412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Успенская-Ошанина » Не могу без тебя » Текст книги (страница 15)
Не могу без тебя
  • Текст добавлен: 4 мая 2017, 19:30

Текст книги "Не могу без тебя"


Автор книги: Татьяна Успенская-Ошанина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)

Несколько дней они так играли, пока Марья не перестала обращать внимания на девчонок. Что ж, бывает, остров захватывают злые человечки, но всё плохое нужно пережить, как корь или коклюш. Так говорила мама.

Вот и она должна прежде себя видеть других. Нужно ли говорить Алёнке о встрече с Иваном? Алёнка обязательно придёт. Ни о чём не спросит, только будет смотреть, как смотрит ребёнок, ожидающий чуда: ждать рассказа об Иване. Выдать всё как есть? Не говорить ничего? Не было Ивана, не пришёл, как в прошлые годы. Что лучше для человека: знать, что никогда не согреются плечи, или вечно ждать чуда?

Почему же, так жалея других, чужих людей, порой и виноватых в своих болезнях, она хочет, чтобы её брату стало когда-нибудь холодно? Почему казнит родного отца неприятием?!

Злая она.

Пусть злая. Но она уверена: брату нужна живая боль, такая, какая сегодня снова затянет ошейником горло Алёнке. Нужна для того, чтобы сумел почувствовать Алёнкину!

Раздался звонок. Марья не поняла сначала – дверь или телефон. Ещё звонок. Ещё. Телефон. Наверное, Алёнка.

– Да?!

– Маняша, Машенька! Не бросай трубку, я очень прошу тебя. Нам нужно поговорить. Я приеду к тебе сейчас, Маша?!

Всё-таки позвонил. Она ждала! Не признавалась себе, а ждала. Голос не переменился: всё такой же главный, с перекатами, с тембром особым. И сразу, как когда она думает о нём, он предстаёт перед ней – высокий, подтянутый, с небольшими залысинами, совсем молодой. Впервые ведёт её на правительственный приём. Ей четырнадцать лет.

Почему не пошла тогда мама? Не могла? Или отец захотел пойти именно с ней?

Он сам расплёл ей косы, расчесал и по-своему распушил волосы – взбил с боков и сверху. «Смотри-ка, совсем золотые!» – воскликнул восхищённо. Сам чуть подкрасил ей верхние ресницы, опытной рукой, словно не раз приходилось это делать. «Зачем портишь девчонку? – возмутилась мама. – Ты рушишь её стиль, к её глазам подходят больше золотистые!» Но отец усмехнулся, сказал весело: «Я вижу её такой! Я же с ней иду!» Выбрал ей платье: тёмное, обтягивающее, с кружевным воротником, широко лежащим на плечах. Вёл её по ослепительной лестнице Кремля, под ослепительным светом, по сверкающему паркету, как ведут принцессу во дворец на первый бал, и знакомым докладывал: «Дочка!» И в этом кратком «Дочка!» было столько гордости, что она невольно ощутила свою значительность. Именно в тот день поняла, как много значит для отца. И он в тот далёкий день казался ей не обыкновенным человеком, а волшебником, способным добыть живую воду! Самый надёжный, самый красивый.

Услышала сейчас его любящий голос, и обмякли плечи, обиды исчезли, словно и не было никогда. И позвала бы она его, наконец: «Папа!», если бы именно в это мгновение его не перебил голос другой – с визгливой трелью, срывающийся со своего устойчивого баритона, взламывающий, как лёд реку, приличия и живую жизнь: «Хватит представление устраивать, ты не на сцене… Какую роль играешь сейчас?» Он кричал на маму, как напившийся, взбунтовавшийся холуй, жаждущий хоть раз ощутить себя хозяином. И тут же шёпот, ночной, свистящий: «Искалечила жизнь. Искалечила меня… Я сделал тебя неудачницей. Я!»

Этот безудержный голос разрушил их жизни, погубил маму, разодрал их с Иваном на несоединимые части.

– Маша, доченька, – пытается отец забить тот голос, тот шёпот, – ты теперь взрослая, должна понять. Бывает, человек не властен над собой, не в состоянии ничего с собой поделать. Может быть, ты уже знаешь, что значит полюбить. Не суди меня. Я тебе объясню при встрече…

Как же он, «волшебник», «самый благородный на свете», мог быть так груб, так злобен по отношению к человеку, с которым прожил полжизни!

Марья погнала свои мысли, как гонят беду, а они липли к отцовским словам и их обесценивали:

– Я ведь твой отец! Я любил тебя больше всех в семье. Ты ведь похожа на меня. Не только лицом. И характером. Просто пока это незаметно, потом поймёшь сама. Подумай, жизнь коротка, и каждый час уносит её с собой. В ней нет репетиций. Не лишай нас друг друга. Маша, я сейчас приеду?! Мне, Маша, осталось немного…

Сколько же это будет продолжаться: недоверие, боль, смешанная с жаждой вернуться в отцовские руки?!

– Доченька, я тебе всё объясню, ты поймёшь. Ты ведь знаешь, мама в последнее время выпивала с Николаем? Пьяная женщина…

Марья положила трубку.

«Мама, прости, что я слушала его! Я так соскучилась! – беспамятно бормотала она. – Мама, помоги!»

Так на сквозной дороге под лютой грозой чувствует себя путник, когда ни шалаша, ни деревца, ни куста, только ветер в лицо, а башмаки дырявые, пальто дырявое, и нет рукавиц. Можно упасть лицом в мёрзлую землю, и забьёт град. Можно идти вопреки онемевшим ногам, онемевшими руками растирать грудь и лицо, идти – чтобы выжить.

Марья вернулась в комнату, подошла к столу.

Сегодня она осталась с мамой. Но всё равно она не смеет судить отца.

Смеет. Отец виноват не в том, что ушёл, а в том, как ушёл.

Ушёл. И увёл от неё маму. И Ивана. Всех от неё увёл. Бросил одну.

6

На столе всегда лежит белый лист бумаги.

Чтобы выжить, нужно забыть о себе. В Алиных глазах – подступающее сиротство Даши, без подмоги Аля, на сквозной дороге. К Немировской внучку позвать, Флокса накормить. Её героиня пусть вызовет сына Немировской, глядя ему в глаза, спросит: «Котёнка забрали?» Не о котёнке спросит, она хочет, чтобы сын пожалел мать, чтобы посидел около неё, поговорил с ней, подержал за руку. А лучше – пусть заберёт её к себе домой и ухаживает за ней, как должен ухаживать сын за больной матерью.

Ложь. Зачем корректировать жизнь? Жизнь – жестокая. В жизни она – медсестра-эгоистка: и с сыном не поговорила, и Немировской не помогла, и про котёнка из-за Альберта позабыла. В жизни сын никогда не посидит с Немировской – не о чём им говорить! И уж тем более к себе не возьмёт!

Пустой лист на столе. Без спасительных знаков и линеек, без подмоги, лист её жизни. Зато, наконец, толпятся вокруг неё люди, заглядывают в лицо, спрашивают о чём-то, жалуются. Сейчас нужна первая фраза. Точная первая фраза, как шлюз – воду, выпускающая правду.

«Есть квартиры, из которых слышатся только женские голоса», – о Немировской. Слишком частная фраза, не поведёт за собой.

«Она всегда писала красными чернилами: до последнего мгновения в ней жила учительница начальных классов. И буквы выводила крупные, чёткие, точно детям готовила прописи». Больная Егорьева. Не для начала.

И всё-таки – Климов. Его глазами.

– Машенька, ты не знаешь, а я – Бог! – сказал первые слова после операции.

Вот так она и начнёт: от лица Климова.

– Почему «Бог»? Только Бог мог пройти сквозь смерть и восстать из гроба!

Климов любит громкие слова и глобальные проблемы, любит вторгаться в чужие души и ничуть не стесняется обнажать свою.

– Мне тридцать с лишним, а до сих пор не умею общаться с прекрасным полом, – жалуется он Марье.

– Мне не нравится устройство мира. Освенцим. Инквизиция. Безвинные гибнут. Хочу быть Богом. Если я Бог, возьму и изменю мир. Перво-наперво: остановлю убийство. Второе: дам власть независтливым. Самая умная сказка в мире: о рыбаке и рыбке, открывает людям их главный порок – зависть. И во мне просыпается иной раз! А я сразу себя – в кулак. Так вот, о чём это я? Не дам власть завистливым. Э-э, всё вру. Хоть и Бог, хоть и захочу, а помочь не смогу. Болезнь останется в людях, потому что человек – сам себе враг. Я создал ему совершенный организм, а он рушит себя: один жрать любит, другой – курить, третий – пить, а четвёртый рвёт себе пуп, поднимая штангу весом в сто пудов! Зачем, спрашивается, ума не приложу. И зависти из людей не выбью, даже если каждый день буду читать им «Золотую рыбку». Жестокость, жажда драться, радость убивать вылезут из человека, хоть я и буду стараться изо всех сил. Значит, смотри-ка, получается: человек-то посильнее Бога! И лета на севере не удлиню. И, как ни буду удерживать человека на этом свете, не удержу: всё равно он конечен, как и деревья. Вот и выходит, я беспомощен. Нет, не хочу быть Богом, не хочу отвечать за то, что творится на этой несчастной земле.

Марья пишет медленно, буковку к буковке. Мелкий, бисером, почерк удобен, нужно мало бумаги.

Климов стоит рядом, говорит высоким тенорком. Моргает всё время – пылинка, что ли, в глаз ему навечно попала?!

На первую получку после изгнания из больницы накупил апельсинов и духов, всех одарил: и Сиверовну, и Марью, и своих, и даже не своих врачей. Альберту принёс складной стул. «Устанете, идите на улицу, вам нужен свежий воздух!» – сказал. Альберт обиделся: «Что я – старуха?»

На прощание произнёс целую речь:

– Не особо жалей меня: все, Маша, по одному! Армия одиночек. Аля тоже была одиночка. И ты. И твой Альберт Маркович. Глянешь на стадо людей, хоть больницу возьми, хоть армию, хоть стадион, а все – по одному. И даже Бог! Думаешь, ему не тошно там, в холодрыге?! Терпеть не могу холода, мне бы у моря жить, с солнцем!

Климов вполне годится в главные герои. Лицо аскета, язык остряка, характер – вездесущей квартирной соседки, не удовлетворённой и закомплексованной: во всём обязательно нужно пальчиком поковырять. Он добрый – Климов. И незащищённый. Стоит около, настырно пальцами хрустит.

И Марьино перо спешит записать всё, что он говорит, всё, что с ним связано.

Сцена. Восьмого марта принёс Але розы. «Нюхай, Аля, выздоровеешь. В них – лекарство».

Сцена – пришёл к Владыке. Виски и коньяки – на столе! Налиты кровью глаза. Звучит слово «убийца»!

Ещё сцена. Ночь. Фортка стукнет, вздрогнет Климов. Новый год через два часа, а телефон молчит. Никто не позвонит. Некому! Ставит Климов на стол два прибора, на полную мощность включает телевизор. Греми, музыка. Певец, ори во всю силу своих лёгких. Ври, чего хочешь, диктор! Будем веселиться!

На рассвете, да ещё и рассвета нет, едет Климов в лес. Одинокий всегда странен. Все спят после новогодней ночи, а он прёт по целине, чтобы поговорить с голым деревом, с сухим листом. Летом проще. Репейники, звездчатки, кипреи, болотные и речные, таволга со своими душистыми метёлками… с каждым жителем леса и поля можно поговорить, хоть с канавой, в которой от дождей вода. Растения – живые, вода – живая. Запахи, и разноцветье, и прозрачность воды с плывущими по ней хвоинками, и жуков соберёт в себе и, как скряга, удерживает до следующего воскресенья. Большинство не увидит, а он сразу заметит сломанную ветку сосны в его просеке, молодой муравейник около пня, незнакомую белку. Елка-крошка, метра не будет, нагло и упруго растопырила иглы.

Никакими словами не передашь звон тишины леса.

Летом проще. А вот попробуй зимой, когда жив один снег, найти собеседника! Проваливайся по колено, вытягивай стопудовые ноги и спеши к своей ёлке. Под снегом друзья-приятели: таволга, звездчатка, кипрей.

Как передать одиночество?

На пути Климова встанет косо сломанная осина. Пусть он возьмёт в руки тонкий ствол, начнёт разглядывать, жива, не жива осина, достанет из-за пазухи кусок чёрного хлеба, залепит место слома.

Одиночество не обозначить словами. Осенью встречался с ёлкой-крошкой в последний раз.

«Осень выдалась странная в этом году, – слышит Марья и не слышит голос Климова. – В октябре деревья стояли зелёные, припекало солнце: лето, и только. Мороз напал на лес неожиданно, ночью, и к утру отпустил. Почему-то пожелтели лишь берёзы, остальные деревья выстояли, остались зелёными. А с восемнадцатого повалил снег. Падал трое суток. И осел пушистыми подушками на живых листьях. Земля пропала под снегом совсем. Вот тут и прихватил мороз. Заколдованный, под солнцем застыл лес».

Климов не узнал ёлку. Она была усыпана золотистыми и багровыми листьями. Нога почти вся в снегу, как полагается ёлке, живущей в лесу, а листья, точно самые изысканные игрушки на празднике Нового года, сверкают в солнце.

Где же она сейчас? Вот здесь жила ёлка! Срубили?!

Растерянно оглядывается Климов. Зачем срубили? Кому понадобилась такая маленькая? Климов склонился к обрубку, нюхает. Жива ещё, смолой пахнет, свежестью, вчера, наверное, и срубили. Тоже чёрным хлебом укрывает её Климов, чтобы не погибла.

Снова ночь. Против окна фонарь. Освещает стакан с многодневным чаем, мутным, с плёнкой, заплесневевшие куски хлеба, позабытые на столе, фольгу от сырка. В холодном свете фонаря острее запах долго не стиранного белья.

Ещё сцена. Тощий Климов наступает на яркую птицу Галину, теснит её в угол палаты, не даёт рта раскрыть:

«За что кричите на Сиверовну? Почему тыкаете ей? Она вас – на „вы“! Извинитесь перед Сиверовной, ну?!»

Ни отца, ни Ивана, ни Алёнки – по-своему отмечает Марья день рождения матери.

Климов и Владыка перед батареей бутылок. Кто кого? Аполлоновну обступили внуки, шарят по её карманам, за пазухой, с ушей её серёжки сдирают: «Дай!» А Альберт читает Марье вслух из самиздатовской книги:

– «Бездомным был народ Израилев. Не выше других народов, не лучше, он именно как представитель всего человечества несёт в себе комплекс противоречивых начал, универсализм пророков и национальную узость законников, апостольское благовестив и марксистский материализм. В душе Израиля столкнулись аскетизм Спинозы и стяжательство финансистов…»

В какой связи «дай» с тем, что читает Альберт?

Альберт знает тайну живой воды.

– «…В Израиле пламенная вера в спасение и избавление была неразрывно связана с признанием реальности и ценности мира, творения, жизни. – Голос тих, но он звучит из всех углов комнаты, от стен, от пола и потолка. – Не растворение в экстазе, не уход в мистическое молчание, а живой человек, предстоящий перед Богом живым, – такова религия Ветхого Завета».

Зачем Алюшу, зачем ей религия? Разве они верят в Бога? Разве они с Алюшем не знают, что после смерти – прах?! И так бесприютны и зима, и весна, и так холодно по утрам!

Алюш ушёл и увёл с собой её Бога, оставив ей фонарь под окном и углы комнаты.

– «В религии Ветхого Завета человек не бессловесный раб и бесплотный духовидец, – настойчив голос Альберта, – а существо мятежное, противоречивое, обладающее напряжённой волей и ярко выраженным личностным началом…»

«Мятежное существо».

Церковь внушает: «покорное», «терпеливое».

«Ярко выраженное личностное начало», «напряжённая воля».

Церковь внушает: покорность, терпение…

Храмы построили люди.

Человек не должен терпеть, понимает Марья. Человек не должен позволять унижать себя! Если бы все они взбунтовались раньше, Аля наверняка была бы жива.

А как тогда понять христиан, кротко и без борьбы идущих на кресты, в огонь, на арену к диким зверям по приказу Нерона?!

«На, пей!» – голос отца. И – покорность матери, без борьбы принимающей губящее её решение отца?!

Кто знает истину?

«Бредут люди, – пишет Марья. – Одни, как Моисей, взбираются на гору Синай, чтобы услышать голос, идущий к нему сверху, и оббивают в кровь ноги, чтобы спасти свой народ. Другие захватывают кресла и плюхаются в них. Третьи дерутся с ветряными мельницами».

Не о сваре в больничных коридорах, не о смерти молодых, получается – о путниках, выбирающих себе пустыни, каменистые горные тропы, на которых рвётся дыхание и сдирается кожа, пропасти, над которыми нужно повиснуть, чтобы понять, что главное, что неглавное и определить свой путь в жизни.

Не о больнице пишет, а всё равно выходит именно о больнице. Все события, происходящие в больнице, оказываются в связи со Вселенной и с Моисеем, и с христианами в сожжённом Нероном Риме, распятыми на крестах, и детьми, задохнувшимися в газовых камерах, в связи с мальчиками, её ровесниками, погибшими на чужих территориях. И всё, происходящее в больнице, – в связи с вопросами, мучающими её: зачем человек рождается, если умрёт, в чём смысл хрупкой человеческой жизни? И кто имеет право забрать у человека жизнь, определить её стоимость?

Как она посмела захотеть понять, куда человек уходит, в чём или в ком продолжает жить дальше? Альберт прав: никогда не сможет она осмыслить происходящего в ней и вокруг неё, не её ума это дело!

Истинное – цветёт земляника, поют, болтают птицы, шелестят листья, веером рассыпаются по земле солнечные лучи, виснет в неподвижности светлый снег над головой Альберта. Это то, о чём нельзя забывать, когда пишешь о Владыке, например.

Сквозь глухоту, возникшую от многоголосья окруживших её людей, не услышала звонка. Очень удивилась, ощутив за спиной присутствие человека.

Алёнка.

Исписанные листки. Заставленный едой стол. Невыпитый чай. Обветренный сыр, засохший хлеб.

Как Алёнка очутилась здесь? У Алёнки нет ключа.

Болит шея, ноют позвонки, как зубы, деревянны пальцы, сжимавшие столько часов ручку, но чувствует себя Марья отдохнувшей.

На снегу, в море, на зелени травы – всюду её герои. Это Моисей и Христос разожгли костры, добрый огонь которых осветил прошлое, и Алёнкино лицо, и золотистые стены комнаты, и тёмное окно с тайными писаниями древних и будущих мудрецов, с прозрением истины. Это Нерон и Гитлер разожгли жестокие костры, в них горит доброе и злое, предатели и праведники. Она тоже горит в этом огне, а пальцы – ледяные.

За окном сумерки. Последние строки нацарапаны пером без чернил.

– Я звонила час подряд, – как-то осторожно заговорила Алёнка, точно понимая, что с Марьей. – Наверное, испортился звонок. Больше часа, не знаю сколько, просидела на ступеньках перед дверью. Нелепое занятие. Черт-те что лезет в башку.

– И тогда ты испугалась, что меня прибили благодарные галины с владыками и взломала дверь? – Марья окончательно вернулась в действительность и осознала наконец: перед ней – Алёнка, реальная, осунувшаяся от страха за неё, с сумками, в которых перевыполненная продовольственная программа. – Как же теперь спать без двери?

Алёнка не приняла шутки, выглядела она озабоченной.

– Слушай, что с ней? – спросила.

– С кем? – не поняла Марья.

– Сижу. Совсем уже решила заявить в милицию, пропал человек, то есть ты. Договорились на восемнадцать тридцать. Семь – тебя нет, восемь – нет. Полдевятого – нет.

– А сколько сейчас времени?

– Погоди. Так вот, сижу и решаю, что делать. Бежать на улицу, из автомата вызывать милицию или любезно вторгнуться в соседнюю квартиру. Второе, думаю, разумнее: не пропущу тебя, дверь-то можно оставить открытой, телефон у людей, как правило, в коридоре. А тут – твоя! Я аж голову в плечи вобрала. Ну, думаю, сейчас начнётся словесный понос, понесёт она меня далеко. А она реверансы передо мной… приседает. «Что же вы тут маетесь? – Гляжу, сочувствует искренне. – Посидите у меня. Чаёк у меня есть, варенье». Слушай, она, часом, не сошла с ума? Здорово похоже. Распахнула передо мной дверь. Может, я и пошла бы к ней пить чай, но сначала решила толкнуться к тебе. А ты, оказывается, дома. – Легко рассмеялась Марья. – Может, ты стала министром? – возбуждённо говорит Алёнка. – Если честно, сначала я решила, что она тебя укокошила и поэтому метёт хвостом.

7

И неожиданно судьба вот этого одного, конкретного человека, на тебя похожего, твоими светлыми раскосыми глазами смотрящего на тебя и ждущего чуда, оказалась ничуть не меньше Моисеевой судьбы и не меньше судьбы Христа. Эта судьба – в Марьиных руках. Можно продлить игру: мол, жди, Алёнка, чуда, надейся, когда-нибудь Иван соблаговолит вернуться к тебе. Но Марья хочет, чтобы у Алёнки устроилась Жизнь, чтобы Алёнка не осталась навсегда одна, она отвечает за Алёнкину судьбу, а значит, нельзя допустить, чтобы Алёнка ожиданию чуда дарила годы, только она, Марья, может и смеет сказать Алёнке правду.

– Нужно сразу… для тебя же самой, – почти без голоса залепетала Марья. – Хоть родной брат, ты – родная больше, хватит лгать. Его прежнего больше нет. – Всей своей любовью к Алёнке Марья должна избить Алёнку, отвратить от Ивана. – Он оброс вещами. Двое детей. Не бросит. Пока ещё помнит тебя, может, даже любит, но к тебе никогда не вернётся. Ты – свободна от него. Начни, наконец, жить. У меня пока он ещё есть: устраивает по блату в институт! Видишь, какая ханжа, проповедую одно, а живу по-другому: поверила в то, что всё на свете продаётся и покупается, что всё – по блату, и не смогла воспротивиться. Так легко – чужими руками! Презираю себя за это, а стояла ведь бараном, слушала, как дела делаются, легко пошла на сделку с совестью.

С каждым словом Марья теряла больных, и гору Синай, и вот уже Альбертов голос пропал, будто его не было, а замолчать не могла – сиюминутная жизнь захлестнула арканом.

– Иванову тестю раз плюнуть мне помочь, у них там – круговая порука, ты – мне, я – тебе, обмен связями и влиянием. Даже братская помощь лично Ивану ничего не стоит…

Марья окончательно запуталась. Слишком велик был контраст между тем, как в сумерках горели костры, и тем, что сейчас бормотала: нелепое, чуждое Алёнкиной детской растерянности и Алёнкиному свету, а всё равно говорила – тихим, но категоричным голосом, судейским. Заразилась от Ивана с его спешкой и суетой.

– Приняла помощь, а противно: такой он не нужен мне! Видишь, какая ханжа! – повторила.

Пошлость пахла пылью, затапливала сумерками листки и окно, и мамин день, и незакрытый пирог.

– Я тебе не говорила, жалела, я была у него дома. Нельзя больше тебя жалеть. У гарнитуров острые углы. В шкафах, нет, у них они называются сервантами, в сервантах – хрустали и серебро! Ковры во какие: в десять сантиметров толщиной! Вот ты ночами не спишь из-за него, не видишь никого вокруг, а ведь есть хорошие люди, есть горы и лужайки, на которых можно собирать цветы. Распусти свитер и свяжи себе тёплое платье, а бумагу отдай деду.

– Замолчи! – Алёнка наконец очнулась. – Я всё поняла, кроме того, почему у тебя такая счастливая физиономия, когда ты говоришь такие ужасные вещи. Разве ты рада тому, что я перестану ждать его и стану несчастной?!

Марья бросилась к Алёнке, обняла её.

– Прости, ради бога! Я безжалостна. Я не смела говорить всё это. Никто не смеет никому выносить приговора. Счастливая физиономия относится не к тому, что я говорю, просто я нашла наконец выход. Люди стыдятся говорить про себя правду. И я часто не говорила всей правды про себя. Хотела быть хорошей, а на самом деле – эгоистка. И к маме была безжалостна. И Колечку бросила. И Ванька был нужен мне для меня. И на тебе сейчас снова сорвалась. Прости, я не смела, потому что сегодня впервые за долгие годы я забыла о себе! Совсем. – Видя, что Алёнка не понимает, подошла к столу, осторожно, один к одному, собрала мелко исписанные листки, поднесла к Алёнке: – Вот. – Она не могла скрыть ни возбуждения, ни радости, ни надежды. – Спасение в нас самих, Алёнка, вот что я поняла сегодня. Нужно найти то, чем жить. Не мираж, не воображаемую жизнь, реальное дело. Понимаешь, здесь должна возникнуть реальная жизнь. – Марья прижала листки к груди.

– Зачем же ты отнимаешь то, что есть здесь, у меня? – удивлённо спросила Алёнка. – У тебя твои больные, твоё новое занятие. У меня – один Иван. И он как раз здесь. Он и моё прошлое, и настоящее, и будущее. Им я и живу. Какое имеет значение то, что он не со мной? Слышу его голос, ласковые слова, которые он говорит мне, все его замыслы знаю, как в каком случае он поступит.

Марья растерялась. Именно об этом она только что толковала. Истинная и есть жизнь души. И ведь сама-то она живёт душой Альберта, как червяк – ягодой: его голос слушает, его мысли кладёт на бумагу, как свои, будто ею рождённые. Конечно, Алёнка говорит именно о том же, но какая-то упрямая жестокость, какое-то до сих пор неведомое чувство превосходства – она, наконец, спаслась! – толкало Марью на сопротивление очевидному.

– Твоё «здесь» – неправда, иллюзия, – зло говорит Марья и ненавидит себя за то, что говорит, и не может остановиться. – У тебя давно, много лет, – пустота. Разве можно жить пустотой? – Как в детстве изгоя-ребёнка избивают камнями, так сейчас Марья словами бьёт Алёнку. – Твоё «здесь» не принесёт тебе ничего, кроме горя. Он совсем не тот человек, которого ты любишь, ты его придумала.

– Нет! – твёрдо произнесла Алёнка короткое слово. – Не придумала. Он любит меня. Я знаю. И он – такой, какого я ношу в себе. Я знаю. И он вернётся ко мне. Когда ему совсем станет невмоготу.

«Ему никогда не станет невмоготу», – хотела сказать Марья и не сказала. Она сказала:

– Я очень голодная и сейчас умру от голода. У тебя не останется подруги.

Вера Алёнки в её брата была настолько стойкой и глубокой, что Марья невольно засомневалась: всё ли она поняла в их с Ваней сегодняшней встрече правильно? Себя почувствовала избитой, словно все камни, запущенные ею в Алёнку, бумерангами вернулись к ней. Может, не Алёнка, она – слепа, глуха и глупа? Может, в самом деле Иван ничуть не изменился, а это она смотрит на него недобрыми глазами?

Спросила его сегодня: в чём он видит смысл жизни? Он очень удивился вопросу. Но думал недолго:

– В жизни, Маша, ничего нет, кроме жизни. Мама была несчастна потому, что не взяла от жизни то, что могла взять.

– Ради чего рождается человек? Вот отец служил обществу…

Иван захохотал. Легко, как смеётся человек, не боящийся того, что после смеха может прийти кара.

– Что такое общество? – спросил, отсмеявшись. – Это люди, ты, я. Ну и живи для меня, а я – для тебя, но и то и другое – для себя. Бери удовольствия, какие захватишь в пригоршни. Кроме удовольствий, ничего нет. Для радости и рождается человек.

– А как связать удовольствия с цветами земляники на могиле? А хрустали – разве смысл жизни?

Всё – в кучу! Всё – в мусорную яму: бриллианты и ребёнка.

В тот момент их задержали у светофора. Иван повернулся к ней всем корпусом:

– Уж это для кого какие удовольствия, Маша! Для кого, как ты верно заметила, хрустали – радость, красиво ведь! Кто-то любит продираться сквозь заросли, хотя рядом есть дорога, это называется: преодолевать трудности. Какой там смысл?! Небеса пусты, земля – это корни, перегной, соли, камень, песок, ты, небось, помнишь, изучала? Где рай, где ад, где Бог, где чёрт, где Баба Яга? Что ты мудрствуешь? Момент сейчас к человеку добрый. Главное: сумей устроиться. Теория о том, что нужно отказывать себе во всём и строить будущее для кого-то, мне представляется вредной, она даёт возможность жить лишь тем, кто у власти и кто не берёт в расчёт простых смертных.

Сзади засигналили. Иван поехал. И стал насвистывать песенку, незнакомую, из новой жизни, Марья такой не слышала.

– В твоих утверждениях отсутствуют логика и элементарная гуманность: не каждый сейчас может стать счастливым, – перебила она песенку. – Не каждый может позволить себе жить, как хочет. Лишь те, кто ухватили власть: Владыка, Меркурий, твой тесть. – Стоп. Опять вещаешь. – Раньше ты, как папа, хотел жить для других, – сказала она неуверенно.

Иван усмехнулся:

– То раньше. Я же с тех пор подрос. Впрочем, нет противоречия. Я живу для людей, разве нет? Пишу для них. А насчёт власти… естественно, сестричка, одним караваем весь мир не накормишь. Но ты-то можешь жить как хочешь! Встреться с Севастьяном. Всё, что у меня есть, дастся и тебе. Скажи, что ты хочешь, всё отдам, лишь бы тебе было хорошо!

Что же Алёнка видит в нём такое необычное?

Марья пристально смотрит на неё. У них глаза похожи, почему же всё видят по-разному?

– Ваня ещё молод, – говорит Алёнка.

И Марья за Алёнку договаривает: в молодости каждому хочется загребущими руками захватить то, что подкидывает жизнь, Иван и берёт по-хозяйски. Этот период пройдёт, и Иван сбросит с себя чужую одежду.

А может, Иван просто понял время и вступил в игру по тем правилам, которые это время диктует ему? Ведь и сама она молча приняла институт по блату!

Молодость или уловил время? Разные понятия.

Или не то и не другое?

Что имеет в виду Алёнка: Иван решил испытать себя в незнакомом мире, изведать незнакомые радости?

Алёнка сидела тихая. Марья поставила чайник.

– Мы сейчас поджарим хлеб с сыром. Давай?!

Алёнка не ответила. Вопреки её, Марьиной, безапелляционности и жестокости, она удерживала в себе Ивана с великим к нему доверием, которое, как ненужный, позабытый пёс, всё бредёт упрямо за своим хозяином, несмотря на то, что его бросили, и не покормят, и не любят.

Марья изрезала целый батон, только тогда спохватилась – зачем столько, засохнет. Со сковородой и бутербродами пошла на кухню.

У окна – тётя Поля. Повернулась к Марье.

Лицо незнакомое – съёженное, тёмное, как старая несъедобная картофелина.

– Вы уж простите старуху.

Голос не тёти Полин. Всегда въедливый, визгливый, сейчас глух и скорбен.

– Я в войну потеряла трёх деток и мужика, – сказал этот человечий голос. – Работой разве перед кем похвастаешься? Скукота. А чем отличишься? Вылезла на свет-то, должна отличиться. Горит душа. На ком сорваться? Я тут уморила двох. – Тётя Поля так и сказала: «двох». Марья подивилась незнакомому слову. – Скучно одной. Горит душа, – повторила тётя Поля. – Вы уж не сомневайтесь, больше не потревожу. Я с пониманием: кому укажи место, а с кем знай своё. Вы уж не серчайте на старуху.

Тётя Поля пошатнулась, Марья едва успела подхватить её, усадила на табурет, побежала в комнату, накапала капель Вотчала.

Не один день жизнь, словно тяжёлая болезнь, поработала с тётей Полей: сморщила лицо, по лежалой кожуре прорубила прожилки – розовые, мелкие, штрихами.

– Вы уж не гневайтесь. Я скоро соберусь к деткам. Зовут меня: «Мама!» Как в войну звали. Неслышно, на голос нету сил, а я слыхала. Да чем помогу?! Жрать нету. Врача нету. Чёрная немочь свела одного за другим в могилу в течение недели, чтобы не мучились. Ночами зовут: «Мама!» Негромко, а я проснусь. Сердце стукает, а я возьмусь держать его, а они всё своё: «мама» да «мама». Знать, соскучились. Весь день хожу, скучаю, жду: ночью встречусь. Страшно, а жду. Были бы детки… поучила бы невестку, поучила бы зятьёв, внуков понянчила бы, вот и при деле. А нет дела, придумаешь что? Через скуку надо придумать, а то стукает сердце.

Хлеб быстро поджарился.

Можно идти к себе, но Марья стоит, придумывает слова для тёти Поли. Обида на неё ещё держит за глотку, не отпускает – много унижений приняла Марья от неё. И слов той, куражливой тёте Поле не придумать, сколько ни тужься. Не от человечьего чувства, от сильного страха получилась новая тётя Поля. Тоже невесёлый вывод. Не напугай её Иван, развеивала бы свою скуку за милую душу по-прежнему.

Но вот дети у неё умерли в войну! Марья хорошо понимает, каково одной в праздники и воскресенья! Дома – «скукота», на работе – маши тряпкой часами изо дня в день, уж какая тут радость?!

Другая бы на Марьином месте в жалости перед несостоявшейся жизнью растопила бы свою обиду. Раньше медсестра звалась в России сестрой милосердия. Каким путём, хоть от страха, не важно, объявился человек, вот он, без детей, без братьев-сестёр, без любимой работы, без белого листа на столе. Подойди, обхвати за плечи, погладь по голове – пожалей: сестра! А милосердия нет. Копошится внутри что-то мерзкое, не прощающее, злопамятное, делает руки и сердце немыми. И только голова приказывает: «Прости! Позабудь тараканов и оскорбления. Как нельзя засуху винить за то, что высушила землю и лишила миллионы людей еды, как нельзя винить ураган, снёсший дома и убивший людей, что поделаешь – стихия, так и тётя Поля – стихия, не ведающая, что творит. Тебе нужно было пройти мучение тётей Полей, как проходят через боль рождения, через несчастную любовь, через глину на пути к дому. Ты – сестра милосердия!» Но голова не освободила сердце от обиды, Марья только и смогла сказать:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю