалуйста. Но, понимаешь, у нас так принято, у нас это всё просто.








