Текст книги "Прощание с Марией"
Автор книги: Тадеуш Боровский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
– Выдержит пять минут?
– Выдержит. Девка крепкая.
Не выдержала. Согнула руки, бросила бревно и упала на землю с громким надрывным плачем. Андрей обернулся и посмотрел на меня.
– Нет сигаретки, Тадек? Жаль. Что за жизнь!
После чего замотал голову курткой, вытянулся удобно и заснул. И я только собрался вздремнуть, как меня растормошил подкапник.
– Капо зовет. Берегись, он злой.
Капо проснулся, глаза красные. Он протирает их и неподвижно смотрит в пространство.
– Ты, – угрожающе ткнул пальцем мне в грудь, – почему отдал суп?
– У меня другая еда есть.
– Что он тебе за это дал?
– Ничего.
Капо недоверчиво качает головой. Огромные его челюсти шевелятся, как у коровы, жующей жвачку.
– Завтра вообще не получишь супа. Получат те, кому больше нечего жрать. Понял?
– Хорошо, капо.
– Почему не сколотил четырех носилок, как я велел? Забыл?
– Некогда было. Вы же видели, что я делал утром.
– Сколотишь после обеда. И гляди, как бы самому на них не очутиться. Могу тебе это устроить.
– Разрешите идти?
Тут только он на меня посмотрел. Уставился мертвым пустым взглядом вырванного из глубокой задумчивости человека.
– Чего тебе надо? – спросил он.
VI
Из-под каштанов до меня донесся сдавленный крик. Я собираю инструмент, укладываю носилки одни на другие, бросаю Янеку:
– Возьми ящик, не то мамуля рассердится, – и иду к дороге.
На земле лежал Бекер, хрипел и харкал кровью, а Иван бил его ногами куда ни попадя: по морде, по животу, в пах…
– Гляди, что этот гад сделал! Весь твой обед сожрал! Вор проклятый!
На земле валяется судок пани Гануси с остатками каши. У Бекера в каше все лицо.
– Я его рылом в кашу, – тяжело дыша, проговорил Иван. – Кончай с ним, мне надо идти.
– Вымой судок, – сказал я Бекеру, – и поставь под дерево. Да смотри, чтобы капо не засек. Вон, я четыре пары носилок сколотил. Понятно, что это значит?
На дороге Андрей дрессирует двоих евреев. Они не умеют ходить в строю, капо сломал об их головы две палки и приказал научить. Андрей привязал им по палке к ноге и объясняет, как может: «Чертовы дети, тай дывысь, це лева, а це права, линкс, линкс». Греки, тараща глаза, маршируют по кругу, от страха шаркая ногами по земле. Огромный клуб пыли вздымается высоко вверх. Возле канавы, где стоит конвоир, – тот, что торговал полуботинки, – работают наши ребята, «плинтуют» землю, легонько ее утрамбовывая и поглаживая лопатами, словно это не земля, а тесто. Я иду напрямик, оставляя глубокие следы, а они орут:
– Что слышно, Тадек?
– Да ничего. Киев взяли.
– Это правда?
– Смешной вопрос!
Вопя так, крича во всю глотку, я обхожу их сбоку и иду вдоль канавы. Вдруг слышу за спиной:
– Halt, halt, du, Warschauer![56]56
Стой, стой, ты, варшавянин! (нем.)
[Закрыть] – и через минуту неожиданно по-польски: – Стой, стой! По другой стороне канавы ко мне бегом бежит «мой» конвоир с винтовкой наперевес, будто в атаку, страшно возбужденный.
– Стой, стой!
Стою. Конвоир продирается сквозь кусты ежевики, заряжает винтовку.
– Ты что сейчас сказал? Про Киев? Политические слухи распускаете! У вас тут подпольная организация! Номер, номер, назови свой номер!
Дрожа от волнения и злости, он вытаскивает клочок бумажки, долго ищет карандаш. Я почувствовал, как во мне что-то оборвалось, но взял себя в руки.
– Извините, вы не поняли. По-польски слабовато понимаете. Я про палки говорил. Андрей там на дороге двум евреям по палке привязал. Таким бы кием шары катать, я сказал. И еще, что это очень смешно.
– Да, да, господин охранник, именно так он и сказал, – подтверждает дружный хор.
Конвоир замахнулся винтовкой, словно хотел через канаву достать меня прикладом.
– Да ты просто псих! Я сегодня же доложу в политический отдел. Номер, номер!
– Сто девятнадцать, сто де…
– Покажи на руке.
– Гляди.
Я протягиваю руку с вытатуированным номером, не сомневаясь, что издалека он не разглядит.
– Ближе подойди.
– Мне нельзя. Можете докладывать, только я вам не «Ванька-белый».
«Ванька-белый» несколько дней назад залез на растущую возле линии сторожевых постов березу – нарезать веток на метлы. За метлу в лагере можно получить хлеб или суп. Конвоир прицелился и выстрелил, пуля наискосок прошила грудь и вышла сзади через затылок. Мы принесли паренька в лагерь. Я ухожу злой, но только завернул за угол, как меня нагоняет Рубин.
– Что ж ты наделал, Тадек? Что теперь будет?
– А что должно быть?
– Да ведь ты на меня все свалишь… Ой, беда, что же ты натворил. Разве можно так громко кричать? Ты меня погубить хочешь.
– Чего ты боишься? У нас доносчиков нет.
– Я знаю и ты знаешь, но sicher ist sicher. Береженого бог бережет. Слушай, дал бы ты мне для конвоира эти ботинки. Он согласится, наверно… Ну? Я попробую его уговорить. Потери мои. Мы с ним торговали.
– Отлично, и об этом будет сказано.
– Ой, Тадек, плохи наши дела. Ты давай башмаки, а я с ним столкуюсь. Свой мужик.
– Только зажился на свете. Башмаки не дам, жалко. Вон у меня часы есть. Не ходят, правда, и стекло треснутое, но это уж твоя забота. Или свои отдай, они тебе задарма достались.
– Ой, Тадек, Тадек…
Рубин прячет часы, я слышу издалека:
– Укладчик!
Бегу напрямик, через поле. В глазах у капо зловещий блеск, в уголках рта выступила пена. Руки, огромные горильи руки мерно покачиваются, а пальцы судорожно сжаты:
– Чего загнал Рубину?
– Вы же видели. Вы все видите. Часы я ему дал.
– Что-о? – Руки медленно потянулись к моему горлу.
Я окаменел от страха. И, не шевельнувшись («Дикий зверь» – пронеслось у меня в голове), не сводя с него глаз, выпалил одним духом:
– Я ему дал часы, потому что охранник собрался подавать на меня в политотдел рапорт, будто я в подпольной организации…
Руки капо помалу расслабились и повисли вдоль туловища. Нижняя челюсть отвалилась, как у собаки, изнемогающей от жары. Слушая мои объяснения, он нерешительно помахивает черенком от лопаты.
– Иди работай. Ехать тебе сегодня, сдается мне, в лагерь на носилках.
И вдруг молниеносным движением вытягивается в струнку и стаскивает с головы шапку. Я отпрыгиваю, получив сзади удар велосипедом. Срываю шапку. Унтершарфюрер, управляющий из Гармензе, красный от негодования, соскакивает с велосипеда.
– Что творится в этой ненормальной бригаде? Почему там люди расхаживают с привязанными палками? Почему не работают?
– Они не умеют ходить.
– Не умеют – прикончить! А вы знаете, что опять гусь пропал?
– Чего стоишь, как пень? – заорал на меня капо. – Пусть Андрей с ними разберется? Los![57]57
Живо! (нем.)
[Закрыть]
Я припустил по тропинке.
– Андрей, кончай их! Капо велел!
Андрей схватил палку, ударил наотмашь. Грек заслонился рукой, взвыл и упал. Андрей положил палку ему на горло, встал на нее и закачался.
Я поспешил убраться восвояси.
Издалека мне видно, как капо с эсэсовцем направляются к моему конвоиру и долго с ним разговаривают. Капо энергично жестикулирует рукоятью лопаты. Шапка нахлобучена на лоб. Когда они отошли, к конвоиру подошел Рубин. Конвоир встал со скамейки, приблизился к канаве, потом взобрался на запруду. Немного погодя Рубин подзывает меня.
– Поблагодари господина охранника, не будет он подавать на тебя рапорт.
Часов на руке у Рубина нет.
Я благодарю и иду в сторону мастерских. По дороге меня останавливает старый грек, тот, что при Иване.
– Камрад, камрад, этот эсэс – из лагеря, да?
– А что?
– Значит, сегодня уже точно будет селекция?
И в странном возбуждении, седой иссохший грек, торговец из Салоник, бросает лопату и воздевает руки:
– Nous sommes les hommes miserables. О, Dieu, Dieu![58]58
Несчастные мы люди. О боже, боже! (фр.).
[Закрыть]
Блеклые голубые глаза смотрят на небо, которое тоже голубое и блеклое.
VII
Мы поднимаем вагонетку. Доверху нагруженная песком, она сошла с рельсов на самом поворотном кругу. Четыре пары исхудалых рук толкают ее то вперед, то назад, раскачивают. Раскачали, подняли переднюю пару колес, поставили на рельсы. Подкладываем лом, вагонетка вот-вот взгромоздится на круг, но тут мы резко ее выпускаем и распрямляемся.
– Строиться! – ору я и свищу.
Вагонетка плюхается вниз и колесами зарывается в землю. Кто-то отшвыривает ненужный больше лом, мы вываливаем песок из вагонетки прямо на поворотный круг. Все равно завтра убирать.
Идем строиться. Только сейчас до нас доходит, что вроде еще рановато. Солнце стоит высоко. До макушки дерева, в которое оно утыкается во время поверки, ему ползти и ползти. Сейчас самое большее – три часа. На лицах у людей – тревога, недоумение. Мы выстраиваемся пятерками, равняемся, затягиваем пояса, мешки.
Писарь без устали нас пересчитывает.
Со стороны фермы идут эсэсовцы и наш конвой. Окружают нас кольцом. Мы стоим. В хвосте бригады носилки с двумя трупами.
На дороге движение оживленней обычного. Люди из Гармензе ходят взад-вперед, обеспокоенные тем, что нас уводят раньше времени. Но старым лагерникам все ясно: селекция действительно будет.
Несколько раз промелькнула светлая косыночка пани Гануси.
В ее глазах, обращенных на нас, вопрос. Она ставит корзинку на землю, прислоняется к овину, смотрит. Я прослеживаю за ее взглядом. Пани Гануся с тревогой смотрит на Ивана.
Следом за эсэсовцами подошли капо и мозгляк командофюрер.
– Расступиться, поднять руки вверх, – сказал капо.
Тут все поняли: шмон. Мы расстегиваем куртки, открываем торбы. Эсэсовец действует ловко и быстро. Проведя руками по телу, залезает в мешок. Там, вперемешку с остатками хлеба, несколькими луковицами и завалявшимся куском сала, яблоки – вне всяких сомнений, из сада.
– Откуда они у тебя?
Поднимаю голову: «мой» конвоир.
– Из посылки, господин охранник.
С минуту он иронически смотрит мне в глаза.
– Точь-в-точь такие я ел сегодня после обеда.
Из карманов выгребают огрызки подсолнухов, кукурузные початки, травы, щавель, яблоки, то и дело воздух рассекает короткий человеческий вскрик: бьют.
Внезапно унтершарфюрер вклинился в самую середину шеренги и выволок оттуда старого грека с большой, туго набитой торбой.
– Открой, – коротко приказал он.
Трясущимися руками грек открыл торбу. Унтершарфюрер заглянул вовнутрь и подозвал капо.
– Смотри, капо, наш гусь.
И вытащил гуся с огромными растрепанными крыльями.
Подкапник, который тоже подбежал к мешку, торжествующе крикнул капо:
– А я что говорил!
Капо замахнулся палкой.
– Не бей, – сказал, удерживая его руку, эсэсовец.
Вынул из кобуры пистолет и, выразительно им помахивая, обратился прямо к греку:
– Откуда у тебя гусь? Не скажешь, пристрелю.
Грек молчал. Эсэсовец поднял пистолет. Я посмотрел на Ивана. Он был белый как мел. Наши взгляды встретились. Иван сжал губы и вышел из строя. Подошел к эсэсовцу, снял шапку и сказал:
– Это я ему дал.
Все впились глазами в Ивана. Унтершарфюрер неторопливо поднял хлыст и ударил его по лицу: раз, второй, третий. Потом стал бить по голове. Хлыст свистел, на лице заключенного вспухли красные рубцы, но Иван не падал. Он стоял, зажав в кулаке шапку, выпрямившись, руки по швам. Головы не отклонял, только вздрагивал всем телом.
Унтершарфюрер опустил руку.
– Записать его номер и составить рапорт. Команда, шагом марш!
Мы отходим ровным армейским шагом. Позади остается куча подсолнухов, пучки трав, тряпье и мешки, раздавленные яблоки, за всем этим лежит большой гусь с красной башкой и раскидистыми белыми крыльями. Последним идет Иван, один, никто его не поддерживает. За ним несут на носилках два трупа, прикрытые ветками.
Когда мы проходили мимо пани Гануси, я повернул голову в ее сторону. Она стояла, бледная, прямая, прижав к груди руки. Губы у нее дрожали. Подняв взгляд, она посмотрела на меня. Тогда я увидел, что ее большие черные глаза полны слез.
После поверки нас загнали в барак. Мы лежим на нарах, поглядываем через щели на двор и ждем, когда закончится селекция.
– У меня такое чувство, будто в этой селекции я виноват. Поразительная фатальность слов! В этом треклятом Освенциме даже худое слово становится плотью.
– Не переживай, – ответил Казик, – дай лучше чего-нибудь к паштету.
– У тебя что, помидоров нет?
– Не каждый день праздник.
Я отодвинул приготовленные бутерброды.
– Не могу есть.
Во дворе заканчивается селекция. Врач-эсэсовец, захватив листок с общим количеством и номерами отобранных, идет в соседний барак. Казик собирается уходить.
– Пойду сигарет куплю. А ты все-таки фраер, Тадек, если бы у меня кто кашу сожрал, дешево б не отделался.
В этот момент у края нар вынырнула снизу чья-то седая огромная башка и на нас уставились растерянные, часто моргающие глаза. Потом появилось лицо Бекера, помятое и еще больше постаревшее.
– Тадек, у меня к тебе просьба.
– Валяй, – сказал я, нагибаясь к нему.
– Тадек, мне хана.
Я свесился еще ниже и заглянул ему прямо в глаза; они были спокойные и пустые.
– Тадек, я столько времени голодный. Дай что-нибудь поесть. Сегодня последний вечер.
Казик хлопнул меня по колену.
– Знакомый, что ли, еврей?
– Это Бекер, – тихо ответил я.
– Ты, еврей, залазь на нары и жри. От пуза жри, а что останется, заберешь с собой в печь. Давай лезь. Можно со вшами. Я здесь не сплю. – И потянул меня за руку. – Пошли, Тадек. У меня в бараке мировая шарлотка есть, мама прислала.
Слезая с нар, Казик толкнул меня локтем.
– Смотри, – сказал он шепотом.
Я посмотрел на Бекера. Глаза его были прикрыты веками, и он, как слепец, беспомощно нащупывал рукой доску, чтоб залезть наверх.
Пожалуйте в газовую камеру
Перевод Т. Лурье
Весь лагерь ходил голый. Правда, мы уже прошли через вошебойку, и одежду нам вернули из бассейнов с раствором циклона, от которого вши дохнут не хуже, чем люди в газовой камере. И только в блоках, отгороженных от нас испанскими козлами, еще не получили своей одежды – тем не менее и те и другие ходили голые: жара стояла непереносимая. Лагерь был заперт наглухо. Ни один заключенный, ни одна вошь не смели проникнуть за его ворота. Прекратилась работа команд. Целый день тысячи голых людей околачивались по дорогам и апельплацам, разлеживались под стенами и на крышах. Спали на досках – тюфяки и одеяла дезинфицируются. Из последних бараков виден женский лагерь – там тоже истребляют вшей. Двадцать восемь тысяч женщин раздели и выгнали из барачных помещений – вон они мельтешат на «визах»[59]59
Wiese – лужайка (нем.)
[Закрыть], дорогах и площадях.
С утра ждешь обеда, подкрепляешься из посылок, навещаешь приятелей. Время тянется, как обычно в жару. Нет даже привычного развлечения – широкие дороги к крематориям пусты. Уже несколько дней нет эшелонов. Часть Канады ликвидирована и направлена в рабочие команды. Люди сытые, отдохнувшие, они попали в одну из самых тяжелых – в Гармензе. Ибо в лагере господствует своего рода завистливая справедливость: если имущий пал, его приятели руководствуются правилом: «падающего толкни». Канада, наша Канада, пахнет, правда, не сосновой смолой, как фидлеровская[60]60
Фидлер Аркадий (1894–1985) – польский писатель и путешественник, писал, в частности, о канадских лесах.
[Закрыть], а французскими духами, но навряд ли в той растет столько высоких сосен, сколько у этой припрятано бриллиантов и монет, собранных со всей Европы.
Мы как раз всей компанией сидим на верхних нарах, беззаботно болтая ногами. Мы раскладываем перед собой белый, искусно выпеченный хлеб, он крошится, рассыпается, едковат на вкус, но зато не плесневеет неделями. Хлеб, присланный из самой Варшавы. Еще неделю назад его держала в руках моя мать. О боже, боже…
Мы вытаскиваем кусок грудинки, луковицу, открываем банку сгущенного молока. Анри, огромный и мокрый от пота, вслух мечтает о французском вине, которое привозят в эшелонах из Страсбурга, из-под Парижа, из Марселя.
– Послушай, mon ami[61]61
Мой друг (фр.)
[Закрыть], когда мы снова пойдем на платформу, я тебе принесу натурального шампанского. Ты ведь никогда его не пил, верно?
– Нет. Но через ворота не пронесешь, так что не заливай. Лучше организуй мне ботинки, знаешь какие, в дырочку, на двойной подошве; о рубашке я уж не говорю, ты мне давно обещал.
– Терпенье, терпенье, будут эшелоны, я все тебе принесу. Снова пойдем на платформу.
– А может, уже не будет эшелонов? – бросил я насмешливо. – Видишь, какие поблажки в лагере: посылки не ограничены, бить нельзя. Вы вон и письма домой писали. Чего только не говорят об этих распоряжениях, да ты и сам говоришь. Наконец, черт возьми, людей не хватит.
– Не болтал бы ты глупостей, – рот грузного марсельца с одухотворенным, как на миниатюрах Козвея[62]62
Козвей Ричард (1742–1823) – английский художник, известный своими миниатюрами на слоновой кости.
[Закрыть], лицом (это мой приятель, но его имени я не знаю) набит бутербродом с сардинками, – не болтал бы глупостей, – повторил он, с усилием проглатывая кусок («прошло, черт!») – не болтал бы глупостей, не может не хватить людей, иначе бы мы тут все передохли. Мы все живем тем, что они привозят.
– Все, не все… Есть посылки.
– Это у тебя есть, и у твоего товарища, у десятка твоих товарищей, у вас, поляков, есть, и то не у всех. Но мы, евреи, но русские? И что? Не будь у нас еды, организованной в эшелонах, вы так спокойно ели бы свое? Да мы бы вам не дали.
– Дали бы или подыхали б с голоду, как греки. У кого в лагере жратва, у того и сила.
– У вас есть и у нас есть, о чем спор?
В самом деле, спорить не о чем. У вас есть и у меня есть, едим вместе, спим на одних нарах. Анри нарезает хлеб, готовит салат из помидор. Очень вкусно с горчицей из лагерной кухни.
Под нами копошатся голые, обливающиеся потом люди. Они лазают в проходе между нарами, вдоль огромной, остроумно построенной печи, среди всяких усовершенствований, которые бывшую конюшню (на двери еще висит таблица, извещающая, что «versuchte Pferde» – зараженных лошадей, надлежит препровождать туда-то и туда-то) превращают в уютное gemutlich – жилище для более полутысячи людей. Они гнездятся на нижних нарах, по восьми, по девяти душ, лежат голые, костлявые, с впалыми щеками, воняющие потом и выделениями. Прямо подо мной – раввин; он накрыл голову оторванным от байкового одеяла лоскутом и нараспев, громко, монотонно, читает древнееврейский молитвенник (этого чтения тут…).
– Нельзя ли его как-нибудь унять? Дерет глотку, будто бога схватил за пятки.
– Не хочется слезать с нар. Пускай дерет, скорее попадет в печку.
– Религия – опиум для народа. Я очень люблю курить опиум, – нравоучительно добавляет слева марселец – коммунист и рантье. – Не верь они в бога и загробную жизнь, так уже давно бы разрушили крематории.
– А почему вы этого не сделаете?
Вопрос чисто риторический, однако марселец отвечает: «Идиот», – запихивает в рот помидор и делает движение, как бы желая что-то сказать, но ест и молчит. Мы как раз кончали кормежку, когда движение у двери усилилось, доходяги отскочили и бросились удирать между нар, а в каморку старосты вбежал посыльный. Через минуту величественно вышел староста.
– Канада! Antreten![63]63
Стройся! (нем.)
[Закрыть] Но быстро! Эшелон идет.
– Боже великий! – крикнул Анри, соскакивая с нар.
Марселец подавился помидором, схватил куртку, проорал сидящим внизу «raus»[64]64
Прочь (нем.)
[Закрыть], и уже все были в дверях. Засуетились и на других нарах. Канада уходила на грузовую платформу.
– Анри, ботинки! – крикнул я на прощание.
– Keine Angst![65]65
Не беспокойся! (нем.)
[Закрыть] – откликнулся он уже снаружи.
Я упаковал жратву и обвязал веревками чемодан, где лук и помидоры из отцовского огородика в Варшаве лежали рядом с португальскими сардинками, а грудинка из Люблина (это – от брата) – в одной куче с настоящими цукатами из Салоник. Обвязал, натянул штаны, слез с нар.
– Platz![66]66
Дорогу! (нем.)
[Закрыть] – заорал я, протискиваясь между греками. Они отодвигались в сторону. В дверях я столкнулся с Анри.
– Allez, allez, vite, vite![67]67
Пошли, пошли, скорее, скорее! (фр.)
[Закрыть]
– Was ist los?[68]68
Что случилось? (нем.)
[Закрыть]
– Хочешь с нами на платформу?
– Могу пойти.
– Тогда живо, бери куртку! Не хватает нескольких человек, я говорил с капо, – и он вытолкнул меня из барака.
Мы стали в шеренгу, кто-то записал наши номера, кто-то в голове шеренги громко скомандовал: «Марш, марш», и мы побежали к воротам, сопровождаемые криками разноязычной толпы, которую ударами плеток уже загоняли в бараки. Не всякому выпадает честь идти на платформу… С нами уже прощаются, мы уже у ворот. «Links, zwei, drei, vier! Mutzen ab!»[69]69
Налево, два, три, четыре! Шапки долой! (нем.)
[Закрыть]. Распрямившись, плотно прижав руки к бедрам, мы бодро, пружинистым шагом, почти грациозно проходим через ворота. Заспанный эсэсовец с большой таблицей в руках медленно пересчитывает нас, пальцем в воздухе отделяя каждую пятерку.
– Hundert![70]70
Сто! (нем.)
[Закрыть] – крикнул он, когда прошла последняя.
– Stimmt![71]71
Правильно! (нем.)
[Закрыть] – хрипло откликнулись спереди.
Маршируем быстро, почти бегом. Много конвоиров, молодые с автоматами. Минуем все участки лагеря П-В: нежилой лагерь С, чешский, карантин, углубляемся в посадки груш и яблонь вокруг эсэсовского лазарета; среди незнакомой, словно с луны, зелени, дивно распустившейся за эти солнечные дни, огибаем какие-то бараки, пересекаем линию большой постенкетте[72]72
Postenkette – сторожевая цепь (нем.)
[Закрыть] и выскакиваем на шоссе – мы на месте. Еще несколько десятков метров и там, среди деревьев, – платформа.
Это было идиллическое местечко, как обычно на затерянных провинциальных полустанках.
Небольшая площадь, обрамленная зеленью высоких деревьев, была усыпана гравием. Сбоку, у дороги, врос в землю маленький деревянный барачишко, самый жалкий и невзрачный из всех возможных станционных строений; за ним громоздились большие груды рельсов, шпалы, сваленные кучей доски, части барачных построек, кирпичи, камни, колодезные круги. Это отсюда грузят товар для Биркенау: материал для расширения лагеря и людей для газовой камеры. Обычный рабочий день: приезжают машины, берут доски, цемент, людей…
На рельсах, на балках, в зеленой тени силезских каштанов расставляют конвойных, окружают платформу тесным кольцом. Конвоиры утирают пот, пьют из манерок. Жара страшная, солнце недвижно стоит в зените.
– Разойтись!
Мы садимся в полосках тени между рельсами. Голодные греки (их тут несколько, затесались черт знает как) шарят среди рельсов, кто-то находит коробку консервов, другой – заплесневелую булку, остатки сардинок. Едят.
– Schweinedreck[73]73
Дерьмо свинячье (нем.)
[Закрыть], – плюет на них молодой высокий конвоир с густым белокурым чубом и голубыми мечтательными глазами, – сейчас у вас будет столько еды – обожретесь. Надолго расхочется.
Он поправил автомат, вытер лицо платком.
Мы согласно подтверждаем:
– Скоты.
– Эй, толстый, – сапог конвоира слегка касается затылка Анри. – Pass mal auf, ну ты там, пить хочешь?
– Хочу, но у меня нет марок, – деловито отвечает француз.
– Schade, жаль.
– Но, Herr Posten, разве мое слово ничего не значит? Разве Herr Posten не торговал со мной? Wiefiel?[74]74
Сколько? (нем.)
[Закрыть]
– Сто. Gemacht?[75]75
Договорились? (нем.)
[Закрыть]
– Gemacht.
Мы пьем тепловатую безвкусную воду за счет людей, которых еще нет.
– Ты, слушай, – говорит француз, далеко отбрасывая бутылку, которая вдребезги разбивается где-то на рельсах. – Монету не бери, могут шмонать. Да и на черта тебе монета, еда у тебя и так есть. Одежку тоже не бери. Подозрительно – не собрался ли бежать. Бери рубашку, но только шелковую и с воротничком. И майку под низ. А найдешь выпивку, меня не зови, я сам справлюсь. И смотри не попадайся.
– Бьют?
– Нормальное дело. Тут гляделки в спине нужны. Arschaugen[76]76
Букв.: глаза в заднице (нем.)
[Закрыть].
Вокруг нас сидят греки и торопливо двигают челюстями, точно не люди, а какие-то гигантские насекомые, жадно глотают заплесневевшие комки хлеба. Они встревожены, не знают, что им велят делать. Их беспокоят шпалы и рельсы.
– Was wir arbeiten,[77]77
Что мы работать? (искаж. нем.)
[Закрыть] – спрашивают они.
– Niks. Transport kommen, alles Krematorium, compris?[78]78
Ничего. Эшелон приходить, все крематорий, понял? (искаж. нем., фр.)
[Закрыть]
– Alles verstehen, – отвечают они на крематорском эсперанто. Успокоились: им не придется грузить рельсы на машины и носить шпалы.
Тем временем на платформе становилось все более шумно и тесно. Надсмотрщики распределяли рабочую силу: одних назначали открывать и разгружать вагоны, которые должны прибыть, других – к деревянным лесенкам, объясняя, что надо делать. Это были широкие удобные переносные лесенки, вроде тех, по которым входят на трибуну. С грохотом подкатывали мотоциклы, везущие осыпанных серебром отличий унтер-офицеров СС, хорошо упитанных мужчин в зеркальных офицерских сапогах, с блестевшими хамскими лицами. Одни приехали с портфелями, другие держали в руках гибкую бамбуковую трость. Это им придавало вид ретивых служак. У входа в буфет – оказывается, тот жалкий барачишко был их буфетом, в летнее время там пили минеральную воду, Sudetenquelle, а зимой – подогретое вино – они официально здоровались на древнеримский манер, выбрасывая руку вперед, а затем радушно, с приветливой улыбкой трясли друг другу десницы, толковали о письмах, об известиях из дому, о детях, показывали фотографии. Некоторые достойно прохаживались по площади, гравий хрустел, сапоги скрипели, на воротниках блестели серебряные квадраты и нетерпеливо посвистывали бамбуковые тросточки в руках.
Разнополосая толпа лежала в редкой тени среди рельсов, тяжело и неровно дышала, переговариваясь по-своему, и с ленивым равнодушием глядела на величественные фигуры в зеленых мундирах, на зелень деревьев, близкую и недосягаемую, на далекую колоколенку, с которой колокол как раз призывал к запоздалому «Ангелу господню».
Кто-то сказал: «Эшелон идет», – и все поднялись в ожидании. Из-за поворота выходили товарные вагоны, локомотив толкал их с тыла, стоявший на тормозной площадке железнодорожник высунулся, замахал рукой, свистнул, локомотив пронзительно свистнул в ответ, запыхтел, состав медленно покатился вдоль станции. В маленьких зарешеченных окошечках были видны лица, бледные, измятые, как бы невыспавшиеся, лица женщин и мужчин, перепуганных, растрепанных, – да, как это ни удивительно, у них были волосы на головах. Они проплывали медленно, молча приглядываясь к станции. Внезапно внутри вагонов что-то взбурлило и гулко заколотило в дощатые стенки.
– Воды! Воздуха! – послышались глухие отчаянные возгласы.
Из окошек высовывались человеческие лица, люди отчаянно хватали ртом воздух. Несколько глотков, и они пропадали из виду, на их место врывались другие и тоже исчезали. Крики и хрипы становились все громче.
Человек в зеленом мундире, гуще других осыпанный серебром, брезгливо поморщился. Затянулся папиросой, резким движением отбросил ее, переложил портфель справа налево и кивнул охраннику. Тот медленно стянул с плеча автомат, пригнулся и дал очередь по вагонам. Стало тихо. Тем временем подъезжали грузовики, к ним приставляли ступеньки, команда с профессиональной сноровкой расстанавливалась около вагонов. Великан с портфелем взмахнул рукой:
– Тот, кто возьмет золото или еще что-нибудь, кроме еды, будет расстрелян как похититель государственной собственности. Понятно? Verstanden?
– Jawohl! – нестройно откликнулись голоса отдельных добровольцев.
– Also loos! За работу!
Лязгнули запоры – вагоны открыли. Волна свежего воздуха ворвалась внутрь и ошеломила людей как угар. Скученные, придавленные чудовищным количеством багажа, чемоданов, чемоданчиков, рюкзаков, всякого рода узлов (ведь они везли с собой все, что составляло их прежнюю жизнь и должно было положить начало будущей) люди ютились в страшной тесноте, теряли сознание от зноя, задыхались и душили других. Теперь они толпились у открытых дверей, дыша, как выброшенные на песок рыбы.
– Внимание. Выходить с вещами. Забирать все. Весь свой скарб складывать в кучу около вагона. Пальто отдавать. Теперь лето. Идти налево. Понятно?
– Пане, что с нами будет? – Взволнованные, встревоженные, они уже соскакивали на гравий.
– Откуда вы?
– Сосковец, Бендзин. Скажите, что будет? – упрямо повторяют они вопрос, жадно вглядываясь в чужие усталые глаза.
– Не знаю, не понимаю по-польски.
Таков закон лагеря: людей, идущих на смерть, обманывают до последней минуты. Это единственно допустимый вид жалости. Жара невероятная. Солнце достигло зенита, раскаленное небо вибрирует, воздух колеблется, ветер, который иногда овевает нас, – тот же распаренный текучий воздух. Уже потрескались губы, во рту чувствуется соленый вкус крови. От долгого лежания на солнце тело ослабело, не слушается. Пить, ох, пить.
Из вагона выливается разноцветная навьюченная толпа, похожая на ошалевшую слепую реку, которая ищет новое русло. Но прежде чем очумелые от свежего воздуха и запаха зелени люди приходят в себя, у них уже рвут из рук узлы, стаскивают с плеч пальто, у женщин вырывают сумочки, отбирают зонты.
– Пане, пане, но это от солнца, я не могу…
– Verboten,[79]79
Запрещено (нем.)
[Закрыть] – огрызаешься сквозь зубы, громко сопя.
За спиной стоит эсэсовец, спокойный, деловитый, владеющий собой.
– Meine Herrschaften, господа, сделайте милость, не надо так разбрасывать вещи, – говорит он добродушно, а тонкая трость нервно гнется в его руках.
– Так точно, так точно, – отвечает многоголосый хор, и люди бодрее идут вдоль вагонов. Какая-то женщина наклоняется, быстро поднимая сумочку. Свистнула трость, женщина вскрикнула, споткнулась и упала под ноги толпе. Бегущий за ней ребенок пискнул: «Мамеле», – такая маленькая растрепанная девочка…
Растет куча вещей, чемоданов, узлов, заплечных мешков, пледов, пальто, сумочек; которые, падая, раскрываются и из них сыплются, пестрые радужные банкноты, золото, часики; у дверей вагонов высятся горы хлеба, громоздятся банки разноцветных джемов, повидла, пухнут груды окороков, колбас, рассыпается по гравию сахар. С адским грохотом отъезжают набитые людьми машины, сопровождаемые воем и воплями женщин, которые оплакивают своих детей, и растерянным молчанием вдруг осиротевших мужчин. Это те, что пошли направо – молодые и здоровые, они отправятся в лагерь. Газ их не минует, но сначала они будут работать.
Машины без отдыха отъезжают и возвращаются, словно на каком-то чудовищном конвейере. Беспрерывно ездит карета Красного Креста. Намалеванный на маске мотора огромный кровавый крест плавится на солнце. Карета Красного Креста ездит неутомимо, потому что именно в ней перевозят газ, газ, которым травят этих людей.
У тех, из Канады, что стоят у лесенок, нет ни минуты передышки. Они разделяют: кого в газовую камеру, кого в лагерь, первых выталкивают на ступеньки, упихивают в машину, в каждую приблизительно по шестьдесят.
Сбоку стоит молодой, гладко выбритый эсэсовец с блокнотом в руке; каждая машина – черточка, отъехало шестнадцать машин – приблизительно тысяча душ. Эсэсовец уравновешен и точен. Без его ведома и его черточки не отойдет ни одна машина. Ordnung muss sein. Из черточек образуются тысячи, из тысяч – целые эшелоны, о которых коротко говорится: «из Салоник», «из Страсбурга», «из Роттердама». Об этом уже сегодня будут говорить – «Бендзин». Но постоянным его названием станет «Бендзин-Сосновец». Те, кого из этого эшелона отправят в лагерь, получат номера: 131–132. Разумеется, тысячи, но сокращенно будут говорить именно так: сто тридцать один – сто тридцать два.
Эшелоны множатся неделями, месяцами, годами. Когда кончится война, станут подсчитывать сожженных. Насчитают четыре с половиной миллиона. Самая кровавая битва, самая большая победа объединенной Германии за всю войну. Ein Reich, ein Volk, ein Fuhrer[80]80
Одно государство, один народ, один фюрер (нем.)
[Закрыть] – и четыре крематория. Но в Освенциме будет шестнадцать крематориев, способных сжигать пятьдесят тысяч в день. Лагерь станет расширяться, пока не упрется проволокой под током в Вислу, в нем будет жить триста тысяч людей в полосатой одежде, и назовут его Verbrecher – Stadt – «Город преступников». Нет, не будет недостатка в людях. Сгорят евреи, сгорят поляки, сгорят русские, придут люди с запада и юга, с континента и островов. Придут люди в полосатой одежде, восстановят разрушенные германские города, распашут опустелые земли, а когда они ослабеют от беспощадного труда, от вечного Bewegung, Bewegung, – откроются двери газовых камер. Камеры будут усовершенствованные, более экономные, хитрей замаскированные. Такие, как те, в Дрездене, о которых уже ходят легенды.