Текст книги "Прощание с Марией"
Автор книги: Тадеуш Боровский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
– Чепуха все это, – высказался я, прибивая лопатой очистки в ямке. – При чем тут староста к свекле?
– А вот и при чем, и даже очень при чем, – диверсант подал мне разрезанную на части свеклу, которую я сразу спрятал в карман. – Потому как в кладовке у старого хрыча мы подцепили вот такое, – он изобразил рукою неправдоподобно большой круг, – кольцо колбасы.
– А скажите, пожалуйста, какой колбасы? Я, видите ли, в копченостях немного разбираюсь, – неожиданно вмешался старик в покрытых грязью, когда-то щегольских ботинках. Он тихонько подошел к нам и, опершись на лопату, благоговейно слушал рассказ диверсанта, с не меньшим благоговением следя за тем, как тот режет свеклу.
– Какой колбасы? Ну ясно, не вареной. Обыкновенной деревенской колбасы с чесноком, – насмешливо ответил Ромек, – Уж наверно, повкуснее этой свеклы. Сами понимаете!
Он подал мне пластинку свеклы и отрезал себе другую. У свеклы был противный жгуче-сладкий сахаринный вкус, и как проглотишь кусок, по телу ползло неприятное ощущение холода. Поэтому есть надо было осторожно, маленькими порциями.
– Дайте, пожалуйста, кусочек, не будьте таким жадным.
Старик в ботинках все клянчил со старческой настырностью.
– Надо было самому рвать, – сказал Ромек. – Вам бы только чтобы кто-то за вас задницу подставлял, как в Варшаве, так ведь? Сами-то боитесь?
– Как же я мог воевать в Варшаве, если немцы меня сразу увезли?
– Идите, идите, папаша, работайте, вкалывайте и дальше, тогда мастер Бач, может, и даст вам корку хлеба, – с издевкой сказал я и, видя, что он не уходит, не в силах оторвать взгляд от хрустящих пластинок свеклы, которые мы небрежно жуем, раздраженно прибавил: – Послушайте, папаша, свекла вредна для желудка. В ней слишком много воды. А вы враз съедаете целую. Ноги у вас не болят?
– Да нет, болеть-то не болят, только вот опухли немного, – оживляясь, сказал старик и подтянул вверх облепленные грязью полосатые штанины. Из покрытых глиной, некогда щегольских ботинок, из невероятной путаницы тряпья и лохмотьев торчали отекшие, болезненно белые, с синеватым отливом голени.
Я наклонился и пальцем надавил на кожу. Диверсант равнодушно ударял киркой по земле. Чьи-то опухшие ноги его никак не волновали.
– Видите, папаша, палец входит в тело, как в вымешенное тесто. А знаете, почему? Вода тут, одна вода. Когда от ног дойдет до сердца, тогда капут. Ничего нельзя пить, даже кофе. И зелень, понятное дело, тоже нельзя есть. А вы свеклы хотите.
Старик критически посмотрел на ногу, потом поднял на меня глаза, в которых застыло безразличие.
– Я дам кусок хлеба, только за целую свеклу, – беззвучно проговорил он и вытащил из кармана завернутый в грязную тряпицу хлеб, примерно половину утренней пайки, как я молниеносно и профессионально определил.
Диверсант оперся на кирку, а другой рукой подбоченился.
– Видите, папаша, вы как всегда. Каждый день все та же песня. Надо было сразу достать хлеб, а уж потом трепаться. И подумать, с самого утра терпите, – прибавил он со смесью презрения, одобрения и зависти.
– А что ж, когда надо. Свеклой, по крайней мере, кишки набьешь. Давайте поскорей, на работу надо. Болтаем, болтаем, а там другие за меня копают.
– Хлеба даете с ноготок, а свеклы хотите с целый кулак, – для приличия сказал Ромек. – Ну ладно уж, пусть так, только чтоб не приставали.
Он взял хлеб, положил его в нишу, потом, вытащив из кармана куски свеклы, сложил их в кучку, наглядно показывая, что обмана нет, что свекла тут вся целиком, как была, и вручил ее старику, который, собрав куски свеклы в полу куртки, быстро удалился и исчез за поворотом рва, волоча по земле лопату. Тогда Ромек вынул из ниши хлеб, справедливо разделил его на две совершенно равные части и дал мне одну. Оба мы начали жевать, старательно перемешивая хлеб со слюной и неторопливо глотая. Под конец Ромек вынул из кармана две мятые, вялые сливы. Хитро улыбаясь, он бросил мне одну. Я поймал ее в воздухе.
– Запомни, надо иметь терпение и беречь жратву к должному часу. Сливы я нашел, когда мы утром ходили за инструментами на склад. Если бы я мог хлеб вот так придерживать… А ты сразу бы их съел.
– Понятно, съел бы, – согласился я. Не сговариваясь, мы снова взялись за работу по прежней системе. Он нагибался над киркой, разбивая остатки упавших с насыпи комьев, а я подпирал нишу, в которой, казалось, было потеплее, чем на середине рва, – может, потому, что надо рвом дул ветер, а здесь над головой землица, вроде крыши.
– Знаешь, когда я в Освенциме получал посылки, так сгущенное молоко я выпивал сразу, – сказал я мечтательно. – Никогда не умел делить. И тут всю порцию сразу съедаю. Ты когда видел, чтобы у меня был при себе хлеб? Раз-два, поел, выпил немного кофе, только чтоб не перепить, и стой целый день с лопатой. Главное, не перерабатывать.
– Самая лучшая система – не носить еду в кармане. Что в желудке, того и вор не украдет, и огонь не сожжет, и налога не спросят, а кто еду делит, перебирает, мусолит, тот быстро сдохнет. Это еврейская система.
– И варшавская, – прибавил я, подумав о только что совершенной сделке.
– И варшавская, – согласился бывший диверсант.
Ромек воткнул кирку в землю и оперся о стенку рва. Ров был узкий и непропорционально глубокий. От влажной земли исходил трупный запах гниющей травы. По одну сторону рва возвышалась насыпь, за насыпью было свекольное поле, а дальше тракторы, цепь охраны и лес. По другую сторону был луг, на котором там и сям росли дикие сливы. Сливовые деревья тянулись до самой деревни, лежавшей совсем внизу, даже ниже ванны. От нас была видна верхушка церкви, высившейся посреди деревни над водопадом – к осени воды в речке прибыло, – да красные крыши домов, спускавшихся все ниже и ниже. Дальше по склону холма подымался молодой ельник. За лесом располагался наш небольшой, недавно основанный лагерь, в котором за два месяца умерло три тысячи человек. Из леса выходила белая лента дороги, исчезая в деревне и снова выныривая среди слив.
Издали, пересекая луг наискосок, от дороги шел мастер, на мокрой зелени трав выделялся ярко мундир Трудовой Армии Тодта. Он был большой специалист по прокладке водопроводов, переноске рельсов и погрузке мешков с цементом, а также замечательный, даже освенцимскими узниками не превзойденный добытчик всяческой еды в окрестных деревнях. О своих людях – а было нас у него двадцать душ – он заботился. Собирал каждый день у своих товарищей хлебные корки и раздавал тем, кто усердней работал.
Я схватил лопату и принялся энергично выбрасывать горстки земли. Бывший диверсант взял кирку и, отойдя от меня на несколько метров, чтобы не стоять рядом, поднял кирку высоко над краями рва и дал ей упасть вниз силой собственной тяжести.
– Кажется, ты что-то начал говорить о рве? – вспомнил он, когда молчание опасно затянулось. Надо было разговаривать весь день, тогда терялось ощущение времени и не было повода предаваться вредным мечтам о еде. – Ну, давай рассказывай что-нибудь! Как там было? – И он опять махнул киркой, очень стараясь, чтобы она блеснула над рвом.
– А видишь ли, мы вот копошимся, роем землю немцу на пользу то в Силезии, то где-нибудь под Бескидами, то в Вюртемберге, то опять же где-то у швейцарской границы, то, глядишь, кто-то из товарищей помер, то новых пригонят, и так, браток, идет по кругу. И конца не видно. А уж когда настанет зима…
– Помолчи-ка. Приложи ухо к стенке, услышишь, как земля гудит от артиллерии. Бахают там на западе, бахают…
– Да уж с месяц так бахают. За это время поумирало у нас немножко народу, навезли мы извести, кирпичей, цемента, рельсов, железа и чего там еще, выкопали рвы, ямы, проложили пути железнодорожные – ну и что? Голод и холод все сильнее. И все чаще дождь льет. Раньше я еще как-то держался надеждой вернуться, но теперь – к кому возвращаться? Может, они тоже где-то вот так копают ямы, как эти наши повстанцы. А хоть бы и не копали, все равно думаешь – сумеешь ли жить? Ты или будешь вечно бояться невесть каких ужасов, или станешь тащить обеими руками где только можно, потому как – во что теперь верить? Что говорить, я уже с утра думаю о еде. И не о каких-нибудь яствах роскошных, о которых в романах пишут. Нет, просто досыта поесть хлеба да потолще бы слой масла на хлеб.
– А я не думаю о том, что будет, – жестко сказал диверсант. – Главное дело, выжить сегодня. Я хочу вернуться к жене, к ребенку, отвоевался уже. И тебе уж наверняка будет лучше, чем сейчас, разве нет? Или ты, может, хотел бы вот так жить до конца? – И он издевательски засмеялся.
– Маши, маши киркой, – напомнил я, – над рвом мастер стоит. Разве не видишь?
Делая вид, будто поглощены беседой и его не замечаем, мы усердно работали. Я честно выбрасывал полные лопаты на самый верх насыпи, кряхтя от напряжения. Мастер Бач немного постоял над нами, заложив руки за спину, поглядел как бы с недосягаемой высоты и медленно пошел вдоль рва, поблескивая черными высокими сапогами. Подол солдатской шинели у него был здорово заляпан грязью.
– Эй, капо, капо, – крикнул он мне, остановясь над группой повстанцев. – А ну-ка, иди сюда! Почему этот человек лежит на земле? Почему не работает?
Мастера называли «капо» всех, кто говорил по-немецки. Это сильно смешило старых освенцимских узников и даже, правду сказать, огорчало – капо это все ж капо.
Я побежал по рву. За поворотом, скорчившись, сидел на земле старик, тот, что в грязных, когда-то щегольских ботинках, и стонал, держась руками за живот. Мастер нагнулся надо рвом, заботливо, но все же на расстоянии заглядывая узнику в лицо.
– Больной? – спросил он.
В руке он держал что-то завернутое в газету.
На смертельно бледном лице старого повстанца выступили редкие капли пота. Глаза были закрыты. Веки то и дело вздрагивали. Видно, ему было жарко, потому что он расстегнул ворот. Из-за пазухи вылезла солома и торчала у самого лица.
– Что, папаша, вам, должно быть, свекла повредила? – сочувственно спросил я.
Его товарищ с киркой, тот, что в картонной покрышке, окинул меня ненавидящим взглядом и, коверкая слова, сказал мастеру Бачу:
– Krank. Он больной, больной, – повторил он с нажимом, надеясь, что мастер его поймет. – Hunger, verstehen?[89]89
Голод, понимать? (искаж. нем.)
[Закрыть]
– Ну что ж, совершенно ясно, – торопливо доложил я. – Нажрался свеклы и теперь живот схватило. Только недавно приехал в лагерь, не знает, что овощи есть вредно. Обжорство да голод – ничего тут не поделаешь, господин мастер.
– Свекла? С того вон поля? Так? О, это очень плохо. Klauen[90]90
Таскать (нем.)
[Закрыть], правда? – Мастер Бач сделал международно понятный жест, будто украдкой что-то прячет в карман.
– Он этого не может, – сказал я с высокомерным пренебрежением. – Он каждый день покупает свеклу на хлеб.
Мастер Бач понимающе кивнул головой, печально глядя сверху на повстанца во рву, будто из другого мира. Товарищ старика, тот, с картоном, неспокойно зашевелился.
– Скажи ему ты, может, беднягу отнесут в лагерь, он же болен, тяжело болен.
– Тяжело болен? – с удивлением переспросил я. – Мало вы еще в жизни повидали. Время есть, еще не вечер. Вы что, дитя малое? Не знаете, что ни один охранник теперь не уйдет отсюда? Первый день, что ли, в команде? И снимите, бога ради, этот картон, а то еще кто-нибудь вам удружит. Я уже говорил раз. Опять скажете потом, мы-де злые люди, вас не предупреждаем.
И я пошел к своей лопате. Диверсант, пользуясь тем, что мастер был занят чем-то другим, спокойно сидел на корточках в нише, удобно опираясь на кирку. Когда я взялся за лопату, он вылез из ниши и тоже занял рабочую позицию.
– Старик? Да? – спросил он без особого интереса.
– И до вечера не протянет, – ответил я. – Я таких уже не одну сотню повидал. Ноги опухли, понос, а теперь еще свеклы обожрался. Ничего хорошего его не ждет.
– Опять одним меньше… Я же его не уговаривал сюда ехать. Могли бы оборонять свою Варшаву, раз начали. Правда?
– Известно, могли бы. Их же, когда они ехали в Освенцим, никто не охранял. Они думали, на работу. Вот и дорвались до работы, как мужик до зельтерской.
От злости я выкинул на насыпь большой ком земли, даже черенок лопаты прогнулся.
– Чего тебе за него огорчаться. Кто хочет служить немцам, так ему и надо, – сказал диверсант. – В Освенциме они кричали: мы, мол, не политические, и каждый третий хвалился, что у него дядька фольксдойч, а здесь им опять плохо, еды, вишь, мало дают. Всего шесть недель как приехали и уже хотят по три миски супа получать!
– Ты что, сегодня много съел, больше одной порции? – спросил я с любопытством. Еда была лучшей темой в минуты душевных потрясений.
– Что я там ел! – возмутился бывший диверсант из-под Радома. – Вчера это было. Утром была порция хлеба и – что к хлебу было?
– Маргарин и сыр, – подсказал я.
– Да, маргарин и сыр. Целый день потом – ничего. Под вечер мы продали свеклу евреям. Досталось полпайки на двоих. А вечером еще суп за твою метлу. И потом получил еще суп на кухне за то, что относил котлы.
– За мной зайти не мог? – с сожалением спросил я.
– Нет, я должен был съесть на кухне. А сегодня, – продолжал он, – утром пайка, кусочек маргарина тридцать граммов, да несколько слив, потом вот этот хлеб и немного свеклы. Вот бы еще…
Он запнулся и взял кирку. Над нами молча стоял мастер Бач. С симпатией глядя на нашу дружную и умелую работу, он бросил нам сверток в газетной бумаге. У наших ног рассыпались хлебные корки.
– Об этом-то я и подумал, – бодро высказался Ромек.
И, размахнувшись, занес кирку над головой, стараясь, чтобы она блеснула над краем рва, между тем как я поспешно нагнулся к земле.
Битва под Грюнвальдом
Перевод Е. Лысенко
I
По большому, залитому солнцем двору бывших эсэсовских казарм, как по дну глубокого колодца, среди каменных стен, глухо, решительно отбивая шаг по бетону, шел Батальон и пел. Руки в зеленых рукавах мундиров, унаследованных от эсэсовских солдат, энергично подлетали к поясам и падали вниз в единодушном гневном жесте, словно это не Батальон маршировал, а шествовал уверенный в своей силе и охрипший от пения один, во много крат увеличенный человек. Только полосатые ноги Батальона, кое-где пестревшие светлыми пятнами войлочных шлепанцев, нарушали военную четкость картины.
Батальон, с птичьего полета похожий на трех зеленых гусениц с полосатыми, складчатыми спинами и неподвижным туловищем, чинно сделал круг по двору, придавленному дрожащим столбом солнечного света; миновал колонну высоких американских грузовиков, которые вытряхивали из своего нутра, как из мешка с тряпьем, пеструю мешанину людей и пожитков; чуть более старательно утоптал бетон возле стройной, свежеокрашенной мачты, поскольку ветер трепал на ней, как на удочке рыбака, двухцветную тряпку национального флага; расслабился возле кучи бревен и оплывающих хвоей стволов молодых сосенок, возле скамей и стульев, приготовленных для вечернего костра; резко повернул у некогда застекленного зала, где еще недавно происходили патриотические эсэсовские сборища; захрустел сотнями подошв по осколкам тщательно выбитых оконных стекол; на полуслове прервал пение и, как в туннель, углубился в мрачную пасть зала, отгороженного от двора ярким солнечным сиянием и мясистой, потемневшей зеленью свежесрезанных веток. Ослепительно белый шлейф пыли, тащившийся за Батальоном, загнулся у входа в зал, потемнел, приник к земле и, подхваченный внезапным порывом ветра, разбух, раздался, взлетел в воздух и бесследно рассеялся.
Уткнувшись подбородком в колени, я сидел на твердом, узком подоконнике окна четвертого этажа в одной из стен колодца и грелся нагишом на солнце, как запаршивевший пес, – наконец, сонно потянувшись, я благодарно зевнул и отложил в сторону утащенную в офицерской комнате книгу, повесть о героических, веселых и похвальных похождениях Тиля Уленшпигеля и Ламме Гудзака.
– Солдаты! – сказал я, поворачиваясь лицом в помещение, чтобы выставить на солнце спину. – Батальон промаршировал в храм на молебен, который правит архиепископ. Вы хорошо исполнили свой долг перед Родиной, которая всегда и везде находится там, где находитесь вы. Разрешается продолжать спать.
В комнате нашей, прямо сказать, по-солдатски воняло застарелым, соленым потом немытых мужских тел. У давно не беленных стен, украшенных благочестиво-патриотическими гитлеровскими изречениями, стояли два ряда железных двухэтажных коек; по середине тянулись столы из грубоотесанных досок, а под ними были разбросаны несколько табуреток и одинокая, жалкая, как заблудившийся ребенок, эмалированная плевательница. В воздухе тонко жужжали откормленные, ленивые мухи и тяжело дышали разоспавшиеся люди.
– И как же они маршировали? Как солдаты? На учениях-то шаркают, будто доходяга по луже, – подал голос юнкер Колька, спавший возле двери.
Огромного роста, жилистый, он не умещался на узкой и короткой койке. Хотя при дележе немецких форм он разругался с офицерами и решил бойкотировать армию, Колька никогда не снимал суконный мундир, лежал в нем весь день в постели, задыхался от жары, колотил подкованными сапогами о железную спинку, и при каждом его движении густо сыпалась из прогнившего матраца солома на нижнюю койку, на мое логово. Прыщавое лицо Кольки было неизменно обращено к окну – бессмысленно глядя на узкий подоконник, он жадно вслушивался в пение и топот Батальона…
– Польская пехота марширует отлично, когда польские офицеры ведут ее к славе Родины! – провозгласил я, соскакивая с подоконника. Спина разогрелась у меня так, будто ее кто-то скреб раскаленными иголками. – Шесть лет в лагере по пятеро топали, теперь два месяца отдохнули и опять топают, слава богу и Родине, по четверо, а вместо капо – во главе идут офицеры. Учить маршировать – это они могут, но чтоб повара из кухни жратву не выносили еврейкам, этого не дождаться, – прибавил я, бесстрастно глядя в пространство.
– Это ты в мой огород камешек бросаешь, если я правильно понял, – злобно огрызнулся хорунжий, который читал немецкую книжку о Катыни и, сняв роговые очки с носа, заморгал, глядя на меня сонными глазами близорукого. Он упорно ходил в узких, идеально чистых плавках, красуясь узлами выпуклых мышц. С ног до головы все его тело было покрыто поблекшими узорами татуировки, как закопченная глиняная миска. На правом бедре устремлялась к паху жирная, криво нарисованная стрела и надпись красной краской недвусмысленно указывала: «Только для дам».
– Кому дежурить на кухне, тот пусть смотрит, чтоб не крали. Пусть бы хорунжий следил, чтобы повар мясо не тащил да жидовок не кормил, – заметил стоявший у двери Стефан, который учил английский и вечно шепотом повторял слова. Он бросил книгу на стол и, стуча о каменный пол башмачищами, подошел к окну. – Опять эти сукины дети готовят на углях, – сказал он, высунув голову в окно. – Есть же у них электрическая плита, котлы и все, что для нас нужно, так что же они на огне готовят? Ясное дело, обед для офицеров. Все мы вроде лагерные мученики, товарищи-братья, да только чтобы на молебен маршировать, не к котлу. А как тебе нравится наш контролер, который об этом знает и книжечки с картинками почитывает? Небось Полковнику в задницу без мыла лезет, чтоб вылезти подпоручником[91]91
Хорунжий – чин польской армии, соответствующий младшему лейтенанту; подпоручник – лейтенанту.
[Закрыть].
Я прыснул коротким одобрительным смешком. Хорунжий подскочил на койке, ударился головой об острый край верхней койки, грязно, по-матерному выругался, погладил себя по редким жестким седым волосам и с отвращением сказал:
– Не цепляйся ко мне, ты, большевистский поскребыш, пока я к тебе не цепляюсь. А ежели тебе что-то не нравится, вон из армии. – Соски на его груди, украшенные парой ушей и синими точками, изображающими глаза, судорожно дрожали, как заячья мордочка. – Крадут, крадут! Не поймал, так нечего брехать. Хороший пес не лает, а схватит и кусает.
– Вот именно, пан хорунжий, вы и кусайте. Вы-то уж точно цепной пес. Вас Полковник на поводке держит. Гав, гав! – хрипло залаял Стефан и злобно прижмурил маленькие, выпуклые глазки. Между нервно скривившихся губ блеснули зубы, ровные и белые, как у собаки. Он ходил вдоль столов, весь напряженный, будто привязанный к будке.
Хорунжий медленно поднялся с койки. Юнкер Коля с любопытством повернулся и вынул кулак из-под головы. Матрац захрустел, и солома посыпалась на нижнюю койку. Я досадливо нахмурил брови.
В это время больной Цыган, которого я чуть не убил в борьбе за лучшее место в вагоне эшелона в Дахау, удивленный внезапной тишиной, со стоном приподнялся на своей койке.
– Ох, люди, люди вы беспокойные, опять поколотить друг друга захотелось? – заскулил он, горестно шмыгнув носом. – Мало вам того, что беда вас колотит? Только наш брат, поляк, он завсегда дурной. В ложке воды готов брата утопить. – И он припал синим, изможденным лицом к подушке, вышитой красными маками, которую принес из ночного рейда к бауэрам. Уже несколько дней Цыган мучился от сильного расстройства желудка. Нажрался сырой баранины. Лежал все время неподвижно, как больное животное, предпочитая издохнуть, чем идти в госпиталь, – запомнился ему лазарет в небольшом лагере Даутмерген.
Хорунжий, выпрямившись, сел на койке. Педантично поправил завернувшийся угол простыни – кстати, единственной в этой комнате. Он нервно перебирал пальцами ног и вдруг схватил книгу, шумно перевернул несколько страниц и стал тупо всматриваться в снимок могил в Катыни.
«Нет, скандала не будет», – разочарованно подумал я и перегнулся через подоконник.
У каменных стен казарм, на узких полосках газонов, между раскиданными кучами гниющих отбросов, отравляющих вонью весь двор, тянулись вверх хилые молоденькие клены и густо кудрявилась тут же, над бетоном, цветущая красными цветами живая изгородь. Выше, над деревцами и живой изгородью, в длинных рядах совершенно одинаковых окон, кое-где висели на веревках разноцветные лохмотья рваного белья и крутились на шпагате свежеокрашенные деревянные шкатулки, вывешенные на солнце, чтоб просохли.
В первом этаже, где жило начальство, шел ряд венецианских, аккуратно застекленных окон, утопавших снизу во влажной тени, а наверху – в лучах солнца, словно в золотой краске. Из первого и остальных этажей, даже под самой крышей, неутомимо драли глотку хриплые радиоприемники.
За воротами, охранявшимися чужими солдатами, двигались по автостраде колонны машин, непрерывной узкой струйкой тянулись велосипеды, мелькали среди буйных, прочно сидящих в земле платанов яркие летние платья.
Там, собственно, и находился мир, в который отпускали за хорошую маршировку, за четкий рапорт, за уборку коридора, за лояльность, за несгибаемость, а также за любовь к Родине…
А в средней части здания, на третьем этаже, там, где были кухни Воинского Соединения «Аллах», из узенькой, коричневой от ржавчины трубы, небрежно просунутой в форточку, – тихонько вился нежный голубой дымок, и его тоненькая, трепетная ниточка застенчиво таяла в воздухе.
– Хорошо, братцы, на свете живется, – вздохнул я с притворной грустью, – да вот беда: сидишь взаперти, как у немца, пропуск на волю тебе не дают, потому как не умеешь ты подлизываться, и через дырку в стене не выйдешь, пристрелят – известное дело, Haftling[92]92
Заключенный (нем.)
[Закрыть]. А как тут высидишь? Если кому-то сынок барана принесет или немку приведет, тому сидеть не так плохо. А нам-то? Сидишь – и голодно тебе, и до дома далеко. Если б хотя не крали! И то было бы полегче – у всех судьба одна… Но мы еще посмотрим, посмотрим…
Говоря это, я не сводил прищуренных глаз с хорунжего. Тот неспокойно поежился на койке, губы его зловеще дергались. Однако он ничего не сказал. Достал из шкафчика мундир и стал одеваться, слегка посапывая носом. Губы его были сжаты, глаза опущены.
– Пан хорунжий собирается, верно, на грюнвальдский молебен? – равнодушно спросил Колька, лежавший в другом конце комнаты.
– Нет, пан юнкер. Пойду на кухню проверить. Но если ничего не найду… – злобно проворчал тот сквозь стиснутые зубы.
– Найдешь, пан хорунжий, найдешь, – нараспев отозвался Стефан. – Ты только смотри, чтоб сынка твоего не поймали, тогда кто кормить тебя будет? Полковник барашка не принесет.
– А ты, Тадек, – юнкер Колька перекинул ноги через спинку койки, – не пойдешь на «Грюнвальд»?
– Что-то не хочется. Может, на представление пойду. Кажется, готовят для костра какие-то сюрпризы. А на молебне что интересного?
– Иди на молебен, – лениво уговаривал Колька. Он засунул руки в штаны и с чувством почесывался. – Иди на молебен, потом мне бы рассказал, пану редактору в газетку написал. Может, он тебя гуляшом угостит? Сегодня на обед гуляш.
– Он и так угостит. Каждый день дает мне суп.
– На девушек посмотрел бы… А Архиепископа разве не хочешь увидеть?
– Что между нами общего? – я театрально развел руками. – У нас настолько различный жизненный опыт! Он всю войну был где-то там, в высших сферах, известно – героизм, и Родина, и немножко бога. А мы жили совсем в другом мире, где брюква, клопы и флегмоны. Он наверняка сыт, а мне есть хочется. Он на сегодняшнее торжество смотрит с точки зрения Польши – а я с точки зрения гуляша и завтрашнего постного супа. Его жесты будут мне непонятны, мои – слишком для него обыденны, и оба мы друг друга чуточку презираем. «Грюнвальд»? Чем плохо мне здесь, на подоконнике? Солнышко припекает, муха жужжит, с соседями поболтать приятно, – я поклонился в сторону хорунжего, – и все видно, как в театре. Впрочем, – деловито прибавил я, – представление еще не началось. Пока лишь генералитет чинно и с достоинством шествует на богослужение, и над генералитетом реет дымок и запах готовящегося для них обеда.
Во главе шагал Полковник в мундире, скроенном местными портными на английский фасон из сукна цвета увядших листьев. Сверху, в резком ракурсе, Полковник был похож на массивный чурбан с отполированной солнцем головой и негнущимися ногами, шагал он с достоинством, глядел прямо вперед, усердно чеканя армейский, энергичный шаг. Рядом шел Майор, облаченный в девственную зелень немецкого офицерского мундира. Майор размахивал руками, обращаясь к Полковнику, видимо, что-то ему красноречиво объяснял – может, о подрывных элементах в Воинском Соединении «Аллах». За ними, как орава непослушных детей за учителем, двигалась невыразительная масса зеленых и черных курток, жестикулирующих рук, над которыми подскакивали красные головы в пилотках, обильно испещренных цветами национального флага.
– Жаль, что немцам не удалось их изничтожить! – Стефан задумчиво оперся о подоконник, со злостью глядя на двор. Его черные, стоящие торчком волосы лоснились, как собачья шерсть. – Эти уж до конца света останутся. Польша, Польше, для Польши. Только бы подальше от нее быть да по две миски супа получать! Какой я был дурак, какой дурак! – Он отшатнулся от подоконника и плоской ладонью ударил себя по лбу. – Я же все видел, я держал этот сброд в своем блоке, кормил их, рисковал ради них, крал для них жратву у дурных цыган.
– Не хвались ты, что в блоке старшим был! – резко перебил его юнкер Колька, Стефан даже повернулся лицом в комнату. – Мы же с тобой в одном лагере были. Если ты и крал, так для себя масло и хлеб, а для них, самое большее, баланду.
– А кто им места давал в блоке? Чистые нары, чистые одеяла, хорошо набитые сенники? Этого мало? Разве в рабочей команде они бы выжили?
– Да, воздух стал бы чище, кабы они подохли! – спокойно заметил я, с интересом слушая, как Стефан, бывший мой товарищ, санитар из Биркенау, а потом посыльный, эсэсовский пипель на небольшом лагерном пункте, человек, от которого я однажды, за то что недостаточно быстро уступил ему дорогу, здорово схлопотал по морде, наконец, старший в самом богатом, привилегированном блоке, из которого суп котлами и хлеб целыми буханками отправлялись в лагерь в обмен на сигареты, фрукты и мясо для старшего, слушал, как этот самый Стефан теперь хвалится, что спас жизнь нескольким польским офицерам, участникам восстания, которые теперь, мол, не хотят ему дать досыта супа в виде благодарности.
– А помнишь, – продолжал он сокрушенно, – как вел себя Полковник в «Аллахе»? Принесли ему мельничку для кофе, он выклянчил у кого-то немного пшеницы, уселся на нарах и хоть бы хны – только знай мельничку крутит да лепешки печет. Тут, понимаешь, мир рушится, артиллерия эсэсовская по лагерю лупит, какие-то женщины обгорели, деревни вокруг в огне, ребята пошли с ножами грабить, американцы приближаются, все с ума посходили, народы братаются, войне конец! А у этого – мельничка, лепешки да в сортир бегает. И такой уж важный заделался, как…
Вскинув обе руки, я его остановил. Стефан, оторопев, умолк. Тогда, пользуясь моментом, я патетически продекламировал:
Разобрались все по чину,
брат, ликуя, обнял брата.
Вертит ручку, мелет мучку
наш Полковник, пан Курьята.
Съел вторую миску супа:
вот теперь я точно в силе,
я готов служить Отчизне,
только чтоб меня кормили.
Эй, Полковник, цель рази!
Эй, Полковник, знай мели!
Воевал чтоб ты получше,
полк и казино получишь
и за каждую победу
супа полведра к обеду!
– Так оно и было, прав Стефан, – подтвердил я. – Это мои стихи, пан хорунжий. Недурно, правда?
Хорунжий уже был застегнут на все пуговицы. Он посмотрел на меня на диво спокойным взглядом.
– Удивляюсь я вам, а еще интеллигент! – с укоризной сказал он. – В такое время такие дурачества… Когда первая заповедь – всем держаться дружно и не склочничать! Склоки губят нас! Из-за них мы погибаем.
– Вы про Катынь? Про Катынь? Вам их жаль, пан хорунжий? – с издевкой выкрикнул Стефан, становясь против хорунжего. – Вы, пан хорунжий, книжечек начитались, супу поели, немочку пощупали, так вам согласия хочется… Вы про Катынь?
– Конечно, про Катынь, ты, ублюдок! Ты знаешь, что это означает? Это твои дорогие родственнички с Востока, твоя Польша, гадина ты паршивая! – вдруг взорвался хорунжий и тоже подошел к столу. Костлявыми пальцами он вцепился в почерневшую столешницу так, что ногти налились кровью.
– Что, не нравится вам Польша, правда, не нравится? Вы, пан хорунжий, хотели бы другую. Чтобы вы в ней знамя носили, знамя, да? Чтобы сыночек ваш мог по ночам за барашками ходить да девочек вам приводить? Хороша была бы ваша Польша, блевать хочется!
– А ты в свою иди, ты! – прошипел хорунжий сквозь зубы. Побелевшие его губы дрожали. – Никто тебя здесь не держит. Шпион!
– А вы не беспокойтесь, я пойду, – сладко пропел Стефан, – время у меня есть. Только на вас еще чуточку погляжу, чтоб запомнить. Пойду и вас буду ждать, ох, буду!
Юнкер Колька тяжело сел на койке и свесил ноги вниз, осыпав мое логово целым возом мусора. Он весело махнул мне рукой, постучал себя по виску, изобразив гримасу идиота. Темнолицый Цыган болезненно застонал на своей подушке в красных маках. Я улыбнулся Кольке и в ответ ему потряс головой, словно пробуя, не заплещется ли там вода.