Текст книги "Прощание с Марией"
Автор книги: Тадеуш Боровский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)
Экзамен на аттестат зрелости
Всю зиму я занимался в маленькой пристройке, которую оставила нам фабрика среди развалин дома, разрушенного во время первой битвы за Варшаву.
Пристройка была узкая, низкая и сырая, в большое окно, которое открывалось в сторону поросшего кустарником пустыря, где когда-то стояли гаражи, вечерами лилось сияние луны и светили огни с моста. Занимался я поздно вечером. Пламя маленького светильника, переделанного из чернильницы (надо было экономить керосин), колебалось от моего дыхания. И тогда огромные тени моей головы безмолвно, как в кино, перемещались по стене. На сбитом из досок топчане тяжелым сном спал отец, работавший почти по двенадцать часов в сутки, спала мать и чистокровный доберман-пинчер, неизвестно откуда приблудившийся к нам во время осады. Громадный добродушный пес крутился около моих родителей, – когда мы, после того, как сгорел наш дом, приютились на пустой площади под навесом из толя, спасавшем нас от дождя, – гонялся за воронами, лаял на чужих и так при нас и остался. В ту зиму Анджей работал рикшей. Развозил товары и людей на трехколесном велосипеде с тележкой. Как в Японии, при помощи ног. Анджей – высокий, стройный, обаятельный юноша, вместе со мной окончил школу. Я зачитывался Платоном и польскими философами эпохи романтизма, его притягивали Ибсен, Пшибышевский, духовный вождь Молодой Польши, и Каспрович, видный поэт того времени. Анджей сам писал стихи, еще в школе. А теперь, в горячие дни оккупации, он пишет дневник. Аркадий был живописцем. Блестяще разбирался в математике. Во время наших философских диспутов он цитировал неизвестных нам авторов, называл течения, о которых мы не имели ни малейшего понятия. Он был блондин с острым взглядом художника, зарабатывал на жизнь тем, что рисовал карикатуры на прохожих. Нарисовал их свыше десяти тысяч.
Он ушел от богатого отца, известного варшавского портного, жил один, учился в художественной академии, одновременно сдавал экзамены на аттестат зрелости и пил.
Юлек был воспитанником иезуитов. Он упорно корпел над трудами Фомы Аквинского, над греками и немецкой философией. Зарабатывал тем, что торговал валютой.
Всех их я потерял из виду.
Но до того как нас разбросала судьба, до того как я отправился в Освенцим, Анджей погиб в уличной расправе, под чужим, впрочем, именем, а Аркадия погребли развалины варшавской баррикады, – той зимой, первой военной зимой, когда на Западе, на линии Мажино происходили невинные стычки патрулей, а английские самолеты сбрасывали над Германией пачки листовок, старательно при этом их развязывая, чтобы (как мы шутили), упаси боже, не убить немца, – у нас, в темной, как могила, Варшаве слышались лающие залпы карательных отрядов, а мы, в домах с заколоченными окнами, кончали среднюю школу и готовились к экзаменам на аттестат зрелости, хотя и знали, что война будет длиться долгие годы.
Учились мы на частных квартирах, холодных и тесных. Они служили нам и классами и химическими лабораториями. Впрочем, были и богатые дома. Мы ходили там по пушистым коврам, разглядывали картины прославленных мастеров, кончиками пальцев касались книг с позолоченными корешками, а после занятий, – после урока математики, лекции по литературе, физических опытов или чтения религиозной книги (ибо у нас была и религия, преподаваемая почтенным ксендзом) – завсегдатаи усаживались играть в бридж и порой проигрывали в карты деньги, заработанные на черной бирже. В гостиной сгущался папиросный дым, клубился у окон и стлался по потолку.
Зима, хотя и тяжелая, темная, прошла незаметно. Правда, Анджей перенес опасное заболевание легких и был вынужден бросить свою рикшу, правда, Аркадий не хотел идти в бюро к немцам, чтобы купить себе удостоверение художника, и полиция преследовала его на улицах, однако достижения наши были значительными. У Анджея в портфеле лежало несколько хороших стихотворений, у меня на сбитой из досок этажерке стояло немного книжек, купленных на деньги, которые я заработал от продажи дров, Аркадий снял наконец комнату и уже не ночевал у приятелей. От той кошмарной, гнилой зимы осталось еще воспоминание о расправе в Вавре, когда за пьяного немецкого солдата, заколотого в драке своим собственным товарищем по гестапо, были вытащены из квартир и расстреляны на занесенном снегом пустыре двести мужчин. Уже заполнялись камеры тюрьмы Павяк, уже прославилась Аллея Шуха, мы уже держали в руках первые номера конспиративных газет и сами разносили их.
Весной, когда немецкие войска ударили на Данию и Норвегию, а потом сразу же, как нож в тело, врезались во Францию, в Варшаве начались первые облавы. Огромные немецкие фургоны, крытые брезентом грузовики стаями въезжали в город. Жандармы и гестаповцы окружали улицу, загоняли всех прохожих в машины и везли в Германию на работы, а обычно ближе – в Освенцим, Майданек, Ораниенбург, – пресловутые концентрационные лагеря. Сколько людей выжило из двухтысячного эшелона, который в августе 1940 года прибыл в Освенцим? Может быть, пятеро. Сколько выжило из семнадцати тысяч людей, вывезенных с варшавских улиц в январе 1943 года? Двести? Триста? Не больше!
Именно в период этих первых немецких облав, которые казались абсурдом в столице большого государства, внезапно превращенной в джунгли, в период, когда Гитлер фотографировался на Эйфелевой башне, а огромные эшелоны польских узников направлялись в Ораниенбург, именно тогда мы четверо: Анджей, Аркадий, Юлек и я, – мы четверо сдавали на аттестат зрелости.
И не только мы. Не отстала ни одна варшавская гимназия. Всюду, – в гимназии имени Батория, имени Чацкого, Лелевеля, Мицкевича, Сташица, Владислава IV, в женских гимназиях – имени Плятер, Королевы Ядвиги, Конопницкой, Ожешко, во всех частных гимназиях, начиная с лучших из них – таких, как Св. Войцеха и Замойского, – всюду шли экзамены на аттестат зрелости, придирчивые, обстоятельные, такие, как каждый год, как всегда, с тех пор как существует современная польская школа.
Тысячи молодых людей сдавали экзамены. Тысячи кончали гимназии и шли в лицеи. Когда Европа лежала в развалинах, в Великой Польше, в Силезии, на Поморье и в сердце Польши – Варшаве дети и молодежь спасали веру в Европу и веру в бином Ньютона, веру в интегральное исчисление и веру в свободу народов. Когда Европа проигрывала свою битву за Свободу, польская молодежь, – а также, я думаю, чешская и норвежская, – выигрывала свою битву за Знания. Помню, как мы втроем стояли на остановке около многоэтажного здания Национального банка в Аллеях Ерозолимских. По этой столичной артерии, обладающей самой большой пропускной способностью, непрерывным потоком шли немецкие войска, на восток и на запад двигался транспорт, танки, бронемашины, набитые товаром грузовики. А несколькими улицами далее, на площади Трех Крестов, где сегодня остались лишь развалины красивого храма св. Александра, хватали людей. Жандармы блокировали все выходы с площади. С ревом моторов набитые людьми фургоны еле тащились к Павяку.
Это было нелепое зрелище. Не знаю почему, оно вызывало смех. Бывает, что у человека заторможена реакция, и когда перед ним разыгрывается страшная трагедия, разрядкой ему служит смех. Все мы трое были в отличном настроении оттого, что мы живем на свете, что находимся в самом центре облавы, что должны ехать на другой берег Вислы, на Торговую улицу сдавать экзамен. И что мы поедем туда, даже если земля разверзнется.
И вот тут к нам подошла старая седая женщина. Она обратила к нам свое покрытое морщинами лицо. В ее глазах явно отражалось беспокойство.
– В городе, на площади Трех Крестов, облава, – сказала она тихо. Все тогда предостерегали друг друга об облавах, как некогда об эпидемиях. – К вам никто не пристает?
– Кроме вас, никто, – фыркнул Анджей.
Мы вскочили в трамвай и поехали на Прагу. За мостом шла аллея, с одной стороны граничившая с полем, с другой – с районом особняков. А там, где кончалась аллея, стояла колонна грузовиков и ждала трамваев, словно тигр, подстерегающий на тропе антилоп. Мы на ходу высыпали из трамвая, как груши, и прошмыгнули наискосок полем, засаженным овощами. Земля пахла по-весеннему. Цвел коровяк и жужжали пчелы. А в городе за рекой, как в глубоких джунглях, шла облава на людей.
Когда мы наконец прорвались к дому на Торговой, где нас ждали директор, председатель экзаменационной комиссии, классный руководитель и преподаватель химии, лавина облавы подкатилась уже под самые наши окна.
Директор хранил молчание. Внимательно слушал ответы. Классный руководитель, высокий, добродушный мужчина, глядел на нас с сочувствием и подбадривал взглядом. Мы никогда не слыли корифеями в химии, – ни Анджей, поэт и критик, ни Аркадий, художник и философ, ни я. Наши неуверенные ответы вызывали хитрую усмешку у экзаменатора, которого мы в школе из-за его седой бороды называли Козьей Бородкой. Вообще-то он был весьма уважаемым ученым.
Кое-как сдали. И тогда Козья Бородка произнес:
– Ну, господа (это «господа» подчеркивало нашу зрелость в области химии), – не будьте глупцами и не попадайтесь в облаву.
Он показал рукой на окно, за которым бурлила толпа, окруженная полицейскими, и добавил, подняв вверх пробирку с какой-то красной жидкостью, сложный состав которой Анджей тщетно пытался вывести на доске.
– Если вы не знаете, во что верить, верьте в химию. Верьте в науку. Эта вера вернет вас к человеку.
Одного только человека не хватало тогда среди нас: светловолосого Юлека, питомца отцов иезуитов. Он был схвачен между Новым Святом и Аллеями, и след его пропал. Осенью, когда нас приняли в подпольный университет, до нас дошли слухи, что Юлека вывезли в Ораниенбург, недоброй памяти лагерь под Берлином, и что он еще жив.
Преподаватели и студенты
До дома профессора надо было идти тихими боковыми улочками, заасфальтированными и обсаженными молодыми каштанами. Осеннее, с металлическим блеском заходящее солнце просвечивало сквозь их бледно-зеленые чахлые листья. Из центра сюда долетали приглушенные звонки трамваев и монотонный шум машин. Над гонтовыми крышами особняков иногда пролетали, хлопая крыльями, голуби, а по тротуарам время от времени, стуча сапогами, проходил патруль немецких жандармов.
Профессор принимал нас в халате и мягких домашних туфлях. Он сидел за письменным столом, облокотившись на подлокотники кресла, куря одну папиросу за другой, и молча ждал, когда мы все будем в сборе. Мягкий зеленоватый свет настольной лампы падал на позолоченные пуговицы халата и тонкую жилистую руку профессора, но не достигал его лица. Только когда профессор затягивался, вспыхивал красный огонек папиросы и освещал черные, гладко зачесанные блестящие волосы, смуглое энергичное лицо и крепко сжатые губы, которые в красном свете казались почти синими.
Профессор никогда не читал лекций в городе. Во время самых ожесточенных уличных облав он всегда проводил занятия у себя, сначала в прекрасном особняке, полном цветов, картин и книг в изящных переплетах, громоздившихся на книжных полках от пола до потолка, а затем в скромной квартирке профессорского дома на Старом Мясте. Другие преподаватели пользовались испытанным, почти классическим способом: проводили семинары и читали университетский курс на квартирах у своих студентов поочередно.
Сначала нас было восемь – шесть девушек и два парня. Мы были первыми студентами подпольного варшавского университета. Сейчас это звучит очень красиво, но в период воздушных боев за Англию и одновременно за господство фашизма над миром заниматься вопросами истории польской литературы, изучать структуру языка и знакомиться с такой ненужной в борьбе вещью, как библиография, казалось делом неразумным.
Поздней осенью, когда исход сражения за Англию был решен в пользу союзников, профессор прочитал нам по карточке темы для самостоятельной работы, касающиеся, разумеется, шедевра нашей поэзии – «Пана Тадеуша», – требовалось овладеть обширной литературой по этому предмету. Профессор предоставил в наше распоряжение свою роскошную библиотеку, приносил нам книги из города, одалживал их у своих знакомых и выкрадывал из закрытых немцами библиотек, руководил нашим чтением и интересовался нашим бытом.
В очень просторном, но лишенном всякой мебели и совершенно нетопленном помещении на шестом этаже мы изучали описательную фонетику. Преподаватель приезжал на велосипеде из какого-то варшавского пригорода. На узкой лестнице было темно как в подземелье, поэтому он взваливал себе на плечо велосипед и, крутя одной рукой переднее колесо, динамиком освещал себе дорогу. К счастью, он был крепкого сложения, но порой сильно задыхался. Промерзнув в квартире во время двухчасовой лекции, он поспешно сносил велосипед вниз и возвращался к себе в пригород, изо всех сил нажимая на педали, чтобы успеть до полицейского часа.
В кабинете Корбута на Краковском Предместье, некогда полном книг, а сегодня зияющим провалами сгоревших стен, проходили лекции по книговедению. Преподаватель был страшно молод и, когда говорил, краснел как девушка. Он вытаскивал для нас средневековые инкунабулы, оправленные в обшитые кожей доски, объяснял современную технику изготовления бумаги и процесс создания книги.
Семинары проходили на первом этаже, окно выходило во двор, и с улицы сквозь толстые стены старого дворца до нас не долетало ни единого звука. Поэтому в зале, полном старых книг и пропитанном специфическим библиотечным запахом, можно было отдохнуть, позабыв об улице, жандармах и сыщиках, а также о доме, превращенном в склад различных предметов, весьма необходимых для нелегальной жизни.
В складе строительных материалов на Праге, в помещении, предназначенном для ночного сторожа и одновременно кладовщика, читался университетский курс философии. Окно пристройки выходило на площадь, где около ямы с известью и кучи песка, глины и кирпичей стояла у сетки, отделяющей площадь от улицы, большая пароконная подвода и маленькая ручная тележка. По тротуару прохаживался жандарм, охраняя соседнее здание, где содержались люди, которых отправляли на работы в Пруссию. По этой причине окно изнутри завешивали тростниковой циновкой. Хотя на улице еще было светло, в комнате зажигали свет, профессор усаживался на табуретке против нас, теснившихся на деревянном топчане (под топчаном лежали: множительный аппарат, радио, несколько стоп копировальной бумаги), заслонял глаза рукой и неторопливо, отчетливо произнося слова, начинал двухчасовую лекцию. Мы искренне восхищались им, потому что говорил он сжато, удивительно точно и ясно, – а еще потому что выдерживал двухчасовое сиденье на твердом канцелярском табурете. Правда, другого табурета не было во всей квартире.
До сих пор помню вкус дискуссий в первый наш университетский год. Громадина Анджей, тот, что работал рикшей, во время споров яростно тряс буйной шевелюрой. В зеленом свете лампы, на фоне бронзовых корешков книг он походил на огромного дикого кота, который злится. Когда наступал вечер и за голубым оконным стеклом бесшумно опускались вниз большие мягкие хлопья снега, мы до хрипоты спорили о каких-то частностях в структуре «Пана Тадеуша», взаимопроникновении лирической стихии и эпики в «Бенёвском» Словацкого, о роли описаний природы в литературном произведении, выступая с Анджеем единым фронтом против девушек и безжалостно громя их рефераты. Профессор скручивал одну папиросу за другой и молча улыбался, явно забавляясь горячностью спора, а потом поправлял нас, учил анализировать и выражать свои мысли научно.
Итак, сначала нас было только восемь. Но через два года в Варшаве уже полным ходом работали два университета: варшавский и бывший познанский, организованный преподавателями, бежавшими из Познани; функционировал медицинский факультет, политехнический институт, читались лекции в Академии изящных искусств, в Институте театрального искусства. Кроме этих как бы официальных учебных заведений, стихийно возникали научные и художественные кружки, объединявшиеся вокруг писателей, литературных критиков и художников, которые делились с молодежью своими знаниями.
История польской культуры с гордостью вспомнит о том, что никто из преподавателей не колебался – исполнять ли ему свои обязанности; читали лекции все, работая часто сверх своих сил. Полным курсом преподавались философия и логика, архитектура и право; тайком читался курс лекций по социологии, теологии, с запалом спорили об учении Фомы Аквинского и о коммунизме. Мировоззренческими дискуссиями, которые велись тогда в небольшом кругу слушателей, теперь охвачена вся Европа.
Я помню окончание первого учебного года. В чудесной вилле под Варшавой, в саду, полном цветов, малины и вишен, отгороженном от улицы живой изгородью, мы прохаживались по дорожкам и, срывая целыми пригоршнями ягоды, обсуждали планы на будущее, словно были уверены, что спокойно доедем до дома.
Мы устроили настоящее представление. Нарисовали на картоне сад, полный цветов. Каждый цветок обозначал одного из нас. Профессор был розой – без цветов, одни шипы. Одна из девушек была лилией, неустанно молящейся богу. А бог на небе вздыхал: «Вот ведь, все болтает, болтает, болтает…» Профессор, который читал нам историю средневековой литературы и знакомил с тайнами книг, был фиалкой, спрятавшейся среди огромных подсолнухов. Когда был зачитан соответствующий стихотворный текст с похвалами его скромности и все, смеясь, хлопали в ладоши, он встал, зарделся как красная девица, извлек из-под полы сюртука книжку и застенчиво произнес:
– Поскольку мы заканчиваем учебный год, я позволю себе прочитать из мемуаров Карпинского о том, как он сдавал экзамен на аттестат зрелости в Варшаве без малого полтора века тому назад.
Карпинский – один из симпатичнейших поэтов эпохи классицизма. Он писал чувствительные идиллии и буколики. По обычаям того времени, аттестат зрелости он получал в костеле. Съехалась шляхта, близкие и дальние родственники, в костеле запестрело от кунтушей – многие из его товарищей в тот же день получали аттестаты. «Когда наступила очередь нашего идиллического поэта, – читал профессор, – из рядов, предназначенных для почетных гостей, какой-то, видать, подвыпивший шляхтич крикнул:
– Veto, не разрешаю!
Это прозвучало как обвинение в адрес абитуриента, он, мол, ничего не знает. Предусмотрительный поэт выхватил из-за пояса обушок и огрел им пьянчугу по лбу. Шляхтич молчком свалился под лавку. И торжество без помех достигло конца».
Улыбаясь, профессор закрыл книгу и, усевшись в углу дивана, выпил стакан воды, поднесенный услужливыми студентками.
Многие из тех, кто осенью 1940 года поступил в университет, теперь уже ученые, ассистенты, врачи, ответственные работники, являя собой лучшее свидетельство того, что борьба, которую тогда вели за знание, не была напрасной.
У меня есть приятель, который поступил в медицинский институт, был преследуем гестапо, арестован как еврей, бежал, скрывался, окончил институт, принимал участие в ожесточенных боях во время Варшавского восстания, а теперь он ассистент в самом старом университете Польши. Собирается ехать в Париж пополнять свои научные знания. Ему всего 25 лет. Странная и прекрасная судьба у моей приятельницы, ассистентки в одном из университетов на Западе, которая вместе с нами ходила на лекции в 1941 году. Ее жизнь тоже полна превратностей. Мы искренне восхищались ее способностями к наукам. Однажды она не пришла на занятия. Явилась через две недели бледнее обычного. Мы с шумом обступили ее. Думали, ее задержало гестапо или участие в какой-то акции. Она усмехнулась.
– Приходите ко мне, я покажу вам мою дочку. Прелестная девчушка.
Ребенок был чудом. Глаза – сколько живу, не видел таких глаз. Звали девочку, насколько помню, Иоанна. Мы предлагали Бизерту. Это было во время оккупации Туниса итало-германскими войсками. Тогда мы не знали, что отец девочки – командир роты в знаменитом батальоне «Зоська». Не знали, что мать ее ведает распространением известного подпольного еженедельника, с тиражом в десятки тысяч экземпляров. Ее мать была хорошей, очень хорошей полонисткой.
«…Теперь, – пишет она мне, – после того, как я потеряла ребенка и мужа… – мне кажется, что матерью и женой была не я, а кто-то совсем другой, что теперь я начинаю жить наново, словно бы пробудившись от глубокого сна. Докторская диссертация? Конечно напишу! Лекции? Буду читать! Но знаешь…»
А ей только двадцать четыре года.
Помню большого знатока римской литературы и приверженца философии Фомы Аквинского, ксендза Дионисия, доминиканца из монастыря на Служевце. Он краснел всякий раз, когда девушки с нашего курса строили ему глазки. Плавно, неторопливо, читал он нам лекцию о латинских стихах Кохановского, нараспев декламировал поэтические строки. Я его терпеть не мог и вместе с ним его философию. Как-то раз после занятий, проходивших у меня в маленьком домике около площади со строительными материалами, где я служил ночным сторожем, я бурно набросился на категории аристотелевой философии, а потом перескочил на Summe – онтологию средневекового мыслителя. Доминиканец улыбался, не противоречил мне, но и не старался сделать вид, что убежден. Через неделю мы по темной улице возвращались домой после лекции о Молодой Польше. Доминиканец остановился на мостовой, сунул руку за пазуху, извлек оттуда книжку и трогательным движением подал ее мне.
– Может быть, это вам пригодится, – мягко сказал он.
Это было исследование по томизму. С той поры он каждую неделю приносил мне книги и каждый раз, когда я пробовал протестовать, говорил с улыбкой:
– У нас такая большая библиотека… Возьмите, пригодится.
Я очень полюбил ксендза Дионисия. Я думал, он далек от жизни, но ошибался. Как-то он прислал мне в концлагерь грушевого джема пополам со спиртом. У него было тонкое чувство юмора. Позже, как некогда миссионеры в Центральную Африку, он выехал в глубь Германии к польским крестьянам и рабочим, силой вывезенным туда на работы. И никогда уже не вернулся в Польшу.
Как это обычно бывает в войну, одни выжили и полны воспоминаний, иные пропали без вести, а иные погибли во время операций против немцев или были расстреляны в уличных карательных расправах.