Текст книги "Прощание с Марией"
Автор книги: Тадеуш Боровский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)
Родина
Перевод В. Климовского
Конечно, подумал я, без меня он бы в лагере с голоду опух. Повстанцы эти – народ вроде вполне толковый и предприимчивый, но уж больно легко они к смерти привыкали: внушили им, что это прекрасно – умирать за отчизну. Среди нас, в маленьком лагере жесткого режима, они были запуганы, как кролики. С немцами – заискивающе услужливые, как параши, друг с другом дрались за любую падаль, как черви, а оставшись наедине, одуревшие, словно дети на карусели, совершенно уже не знали, во что верить. Когда наши ребята вышвыривали их босыми на грязный снег, предварительно стащив с них кожаные сапоги, – им казалось, будто небо сейчас обрушится. Они переставали понимать ироничную логику мира, так что могли умирать спокойно. Когда они кичились своим неведением, я думал о газовых камерах.
– Мне всю жизнь везло – пресловутое женское счастье (вы просто не поверите). Но однажды я все же споткнулась. Весь этот дурацкий режим я переждала за границей, и вдруг, перед самой войной, сама не знаю почему, решила вернуться из Турции к мужу, – вежливо ответила женщина, втиснутая в угол диванчика, обитого пурпурным плюшем.
– Что она сейчас сказала? – с интересом спросил молодой солдат с белыми, как у альбиноса, волосами и с веснушками на красных щеках. Ноги в старательно отутюженных брюках он, вытянув, положил на плюш и со скучающим видом приглаживал волосы огромной ручищей, до запястья заросшей бесцветной шерстью.
– Жалеет, что вернулась в Германию, – перевел я солдату.
Женщина посматривала на альбиноса из-под длинных ресниц и морщила в усмешке круглый носик, тень от которого перемещалась по ее щеке. Поезд притормозил на повороте, остановился на минуту перед семафором и с лязгом подошел к перрону.
– Я не жалею, что приехал сюда, война – интереснейшая штука, – сказал альбинос в американском мундире и развернул на коленях иллюстрированный журнал. Изучив ноги, бедра и груди красотки, которая в недвусмысленной позе разлеглась на двух глянцевых страницах, солдат сложил журнал и протянул его женщине. Та поблагодарила и стала рассеянно рассматривать картинки.
– Ты и правда не хотел бы вернуться домой? – спросил я у солдата.
Перрон был почти пуст. Переселенцы, оттесненные от экспресса военной милицией в белых касках, побрели к товарняку, стоявшему без паровоза в тупике. Сквозь ребра сгоревшей крыши вокзала просвечивало темнеющее безоблачное небо.
– Понимаешь, в Европе белые женщины, много белых женщин, – сказал альбинос и вытянул мускулистую потную руку. – Глянь, какие синие у меня ногти.
– Что он говорит? – с беспокойством спросила женщина, сплетая и расплетая на животике тонкие загорелые пальцы со светлыми полосками от колец.
– Говорит, что он негр, – перевел я, – и очень любит белых женщин.
Не надо было предаваться мечтам, надо было довериться стадному инстинкту, подумал я. Надо было идти вместе со всем лагерем, двери немецких вилл угодливо открывались тогда перед бывшими узниками; женщины со страху мыли им ноги и безотказно шли в постель. И дураки, и умные одинаково изголодались. Но дураки насиловали первых встречных баб и тащили в лагерь лук и мясо, а умные грабили одежду, часы и золото – любовницы отыскивались сами. Зачем я тогда бессмысленно слонялся по лагерю, высмеивая и тех и других? Какой еще нравственности мне не хватало? Если б я тогда разбогател, сейчас пустил бы капитал в оборот, я ведь скорее умный, чем дурак. Сколько лет мечтал о свободе, а когда она пришла – растерялся, как импотент. Суметь бы хоть написать об этом!
– Скажи, пусть заплатит тебе за посредничество в любовной сделке, – по-польски сказал варшавянин. Он сидел в другом углу купе и, лениво развалясь, смотрел в пустой коридор. Скучая, зевнул, взял сигарету, протянул портсигар женщине. Она порылась там и, нащупав подходящую сигарету – не слишком твердую и не слишком выкрошенную, – попросила огня. Вагон дернулся, и поезд наконец тронулся – медленно поплыли назад развалины вокзала, сгоревшие железнодорожные мастерские. В развалинах там и сям торчали искривленные ржавые рельсы, трудилось мятое, изъеденное ржой железо, громоздились остовы паровозов, искореженных бомбами. Зеленая лужайка у полуразрушенных стен вдоль путей сплошь была изрыта воронками, в них скопилась мутная грязная вода. Поезд прогрохотал по высокому виадуку, с которого виден был разбитый, красный, словно с ободранной кожей город, миновал пригороды и, набирая скорость, выехал на насыпь.
Альбинос с синими ногтями вытащил из кармана пачку сигарет в целлофане, распечатал, щелкнул по донышку пальцем, вытащил одну сигарету, остальные протянул женщине.
– Она мне нравится, не такая назойливая, как француженки, – сказал солдат. Женщина колебалась, альбинос поощрил ее жестом. Она, с милой застенчивостью пожав плечами, спрятала сигареты в сумочку. Ногами женщина упиралась в трубы радиатора, ноги у нее были стройные и в тонких темных чулках казались загорелыми.
– Красивые, в самом деле красивые, – серьезно сказал я женщине, пояснив свои слова жестом. Ее большой рот был ярко накрашен на американский манер, едва заметные уютные морщинки под глазами при улыбке сбегались к носу. Светлые волосы мягкими волнами падали на плечи. Одета она была безвкусно и вызывающе: голубой ворсистый плащ, под ним прозрачное бледно-розовое платье с вышивкой, без декольте – такие носили в Германии во время войны. Сквозь платье просвечивал темно-синий шелк, плотно облегающий тело.
– Ты лучше оставь эту женщину, – раздраженно сказал альбинос с синими ногтями, он понял мой жест.
В купе становилось жарко от нагретых труб. Альбинос расстегнул шерстяную рубаху, обнажив волосатую веснушчатую грудь, белую, как у женщины под лифчиком.
– Ничего удивительного, что они вам нравятся, – снисходительно заметила женщина. – До войны я была балериной, ну, а теперь… Может, буду танцевать в офицерских казино, для американцев. Но знаете, мой муж…
Я родился во второй раз, подумал я, могу начинать жить заново. От прежней жизни мне остались имя, номер на левом предплечье, немецкий мундир и опыт. Теперь я мог бы подкопить немного деньжат, если только он и правда возьмет меня в долю. Поживу пару месяцев у него, а потом перейду границу, во Францию подамся или в Италию, в армию, туда можно запросто добраться машинами через Бреннер. Могу поступить в университет в Париже, в Болонье или в Риме. Но зачем в таком случае я торчал столько месяцев здесь? Надо было ехать сразу, пока еще нам повсюду раскрывали объятия и кошельки. И так ли уж хорошо узнал я эту страну и этих людей, чтобы уже покинуть их? Я не сумею написать о них правду. Образы и пейзажи я составляю из одних и тех же элементов – могу перечислить их по пальцам. Конечно, я тоже мог бы лгать, прибегая к вековечным литературным приемам, привычно имитирующим правду жизни, но на это у меня не хватает воображения. К тому же я не знаю ни французского ни итальянского.
– Возьмешь ее себе? – спросил я у альбиноса в распахнутой рубахе.
– Ох, еще не знаю, у меня только два дня отпуска, хотелось бы, конечно, да где найдешь частную квартиру в городе – Zimmer[106]106
Комната (нем.)
[Закрыть], понимаешь? – ответил альбинос и снова уткнулся в журнал. К правой щеке его прилила кровь, на ней отпечатался белый узор от плюшевой спинки.
– Солдат, у меня есть комната, – коверкая английские слова, сказал варшавянин и загородил ногами проход.
В открытых дверях купе стоял худой сутулый мужчина в золотом пенсне и в тирольском костюме.
– Но у вас же есть место, – сказал он.
– You, go out[107]107
Проваливай (англ.)
[Закрыть], – процедил альбинос, равнодушно глядя на мужчину в золотом пенсне.
– Der Herr[108]108
Господин (нем.)
[Закрыть] говорит, что в купе нет мест, – перевел я худому мужчине.
Тот посмотрел на мой немецкий мундир и сказал тихо, без раздражения:
– Но понимаете, тут в купе сидит моя жена.
– Вы только сейчас ее нашли? – спросил я с иронией.
– Ах, что вы об этом знаете… Я искал ее по всему поезду, – ответил мужчина.
– Почему он не уходит? – спросил американский солдат и, вложив два пальца в рот, свистнул протяжно и пронзительно, как локомотив на повороте. Из соседних купе ему ответили таким же пронзительным свистом.
– Умоляю, не говорите ему ничего, – сказала женщина взволнованно.
Она достала из сумочки сигареты, которые дал ей альбинос, и протянула их мужчине.
– Петер, уходи отсюда, правда, уходи, – сказала она умоляюще. – Ты думаешь, мне это…
Мужчина хотел было взять сигареты, но американский солдат выхватил пачку из рук женщины и твердо сказал:
– No![109]109
Нет! (англ.)
[Закрыть]
– Вы же видите – занято, – равнодушно сказал варшавянин и захлопнул дверь купе.
Поезд миновал развороченную бомбами станцию, бесконечную вереницу сгоревших вагонов, толпы ожидающих на перроне людей с узлами и снова вырвался на насыпь, пересекающую долину. В долине сгущались сумерки, и по траве ползла темная полоса, словно от плывущего облака. Вершины гор сияли закатным металлическим блеском, в каменистых ущельях залегли шершавые фиолетовые тени и поблескивал рыжеватый снег, а ниже, на пологих склонах, краснели виноградники и тускло светились в уходящем за горы солнце маленькие домики, окутанные мягкой вечерней дымкой.
Может быть, она выжила, подумал я, если только ее отправили на работу к баору[110]110
Крестьянин (нем. жарг.)
[Закрыть]. Немецкая деревня убивала не сразу, она высасывала и сжирала человека живьем, как паук. Если она попала к глупому или жадному хозяину, то могла заиметь чахотку, сифилис или ребенка. А если на завод? Она не имела ни малейшего представления о физическом труде, а таскать немецкие рельсы и мешки с цементом… Миллионы людей, даже привычных к труду, надорвались и погибли под их тяжестью. Да, скорее всего она погибла в городе, а если и выжила, потом, должно быть, попала в лагерь, женские эшелоны шли после восстания через Освенцим и Равенсбрюк.
– Спроси у нее, зачем она хотела отдать сигареты, – сердито сказал солдат. Он встал и снял с полки глянцевитый портфель с готической монограммой. Вынул из него толстую плитку шоколада, отломил кусок, угостил женщину и спрятал шоколад в карман. Портфель был туго набит, из груды консервов и печенья в прозрачной упаковке выглядывали две бутылки французского вина.
– Этот чужой мужчина попросил у меня сигареты, – соврала женщина и пристально посмотрела на меня. Я точно перевел солдату ее слова и добавил:
– У тебя много сигарет? Или, может, ты знаешь кого-нибудь из своих, кто хотел бы кое-что продать?
Альбинос порылся в портфеле, извлек оттуда помятую пачку в целлофане. Распечатал и предложил мне. Я сказал, что не курю. Варшавянин, подмигнув, взял две сигареты, одну сунул в карман, другую рассеянно мял в пальцах. За окном проплывал мимо аэродром, расположенный на равнине у склона, поросшего редким леском. Тянулись бесконечными рядами четырехмоторные самолеты с зачехленными двигателями. На деревянных вышках маячили часовые. Поезд миновал палатки и постройки на краю аэродрома и помчался среди болот и зарослей тростника.
– Скажи ему, что я куплю сигареты, золото, фотоаппараты, почтовые марки, ну и прочее – в любом количестве, – сказал варшавянин.
Солдат внимательно слушал, хмуря белые брови.
– Я шел сразу же за передовыми частями, так что у меня кое-что есть, – ответил он. – Найдете мне комнату в городе?
Варшавянин широко улыбнулся, достал из кармана листок бумаги, авторучку и стал объяснять солдату дорогу, пользуясь десятком английских слов, которые запомнил, торгуя с армейскими. Женщина и солдат сосредоточенно склонились над листком. Я вышел в коридор и захлопнул за собою дверь купе. Вагон мерно покачивался, постукивая колесами на стыках. Только мелькающие за окном телеграфные столбы да вращающийся вокруг невидимой оси ландшафт указывали на то, что поезд мчится с огромной скоростью. В купе варшавянин, поудобнее устроившись на плюшевом диванчике и прикрыв голову плащом, начал дремать. Альбинос с синими ногтями сел рядом с женщиной и положил ей руку на колено. Женщина укоризненно покачала головой, но этим ее протест и ограничился. Я опустил окно. В лицо хлынул влажный холодный воздух, смешанный с удушливым липким паровозным дымом, который стелился по полю, словно клейкий пух.
Интересно, подумал я, все ли женщины пахнут одинаково. Они пользуются разными духами, носят разных фасонов платья, – но всегда ли одинаково пахнет обыкновенное женское тело, вымытое в горячей воде? Еврейки летом пахли тухлой кровью, они ходили в советских ватниках, а потом шли в газовую камеру и пахли горелым мясом. Если она поехала в город, думал я дальше, то вряд ли пережила эвакуацию. Конечно, могло и не открыться, что она еврейка, к счастью, Талмуд не требовал обрезания от женщин – да и как это, в конце концов, можно сделать? Но в Равенсбрюке перед самым концом войны арийки тоже шли в газовую камеру. У нее могли опухнуть ноги, она могла заболеть чесоткой или простудиться, могла схватить понос или, наконец, просто исхудать, она всегда очень заботливо следила за фигурой.
Из соседнего купе вышел немец в золотом пенсне. Прихрамывая и сутулясь, он стал прохаживаться по коридору.
– Нет ли у вас случайно сигареты, коллега? – спросил он, остановившись у окна, спиной к купе.
– Я из лагеря, – ответил я немцу. Дружелюбно улыбнулся и похлопал себя по пустым карманам.
– Да, нынче всем нам хорошо, – вздохнул немец. Сказал, что по профессии он техник, но теперь вынужден заняться физическим трудом, во время войны его записали в партию. Сейчас это не помогает ни ему, ни его жене. Три года он был на Западном фронте, строил укрепления, ранен осколком бомбы. Пришлось оперировать ногу и простату.
– Это нам тоже не помогает, – добавил он, вяло усмехнувшись.
Нужно ждать и копить деньги, подумал я. Хотелось бы написать обо всем, что я пережил, но никто во всем мире не поверит писателю, который пишет на чужом языке. Это все равно что убеждать деревья или камни. К тому же моим пером двигала бы не мировая любовь, а мировая ненависть, а это непопулярно. Интересно, что бы я сделал, если б узнал, что она все-таки жива? Не знаю, осторожно подумал я, слишком часто я мысленно раздеваю донага встреченных на улице женщин.
Было уже совсем темно, когда поезд подошел к станции. Редкие фонари на высоких столбах едва светились во тьме желтушным светом. Станционные здания укрывали перрон густой черной тенью.
С перрона доносились выкрики, топот ног, скрип багажных тележек, свистки железнодорожников. Из американского экспресса с шумом выскакивали солдаты и, забросив за спину свои армейские ранцы, взбегали по лестнице на вал, отделяющий вокзал от высоко расположенного города. Возникнув на минуту в ярком свете фонарей на гребне вала, они тотчас растворялись в темноте. Издалека долетали их выкрики, смех и свист.
Варшавянин спрыгнул из тамбура прямо на землю и принял у меня чемоданчик. Американский солдат с синими ногтями заботливо ссадил женщину с высокой подножки и забрал у нее свой портфель. Она взяла американца под руку. Пожелав нам спокойной ночи, они, топоча, взбежали по деревянной лестнице и исчезли за валом вместе с другими.
– Сегодня нам негде спать, – благодушно сказал варшавянин. – Пойдем тут к одному, только, знаешь, у него малость бабами воняет.
– Ты что-нибудь выторговал у ковбоя за комнату? – спросил я, когда мы проходили по перрону. Отдав билеты контролеру в фуражке с околышем, мы направились к лестнице.
– Главное – завязать контакт, сойтись с человеком поближе, – сдержанно ответил варшавянин.
– Зачем даром отдал? – разозлился я. – Уж лучше б мы себе ее забрали, вполне свеженькая бабенка, разве что чуть полноватая.
– Она же старше тебя, ты видел.
– А я как раз люблю таких!
– Ну, мой милый, откуда я мог знать – ты всегда говорил другое, – удивился варшавянин.
– А ты всегда знаешь только то, что тебе выгодно, – огрызнулся я.
Локомотив загудел, экспресс двинулся дальше. Освещенные окна скользнули по перрону, по сгоревшим домам и вагонам и исчезли во рву.
– Э, парень, да тут доллары под ногами валяются – всех не соберешь! Здоровья не хватит! – сказал варшавянин, пренебрежительно пожав плечами.
Мы медленно шли по гравию. У самой лестницы догнали хромого, который тащил огромный рюкзак и чемодан. Опираясь на тирольский посох и волоча несгибающуюся ногу, он неловко взбирался по ступеням.
– Господа, вы случайно не видели, куда пошла моя жена? – спросил хромой, когда мы вместе вышли на темную улицу, бегущую между руинами.
– Нет, случайно не видели, – ответил я. И подумал: очень по душе мне эти опустевшие немецкие города, тихо гниющие под дождем и солнцем, словно падаль. Кто вдыхал дым крематория, тот способен оценить прелесть подвального запаха заброшенных немецких руин. По душе мне эти люди – они живут в ожидании грядущих событий, будто в ожидании поезда, который все проносится мимо, и довольствуются поношенными костюмами, идеями, женщинами. Я мог бы без устали бродить по выжженным улицам этих городов и каждый раз переживать заново минуты счастья. Существует ли на свете другой край, который больше был бы для меня родиной?
– Впрочем, я имел видеть твою жену, – на ломаном немецком сказал варшавянин. С минуту он шел молча, потом добавил: – Она пошла с негром! So eine Frau![111]111
Вот это женщина! (нем.)
[Закрыть]
Он зло усмехнулся и согнул локоть, выражая таким образом свое восхищение женщиной.
– Жаль, – сказал хромой. Он пересек с нами мостовую и тяжело шагал под деревьями, волоча ногу по опавшим шелестящим листьям.
– Жаль, – откликнулся я.
– У вас случайно нет сигареты? – спросил хромой у варшавянина.
– У меня случайно нет сигареты, – терпеливо ответил варшавянин.
– Спокойной ночи, господа, – сказал хромой, коснувшись рукой, в которой держал посох, полей тирольской шляпы с белым эдельвейсом.
– Спокойной ночи, – сказал варшавянин. Немец в золотом пенсне повернулся и, волоча ногу, стал переходить улицу.
– Спокойной ночи, спокойной ночи! – пропел я вслед ему.
Варшавянин тихонько прыснул. Я громко, фальшиво засвистел – эхо разнеслось по пустынной улице, – залихватски потер руки и крепко хлопнул варшавянина ладонью по спине.
Январское наступление
Перевод Е. Гессен
I
Я расскажу сейчас короткую, но поучительную историю, услышанную мной от одного польского поэта, который вместе со своей женой и приятельницей (филологом-классиком по образованию) отправился в первую послевоенную осень в Западную Германию, чтобы написать цикл очерков изнутри того чудовищного и вместе с тем комического тигля народов, который угрожающе бурлил и кипел в самом центре Европы.
Западная Германия кишела тогда табунами людей – голодных, отупевших, смертельно перепуганных, опасающихся всего на свете, не знающих, где, на сколько и зачем они задержатся, людей, перегоняемых из городка в городок, из лагеря в лагерь, из казармы в казарму и столь же отупевшими и перепуганными тем, что они увидели в Европе, молодыми американскими парнями, которые прибыли сюда в роли апостолов, чтобы завоевать и обратить в свою веру материк, и, обосновавшись в своей зоне оккупации Германии, принялись усиленно обучать недоверчивых и неподатливых немецких бюргеров демократической игре – бейсболу и основам взаимного обогащения, обменивая сигареты, жевательную резинку, презервативы, печенье и шоколад на фотоаппараты, золотые зубы, часы и девушек.
Воспитанные в поклонении успеху, который зависит только от смекалки и решительности, верящие в равные возможности каждого человека, привыкшие определять цену мужчины суммой его доходов, эти сильные, спортивные, жизнерадостные, полные радужных надежд на уготованную судьбой удачу, прямые и искренние парни с мыслями чистыми, свежими и такими же гладко отутюженными, как их мундиры, рациональными, как их занятия, и честными, как их простой и ясный мир, – эти парни питали инстинктивное и слепое презрение к людям, которые не сумели сберечь свое добро, лишились предприятий, должностей и работы и скатились на самое дно; в то же время они вполне дружелюбно, с пониманием и восхищением относились к вежливым и тактичным немцам, которые уберегли от фашизма свою культуру, а также к красивым, крепким, веселым и общительным немецким девушкам, добрым и ласковым, как сестры. Политикой они не интересовались (это делали за них американская разведка и немецкая пресса), полагали, что свое они сделали, и стремились вернуться домой, отчасти от скуки, отчасти от ностальгии, а отчасти опасаясь за свои должности и карьеру.
Словом, было очень трудно вырваться на волю из тщательно охраняемой, клейменой массы «перемещенных лиц» и пробиться в большой город, чтобы там, вступив в польскую патриотическую организацию и включившись в цепь «черного рынка», начать нормальную, частную жизнь – обзавестись квартирой, машиной, любовницей и официальными документами, карабкаться вверх по социальной лестнице, передвигаться по Европе, как по собственному дому, и чувствовать себя свободным, полноценным человеком.
После освобождения нас тщательно изолировали от окружающего мира, и весь май, душистый и солнечный, мы прозябали в грязных, посыпанных ДДТ бараках Дахау; потом негры шоферы перевезли нас на все лето в казармы, где мы лениво пролеживали бока в общей спальне, редактировали патриотические журнальчики и под руководством нашего старшего товарища, весьма религиозного человека, наделенного каким-то сверхъестественным коммерческим чутьем, торговали чем придется и обдумывали пути легального выхода на свободу.
После двух месяцев усилий, столь кошмарных и смешных, что их стоило бы когда-нибудь описать отдельно, мы все четверо перебрались в комнату активно действующего Польского комитета в Мюнхене, где и основали Информационное агентство, а потом, благодаря лагерным свидетельствам, троим из нас – вполне честным и законным путем – удалось получить удобную, четырехкомнатную квартиру, принадлежавшую деятелю бывшей нацистской партии. Его временно выселили к родственникам, велев оставить нам немного мебели и картин религиозного содержания. Остальную мебель и книги мы перевезли из комитета, где они были ни к чему.
Наш руководитель свел знакомство со служащими ЮНРРА[112]112
ЮНРРА – сокр. от англ.: United Nations Relief and Rehabilitation Administration – Администрация помощи и восстановления Объединенных наций.
[Закрыть] и Польского Красного Креста, из Лондона занялся распределением американских посылок по лагерям, вернулся к своей довоенной театральной деятельности, начал выплачивать нам регулярное пособие и, поселившись в шикарном баварском особняке в районе городского парка, приезжал к нам на роскошном штабном свежевыкрашенном «хорхе».
II
Мы были в то время убежденными эмигрантами, и все четверо мечтали поскорее удрать из разрушенной и запертой, точно гетто, Европы на другой материк, чтобы там спокойно учиться и сколачивать состояние. А пока что мы с воодушевлением разыскивали наших близких. Один из нас искал жену, с которой расстался в пересыльном лагере в Прушкове, откуда его отправляли в Германию; другой – невесту, след которой затерялся в Равенсбрюке; третий – сестру, которая участвовала в восстании; четвертый – девушку, которую он оставил беременной в цыганском лагере, когда его в октябре сорок четвертого отправили из Биркенау в Гросс-Розен, Флоссенбург, Дахау. Кроме того, поддавшись общему безумию, мы всем скопом искали всевозможных близких и дальних родственников и друзей. Но при этом людей, приезжавших из Польши, беженцев или командированных, мы встречали с мнимым радушием, а на самом деле с отталкивающим недоверием, подозрительно и настороженно, словно тифозных больных.
Командированными занималась разведка Свентокшисской бригады, которая всю информацию передавала непосредственно в Италию, беженцы же бесследно растворялись в безымянной толпе депортированных и нередко всплывали потом в качестве местных королей масла, чулок, кофе в зернах или почтовых марок; а порой им удавалось даже стать управляющими бывших гитлеровских предприятий и фирм, что считалось высшей ступенью карьеры.
Поддавшись, однако же, естественному любопытству, а отчасти прельщенные славой, окружавшей в Польше имя поэта, мы пригласили его вместе с женой и приятельницей погостить у нас несколько дней. Мы работали тогда в канцелярии Красного Креста: составляли, печатали и рассылали аршинные списки поляков, разыскивающих свои семьи, и до обеда наша квартира пустовала; после обеда мы ходили на реку загорать и купаться, а вечерами усердно писали книгу о концлагере, издание которой должно было нас прославить и принести деньги, необходимые для бегства с континента.
Поэт, который вместе с женой и приятельницей (филологом-классиком) несколько дней отдыхал после многотрудного путешествия на мещанском, красного дерева супружеском ложе нашего хозяина (придя в себя, он проявил неожиданную прыткость, досконально изучил все закоулки разрушенного города, проник во все тайны «черного рынка» и из первых рук узнал сложные проблемы многоязычной массы перемещенных лиц), от нечего делать прочел несколько отрывков из нашей книжки и возмутился тем, что вся она проникнута глухим безнадежным неверием в человека.
Мы все трое начали горячо спорить с поэтом, его молчаливой женой и его приятельницей (филологом-классиком по образованию), утверждая, что нравственность, национальная солидарность, любовь к родине, чувства свободы, справедливости и человеческого достоинства слетели в эту войну с человека, как истлевшая одежда. Мы говорили, что нет преступления, какого не совершил бы человек ради своего спасения. А спасшись, он совершает преступление по любому пустячному поводу, потом по обязанности, потом по привычке и в конце концов просто для удовольствия.
Мы, смакуя, рассказывали всевозможные случаи из нашей многострадальной и суровой лагерной жизни, убедившей нас, что весь мир подобен лагерю: слабый работает на сильного, а если у него нет сил или он не хочет работать – ему остается или воровать, или умереть.
«Справедливость и нравственность не правят миром, преступления не караются, а добродетель не награждается, и то и другое забывается одинаково быстро. Миром правит сила, а силу дают деньги. Труд всегда бессмыслен – ведь деньги добываются не трудом, их добывают, грабя и эксплуатируя. Если ты не способен эксплуатировать как можно больше, то, по крайней мере, трудись поменьше. Нравственный долг? Мы не верим ни в нравственность отдельного человека, ни в нравственность какого-либо социального строя. В немецких городах в магазинах продавались книги и предметы религиозного культа, а в лесах дымили крематории…
Конечно, можно бежать от мира на необитаемый остров. Но полно, можно ли? И потому не удивляйтесь, что мы судьбе Робинзона предпочитаем мечту о судьбе Форда, вместо возврата к природе выбираем капитализм. Ответственность за мир? Но разве человек в таком мире, как наш, может отвечать за самого себя? Мы не виноваты в том, что мир устроен так скверно, и не хотим умирать ради того, чтобы его изменить. Мы хотим жить, вот и все».
– Вы хотите бежать из Европы в поисках гуманизма, – сказала приятельница поэта, филолог-классик.
– Нет, прежде всего, чтобы спастись. Европа погибнет. Мы живем тут изо дня в день, отгороженные призрачной плотиной от вздымающихся вокруг нас волн, которые, хлынув, зальют ценные бумаги, протоколы конференций, затопят собственность, «черный рынок», полицию, сорвут с человека свободу, как одежду. Но кто знает, на что способен человек, решивший защищаться? Крематории погасли, но дым их еще не развеялся. Я не хотел бы, чтобы наши тела пошли на растопку. И кочегаром быть не хотел бы. Я хочу жить, вот и все.
– Верно, – сказала с бледной улыбкой приятельница поэта.
Поэт молча прислушивался к нашему короткому спору. Он большими шагами ходил по спальне, поддакивал и нам и своей приятельнице и улыбался отрешенной улыбкой, словно человек, случайно забредший в чужой мир (такой позицией, а также длиной поэм славилась до войны его аналитическая, созерцательная поэзия), а потом, за ужином, приготовленным его молчаливой и хозяйственной женой, выпив немало отечественной водки, которая развязывает языки поляков независимо от их пола, политических взглядов и вероисповедания, поэт, катая в пальцах хлебные шарики и бросая их в пепельницу, рассказал нам следующую историю.
III
Когда советские войска в январе прорывали фронт на Висле, чтобы одним мощным рывком приблизиться к Одеру, поэт, вместе со своей женой, детьми и приятельницей, филологом-классиком, жил в одном из крупных городов на юге Польши, где его приютил после восстания в служебной квартире при городской больнице знакомый врач. Через неделю после начала наступления советские танковые части, разбив неприятеля под Кельце, ночью неожиданно форсировали речку, защищавшую город, и, соединившись с пехотой, без артподготовки, ворвались на северную окраину, сея панику среди немцев, занятых эвакуацией своих служащих, документов и узников. Бой шел всю ночь; утром на улицах города появились первые советские патрули и первые танки.
Персонал больницы, как и все жители города, со смешанным чувством смотрел на грязных, обросших и промокших солдат, которые, не торопясь, но и не замедляя шаг, сосредоточенно двигались на запад.
Потом по тесным и извилистым улицам города прогромыхали танки и сонно, флегматично потянулись прикрытые брезентом обозы, конная артиллерия и кухни. Время от времени русским сообщали, что в таком-то подвале или в саду прячутся затерявшиеся, запуганные немцы, которые не успели бежать; тогда несколько солдат неслышно соскальзывали с повозки и исчезали во дворе. Вскоре они выходили, сдавали пленных, и вся колонна сонно двигалась дальше.
В больнице после первоначального оцепенения царили суета и оживление; готовили палаты и перевязочный материал для раненых солдат и жителей города. Все были взволнованы и взбудоражены, словно муравьи в разворошенном муравейнике. Неожиданно в кабинет главного врача ворвалась запыхавшаяся медсестра, тяжелая грудь ее колыхалась.
– Тут уж вы, доктор, решайте сами! – закричала она и, схватив удивленного и обеспокоенного главврача за рукав, потащила его в коридор. Там на полу сидела у стены девушка в насквозь промокшем мундире, с которого грязными струйками стекала на пол вода. Девушка держала между широко расставленных колен русский автомат, рядом лежал ее вещмешок. Она подняла на доктора бледное, почти прозрачное лицо, спрятанное под меховой ушанкой, улыбнулась с натугой и, сделав усилие, поднялась. Тут только стало видно, что она беременна.
– У меня схватки, доктор, – сказала русская, поднимая с пола автомат, – у вас есть тут место, где можно родить?
– Найдется, – ответил врач и, шутя, добавил. – Значит, рожать придется, вместо того чтобы идти на Берлин?
– Всему свое время, – хмуро ответила девушка.
Сестры засуетились вокруг нее, помогли раздеться, вымыли и уложили в постель в отдельном боксе, а одежду повесили сушить.