Текст книги "Прощание с Марией"
Автор книги: Тадеуш Боровский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
– Иди в свою Польшу, к тем полякам, которые Катынь устроили, иди! – кричал хорунжий, багровый от гнева.
Он схватился за стол, с грохотом опрокинул его и кинулся душить Стефана.
В застекленном, украшенном свежесрезанными ветками зале серебристо прозвенел колокольчик: собравшаяся перед залом толпа устремилась внутрь, одновременно из парадных дверей комендатуры, украшенных красно-белыми флагами, вышел священник в фиолетовом облачении и, окруженный плотным кольцом духовенства в черном и в зеленом, тоже прошествовал в зал.
– Да ну вас, прекратите! – визгливо выкрикнул я и побежал помочь Кольке разнимать дерущихся. – Бросьте драться, сукины дети! Архиепископ идет молебен служить!
II
Архиепископ отвернулся от алтаря. У его ног серебрились над спинками кресел седые головы офицеров. Среди офицеров в первом ряду сидел неподвижный, как монумент, Председатель Комитета. Массивная бычья голова его с короткой стрижкой возвышалась над белоснежным, отложным ala Словацкий воротником и благочестиво тянулась к алтарю. Рядом был Полковник, а дальше сидел в картинной позе Актер. Ему было неловко в краденом штатском костюме, слишком просторном и отутюженном, он беспокойно крутился на стуле и вопросительно сверкал очками в сторону публики, поджимая губы и поглаживая мясистые щеки. Рядом с ним в карминовом платье расплылась на коричневом плюше кресла Певица, о которой сплетничали, что в голодные дни перед концом войны с нею переспал весь Дахау. Теперь же (продолжала сплетня) с ней спал Актер. На ее коленях лежал американский картонный шлем. First Lieutenant[93]93
Старший лейтенант (англ.)
[Закрыть], подлинный комендант лагеря, положив ногу на ногу, равнодушно жевал резинку и, непривычно для нас сияя брильянтином, тупо взирал на бедра Певицы.
Густая толпа стояла за креслами, плотно облепила окна зала, благоговейно глядя на березовый крест, на вырезанных из бумаги орлов, пришпиленных к большим национальным знаменам, сшитым из простыней, на распахнутые двери, в проеме которых раскачивался плющ и сияло безоблачное небо, глядела и молчала. Рядом со скамьями неподвижно стоял Батальон.
– Как прочтешь «Уленшпигеля», верни мне, – прошептал Редактор. – Придешь к нам на гуляш? Учти, мы в театр рано уйдем, – он стал на одно колено и ударил себя кулаком в грудь.
– Приду, – горячо уверил я его, опускаясь рядом с ним на колени.
Архиепископ посмотрел на толпу у подножья алтаря и слегка кивнул головою. Стоявший до сих пор без дела ксендз из Дахау подбежал и надел ему на голову митру. Архиепископ нетерпеливым жестом поправил ее (видимо, она была ему тесна) и лишь тогда благословил нас, беспомощно разведя руки. Над поспешно склонившимися головами понеслось негромкое бормотанье – он молился.
В противоположном конце бетонного двора, на узкой полоске травы под чахлыми платанами, располагался эшелон, вытряхнутый из американских грузовиков. Весь газон был загроможден вещами, на которые сразу же уселись кормящие женщины, ревущие черноволосые малыши, изнемогающие от зноя, ко всему безразличные девушки в легких, прозрачных платьицах. Мужчины во взмокших от пота сорочках стояли на страже у тюков, прохаживались вдоль казарм, глазея на зал, а те, что поделовитей, пошли осмотреть помещения, отданные под жилье для людей из эшелона.
– А, поэт? Вы не на молебне? Сбежали с национального и божественного действа? Не желаете созидать фундамент для древка национального стяга, состоящего из духа погибших и всех прочих?
На куче обвязанных веревками чемоданов, подушек и одеял сидела девушка с необычно яркими глазами. Вместо креста на шее у нее болтался странный, продолговатый футлярчик, похожий на маленький свисток. Батистовая юбочка облегала сильные, тугие бедра. Красивые ноги мягко лежали на перине. Под ними, придерживая голенищами высоких ботинок чемодан, гордо восседал Профессор и иронически усмехался мне, глядя поверх очков, как через бруствер окопа. Наверно, он заметил, что у меня челюсти задрожали от желания.
– Я выстоял биологически. Теперь я закладываю основы для пути в Польшу. Выйдя из летаргии духа, я вхожу в живое тело нации, – уклончиво ответил я. Мы оба рассмеялись. Оба ведь цитировали самые хлесткие фразы из печатавшейся на стеклографе порнографически-патриотической лагерной газетенки, издававшейся духовенством.
– Эта дама, – Профессор жестом указал вверх, почти коснувшись ног девушки, – как раз и сбежала к живому телу нации. Целый эшелон прибыл из Пльзеня. Они туда перешли из Польши через границу нелегально.
Я вопросительно поднял брови. Девушка в ответ сверкнула зубами и села поудобней на перине. Слишком полные груди заколыхались под блузкой.
– Из партизанских банд? – догадался я. В походах за бараниной я в некоторых домах слышал радио из Варшавы. Между передачами почты о розысках родственников постоянно звучали жалобы на партизанские банды.
– Как раз наоборот. Она из наших, еврейка. Они убежали. Как коровы, которые ищут лучшее пастбище. Залезли к нам, как на запретное поле. А тут, барышня, вовсе черный пар! – Он откинулся назад, ударил ее по колену и совершенно открыто погладил ладонью икру девушки. Я протянул ей руку. Она прищурила глаза, возможно, от солнца, которое на миг вспыхнуло в ее глазах.
– А вы его не слушайте. Это досада коровы, которая не нашла лучшего пастбища, хотя обыскала полмира.
– Мы из одного дома, – сказала девушка, – из гетто, – она усмехнулась, словно извиняясь, – и опять встретились в одном и том же доме, – она обвела рукой каменные казармы, – в эсэсовском доме.
– Как будто и не было войны, – желчно добавил Профессор и, довольный собою, громко расхохотался. Он потер морщинистые руки, хлопнул себя по кожаным баварским шортам, сплошь в пятнах, как фартук резника. – Запомните слова о коровах, вы, несостоявшийся поэт! – добавил он и стал разглядывать свои волосатые колени.
– Чтобы искать лучшее пастбище? – донесся с перин голос девушки. Кончиками пальцев она взъерошила Профессору волосы. Я иронически поджал губы, поймав ее искоса брошенный взгляд.
– Вовсе нет, – с досадой возразил Профессор. – Чтобы заиметь собственное пастбище. И не быть послом своего стада на чужих лугах.
– Где же наш луг?
– В Палестине. В тюрьме Акко, в землях Иерусалима. Я там просидел полгода за нелегальную эмиграцию. Во время войны, ха, ха, ха! – громогласно расхохотался он, встал и, ничего больше не сказав, пошел через бетонный двор к залу. Оттуда после закончившегося богослужения изливался поток людей, с шумом заполняя двор, будто вода миску. Рой наших командиров, жужжа вокруг Архиепископа, поплыл по направлению к комендатуре и исчез в дверях квартиры Старшего Лейтенанта.
– Вот оно, живое, аскетическое тело нации. Польская омела на немецком дубе. – Я презрительно махнул рукой в сторону площади. – И все же это сила. Потому что мы боремся за идею! А что там, в вашей Польше?
Я все не отходил, жесткие суконные брюки неприятно щекотали мне бедра. Девушка мягко съехала с перин и приземлилась на бетоне, точно кошка, отершись своим телом о мое тело. Слишком пышный ее бюст опять заколыхался под блузой.
– Вы, наверно, думаете, что я бедная пассажирка, сбежавшая из трамвая, в котором половина сидит, а другая половина трясется? Что это из-за короны на орле? Вы же, конечно, знаете польские остроты? Так вот, вовсе нет! – страстно выкрикнула она. – Вовсе не поэтому!
Она энергично схватилась за чемодан. Когда нагнулась, из-под розового платьица мелькнули белые ляжки. Люди из эшелона в лихорадочной спешке кинулись заносить свои вещи в казармы. Я схватил два узла и, по-мужски стуча сапогами о бетон, потопал по лестнице наверх. Все время я смотрел в затылок девушке, которая, нагруженная вещами, плелась передо мной. Какие-то ее тетки или опекунши что-то ей визгливо кричали, хватались трясущимися руками за вещи и показывали дорогу.
Мы свалили свой груз в комнате первого этажа и опять побежали за чемоданами, весело перекликаясь и тихонько поругиваясь. В коридоре я опять столкнулся с девушкой и перехватил ее смеющийся взгляд.
В комнате, которую предстояло заселить на несколько часов, мужчины, загромождая проход, устремлялись к наполовину выломанным дверям, к выбитому окну, к изрезанным ножами двухэтажным нарам. В темном, как погреб, помещении пыль густым облаком поднялась до самого потолка – не вздохнуть. Люди собирали мусор, выбрасывали его через разбитое окно коридора прямо на головы тех, что, расположась на задах казарм, не думая ни о «Грюнвальде», ни о ясном июльском дне, ни о наказании, которым угрожали правила внутреннего распорядка, сидели вокруг бесчисленных костров, щедро сложенных из щепок, отколотых от нар и столов, и стряпали в кастрюльках, котелках, закопченных консервных банках и в трофейных алюминиевых горшках всевозможную еду: мясо украденных в предгрюнвальдскую ночь барашков из стада, каши, супы, компоты, пекли на почерневших, обгорелых железных листах картофельные лепешки и мешали деревянными лопатками бурлящие разноцветные смеси, деловито поддувая огонь. Дым, похожий на густую, грязную, подогреваемую снизу сметану, клубясь, поднимался, лениво плыл над землей, переливался через выщербленную кирпичную ограду на соседний луг, замазывал очертания невысокого леса вдали на горизонте и, будто кремом, обливал пышные платаны вдоль автострады. Смешанный с дымом запах стряпни резко щекотал ноздри, прямо в желудке ныло. Снизу, из-под слоя дыма, как со дна котла, доносилось бульканье выкриков и брани голодных, готовящих себе жратву людей. Я оторвал девушку от окна и потянул ее в облицованную белым кафелем умывалку, загаженную остатками пищи и калом, где воняло, как в клозете.
– Вот как вы живете, – презрительно сказала еврейка, подставляя руки под струю воды. – С фасада «Грюнвальд», а на задах стряпня. Я бы и дня тут не выдержала. Нет, не выдержала бы!
– Привыкли бы, девушка, – ответил я, задетый ее словами. – Это пока карантин. Не карцер и не воля. Но потом будет лучше, свободней! Мы – великая сила! Моральная! – вдруг зашелся я в крике. – Однако, – голос мой стал мягче, – люди хотят есть. Человеку надо есть, надо иметь женщину. Столько лет люди были голодными! Столько лет мечтали о той минуте, когда наедятся досыта хлеба, когда впервые обнимут женщину! Это – для человека самое важное! Этого и «Грюнвальд» не перетянет.
Она стряхнула с рук приставшие капли, вытерла ладони о подол юбки, опять мелькнули ее бедра. Мы вышли в коридор. Автоматические двери тихо закрылись за нами. До сих пор их не испортили.
– И после стольких лет лагеря вам не хочется выйти за эти стены? – Она испытующе осматривала меня, будто собаку или кошку особой породы. – Я не говорю о хлебе или, – в ее голосе мелькнул легкий оттенок иронии, – о женщине. Но просто пойти в лес?
– Я боялся, – честно признался я, – ведь они караулят. Продержаться столько лет и погибнуть после войны, нет, это уж чересчур нелепо. Теперь ценишь свою жизнь вдвое дороже.
– Вы боялись! – Она хлопнула в ладоши. – Ах, вы боялись!
– А вас что привело сюда… на чужие луга, если не страх? Вы же сбежали от той Родины? Мираж Запада? Вот вам и Запад! – Я показал рукой на разбитое окно, за которым клубился дым. – Мы все боимся, с тех пор как настал мир.
Девушка издевательски засмеялась. Мы ходили по коридору мимо окон, глядевших в сторону леса.
– И вовсе не страх! Я сбежала от любви. Смешно, ах, как смешно!
Я подтянул сползавшие штаны и скрестил на груди голые руки. Меня смущали прыщи, видневшиеся из-под майки, но мне пока еще не удалось украсть сорочку с воротом.
– Шесть лет я была католичкой, полькой, выучила всяческие заповеди, ходила аккуратно на богослужение и на исповедь. Мать, перед тем как погибла в Треблинке, подарила мне молитвенник. До сих пор стоит перед глазами ее посвящение: «Любимой дочке Янинке в День Первого Причастия. Мама». У меня прежде было другое имя. Я ведь не похожа на еврейку, – сказала она с известной гордостью, ища в моих глазах подтверждения.
Она действительно не походила на еврейку. Волосы у нее были светлые, пушистые, лицо широкое, немного плоское. Только темные, глубокие глаза мерцали тревожно.
– Вы и правда похожи на арийку, – одобрительно сказал я. Ее глаза благодарно просияли. – Это, стало быть, страх. А где любовь?
– Есть и любовь, я была влюблена. В католика. Он был коммунист и не любил евреев, – наивно пожаловалась она. – Меня-то он очень любил. А я не могла ему лгать. Правда, не могла.
Я посмотрел ей в глаза долгим взглядом, искусно изображая молчаливое сочувствие.
– Как только немцы ушли, он вступил в армию. Было это, кстати, в Седльце. Я написала ему письмо на полевую почту и сбежала. Все было очень просто, ах, как просто!
– Не дожидаясь ответа? – удивился я. Щеки ее залились нежным румянцем, она прикусила губу.
– Я боялась, что он напишет… – Она запнулась. – Он был как эндек[94]94
Эндек (сокр. польск. НД – Национальная Демократия) – обиходное название членов польских националистических организаций.
[Закрыть]. А я… нет, правда, я уже не могла! Не хотела! Пусть меня лучше называют Хайкой, чем терпеть, чтобы поляки от меня отворачивались!
Пробежали, толкнув нас, несколько мужчин и скрылись за поворотом коридора. Во дворе слышались возбужденные возгласы.
Я взял ее за руку. Рука была теплая, мягкая, как кошачья шерстка. Дым вползал через окна в коридор и стлался под потолком узкими прядями вроде паутины.
– Я это хорошо понимаю, – сказал я, чтобы что-то сказать, с трудом подавляя дрожь челюстей. – Вы очень храбрая. Это храбрость страха. Я тоже хотел бы быть таким. – И тут я выпалил одним духом: – А не пошли бы вы со мной прогуляться, только подальше, за лагерь? Там, говорят, сосны пахнут по-летнему, а я еще нигде не был. С ума сойдешь от тоски по простору, готов идти пешком хоть на запад, хоть на восток. Да жаль оставлять книги, которые я насобирал. Впрочем, с вами, – я фамильярно сжал ее руку, – я далеко бы не зашел. Не бойтесь, безопасно.
Я крепче застучал сапогами и одной рукой подтянул брюки. Сухое жесткое сукно жгло, как крапива. В коридорах уже звякали котлы. Приближалось время обеда. Желудок ныл, как больной зуб. Со двора неслись крики. Опять пробежали люди по коридору к выходу и скрылись. Что-то там во дворе происходило.
– Завтра мы едем дальше, – сказала девушка, высвобождая руку. – А куда, бог знает. День в одном лагере, день в другом… Все время новые люди, чужие. Мне тошно от всего этого! – И вдруг чуть не шепотом: – У меня панический страх, что придется ехать в Палестину. Что у меня общего с евреями? Быть еврейкой в одиночестве, для себя – я согласна! Но жить в еврейской деревне, доить коров, щупать еврейских кур, выйти замуж за еврея? Нет, нет! – крикнула она, будто я ее уговаривал. – Может, я сбегу учиться. Но так или иначе, мы никогда не встретимся. Да, – решительно подтвердила она какую-то свою мысль, – мы никогда не встретимся. А жаль. Может, я могла бы в вас влюбиться? – Она усмехнулась, забавляясь выражением моих глаз. – Потому что вы умеете слушать. Как Ромек. Тот, из Седльце, – коротко пояснила она.
Я притянул ее за локоть и грубо повернул лицом к себе. Слишком пышные ее груди почти касались меня. Кровь волной прокатилась по моему телу.
– Мы никогда не встретимся! – дразнила она меня, и уголки ее рта дрожали. – Но, – она понизила голос, – тем лучше.
А когда я с досадой отпустил ее, она взяла меня под руку.
– Когда же вы хотите пойти прогуляться?
– После обеда, ладно? – горячо зашептал я. – Тогда будет легче, будет смена караула. Пойдем?
Опять по коридору пробежало несколько мужчин. Последний обернулся, поманил нас рукой и, запыхавшись, крикнул:
– Идемте, это надо посмотреть! Миротворческая акция! Армия с винтовками! Революция! – и затопал вниз по лестнице.
Девушка, не ответив мне, бросилась к дверям. Я последовал за ней. Мы сбежали вниз, во двор. Возле входа теснились люди. На середине двора толпа расступалась волнами, с шумом отливая в стороны перед двигавшимися медленно, как лодки, джипами, в которых стояли солдаты-американцы, грозно потрясая винтовками. Вдруг из первой машины раздался выстрел. Толпа зашумела, как стая вспугнутых уток, ответила враждебным гулом и затихла, с дробным топотом спасаясь в казармы, как в курятник. Тотчас во всех окнах показались встрепанные головы. Из дверей комендатуры выбежал Майор. При виде солдат он остановился как вкопанный, потом тихо попятился к крыльцу, на котором величественно засияла фигура Архиепископа.
Девушка дрожала всем телом. Я привлек ее к себе. Слишком пышный бюст мягко подался под моими пальцами. Она доверчиво прижалась ко мне.
– Быдло, – процедила она сквозь зубы, – ах, какое быдло! Дорого бы я дала, чтобы убежать отсюда! Убежим! – И она накрыла своими ладонями мои руки. Пустой желудок сжимался и ныл, будто в тесном, жестком сапоге.
– Все из-за поваров, – рассказывал кто-то стоявший перед нами, – это они вызвали американцев. Заважничали там, у котла! Не хотели в полдень навести радио на Лондон! Им, видите ли, шумно, народ под окнами собирается! А особенно один там есть, в первой кухне работает, он еще был поваром в «Аллахе», так он опрокинул на людей миску картошки. Парни и взбунтовались. А надо было без шума все проделать. Схватить его, антихриста, заразу этакую, шею свернуть и – квиты. Да разве от наших поляков толку дождешься? – И он мрачно задумался.
– Тем уже здорово всыпали, – утешил другой, – неделю костей не пособирают. Живыми они из лагеря не вернутся, это я вам говорю.
Все окна в первом этаже были тщательно выбиты. В полутемных комнатах копошились на кучах вещей люди, спасая что можно. От шлемов солдат, охранявших главный вход на первый этаж, отражалось солнце и слепило глаза. Солдаты ждали в нерешительности, а тем временем машины повернули к воротам.
Тут из дверей противоположного крыла казарм появилась плотно сбитая кучка людей – охваченные азартом, как свора собак, они устремились через пустой двор напрямик к комендатуре. Опустив голову, будто готовящийся боднуть бык, впереди шел хорунжий. Следом за ним вплотную топал Стефан. Он держал поперек туловища девушку, которая вырывалась и визжала. Кто-то со стороны подскочил, схватил ее за ворот, потряс, угомонил. Подбежали и другие, окружили их и великана Кольку – на голову возвышаясь над толпой, он пинками подгонял мужчину в белом переднике, выкрутив ему руки за спину. Им навстречу ринулись солдаты.
Я прижал мою девушку так, что она вскрикнула. Отогнул ей голову назад, чтобы поцеловать, но она сердито вырвалась.
– Значит, после обеда, – сказал я разочарованно и, растолкав стоявших впереди, выбежал на площадь. – Мои товарищи! – крикнул я ей издали. Она привстала на цыпочках, подняла ладонь вровень с лицом, то ли удивленно, то ли прощаясь. Я присоединился к нашим за минуту до того, как нас окружили солдаты.
– Эй, Тадек, – со смехом прогремел Колька, – поймали-таки вора! Целый мешок мяса захватили на кухне! А в комнате у пана повара немка в постели! Не успел ее выпроводить. Живей, ты, скотина!
И он подтолкнул повара коленом. Повар, увидев солдат, заорал от боли. Один солдат подбежал к Кольке, гортанно залопотал что-то и замахнулся прикладом. Но не ударил.
На крыльце комендатуры, между Полковником и Майором, стоял Архиепископ и смотрел на нас добрыми, усталыми глазами. Губы у него шевелились, точно он молился, но Стефану почудилось, будто он что-то спрашивает.
– Потому что он крал, преподобный отец, крал у товарищей еду для немки! Крал и прелюбодействовал! – выкрикнул Стефан и, гневно сверкая подбитым, окровавленным глазом, толкнул девушку на крыльцо так сильно, что она упала на колени. – И радио не дает нам слушать! Ваше радио, – прибавил он с вызовом. – Не из Варшавы, а из Лондона!
III
Комната редакторов была уютно оклеена обоями с идиллическими цветочками. После законных обитателей, офицеров СС, которые либо пали на поле чести в сражении у казарм, либо сбежали к семьям, либо заняли освобожденные места в Дахау, остался лишь массивный двустворчатый шкаф, чудом не разбитый в щепки «ауслендерами»[95]95
Auslander – иностранец (нем.)
[Закрыть], которые по окончании войны, едва их вызволили из лагеря, хлынули в брошенные казармы, поразбивали все окна, люстры, зеркала в ванных и умывалках, разобрали до винтика киноаппараты, расколотили в госпитале рентгенаппарат, сожгли в гараже автомашины, мотоциклы и пушки, взорвали в одном месте ограду казарм, чтобы пограбить боеприпасы, изломали наиболее заметную нарядную мебель красного дерева и, загадив с верхом толчки в клозетах, удалились с пением национальных гимнов.
Итак, там стоял шкаф и, кроме него, сколоченный из обрезков досок топчан, прикрытый имитацией тигровой шкуры и заваленный грудой публицистических книг, любовно отобранных из сваленного во дворе мусора, ибо библиотека, равно как госпиталь, аптека кинозал и огромная картотека с документами и фотоснимками многих десятков тысяч эсэсовцев, была разгромлена вдрызг и книги выброшены во двор.
Я сидел, забившись в угол топчана, и бессмысленно разглядывал темное пятно на стене, украшенной невесть откуда взявшимся, по-евангельски бородатым Норвидом[96]96
Норвид Циприан Камиль (1821–1883) – польский писатель.
[Закрыть].
За полуоткрытыми дверями в коридоре слышался лязг котла. Здесь, в офицерских апартаментах, даже грюнвальдовский гуляш выдавали без очереди и без контроля. Каждый офицер брал две-три миски про запас, на вечер. Потому что с хлебом всякое бывало, чаще выдавали всего триста граммов. Даже солдатам мало, а уж офицерам!..
В дверь протиснулся Редактор, нежно неся две полные миски, дымящиеся ароматным паром. Одну сунул мне в руки.
– Вот тебе, кушай и расти, – сказал он коротко, но очень внятно. Он выработал себе четкую дикцию, так как был глуховат, да еще жил вместе с капитаном, бывшим газетным корреспондентом в Белостоке, глухим как пень. От них обоих в комнате обычно стояло тревожное жужжанье, будто гудели гигантские шмели.
Я медленно погрузил ложку в гуляш, старательно вылавливая мясо. Я уже не был так страшно голоден. По случаю «Битвы под Грюнвальдом» нам выдали по литру картошки с мясом и подливой.
– А знаешь, я хотел бы жить в комнате, – сказал я Редактору, который, отодвинув машинку и матрицу к окну, уселся за стол и, громко чавкая, принялся уплетать гуляш, – чтобы я мог разложить свои книги, повесить на ночь брюки в шкаф, ну и вообще спать на кровати. Быть одному в комнате чертовски приятно!
– Или вдвоем! – гаркнул Редактор.
– С твоим другом? – досадливо скривился я.
– Нет, с девушкой. Ты ведь уже подцепил одну из эшелона, я видел!
– Удивляешься? После лагеря, я думаю, давно пора! – Сам-то Редактор попал в лагерь после восстания, прямо от молодой жены.
– Может, я убегу с ней на Запад.
Он отложил ложку и глянул на меня исподлобья.
– Ну, знаешь, – съехидничал он, – ты – и побег! Неужто ты, щенок, бросил бы свои стихи и книги? Не побоялся бы большого мира? А что, если придется поголодать?
Я обиженно отодвинул миску. Повернулся лицом к окну. На изломах выбитого стекла лучи солнца рассеивались радужными, как павлиний хвост, искрами.
– Ну, ну, не огорчайся. – Редактор встал из-за стола и похлопал меня по щеке. – Какими господь бог нас создал, такие мы и есть. А в походе за мясом участвовал?
– Участвовал, – неохотно буркнул я. – Вы могли бы написать о нем. Это же сенсация!
– Настоящие сенсации свершаются без прессы, дорогой мой. К тому же ксендз Токарек не разрешил бы писать. Как-никак мы правительственная газета!
Он отломил кусочек хлеба и обмакнул его в подливу.
– И тебе удалось сбежать?
– Солдаты меня отпустили. С английским языком всюду выкрутишься. Растолковал «океям», что я ни при чем, оказался, мол, случайно, рассказал, в чем дело. Они только головами покивали. Один даже руку мне пожал.
– Стефана знаешь? – спросил я. – Он был старшим барака в спецзоне.
– Этот коммунист? Да я же был у него в бараке. Он еще был получше других.
– Подонок, – коротко определил я. – Бил людей, выслуживался перед эсэсовцами, чтобы удержаться старшим и иметь навар. Когда его выпихнули в рабочую команду, ходил сам не свой. Трех дней не сумел продержаться с шиком. Никудышный парень.
Редактор покачал головой. Он наклонил миску и стал пить подливу.
– Можно сказать, – протянул он на виленский лад в перерыве между двумя глотками, – что ты его немножко не любил.
– Но за словом он в карман не лезет, нет! На него кричат: ты, мол, коммунист и бандит, особенно кричал Полковник. А он в ответ: да, конечно, и я бил и крал, для вас же, для полковников и майоров. Но теперь, мол, уже не стал бы бить и красть. Пусть бы они сдохли в лагере, он бы еще им помог. Крику там было, ой-ой-ой!
– Все же, я слышал, его не посадили.
– First Lieutenant предложил ему на выбор: либо карцер, либо вон из лагеря. Иначе он не мог поступить, весь их разговор слышал Архиепископ. Стефан взял немку под руку, попросил у нее извинения, и они вместе ушли из лагеря.
– Прямо при Архиепископе? Ах, подлец! Он же всю армию скомпрометировал. – Редактор облизал ложку, вытер миску бумажкой, бумажку выбросил в окно, миску поставил в шкаф, шкаф аккуратно запер, вытер губы платком, платок сунул в карман, машинку подвинул от окна на прежнее место и лишь тогда, уже направляясь к двери, сообщил:
– Пойдешь на представление. Есть два билета. Януш, – это был его глухой сожитель, – пошел на бридж к Ротмистру. Приехал кто-то из Второго Корпуса, возможно, возьмет нас в Италию. Но об этом молчок! А то все захотят. Они там вместе играют в карты. Им на все наплевать, не только на Архиепископа, но и на представление.
И он вытолкал меня за дверь, забрав из рук книгу. При этом подозрительно смерил меня взглядом. Ужасно не любил, чтобы у него утаскивали печатные издания. Тщательно заперев дверь на ключ, он постучался в соседнюю дверь и нырнул в дым, который застилал комнату густой пеленой, так как окно было закрыто. На грязном полу, рядом со стульями, стояло несколько мисок с недоеденным гуляшом. Наверно, на вечер оставили. Редактор бросил ключ на стол и, ни слова не говоря, вышел.
Во дворе заканчивали приготовления к вечернему костру. Сложили основательный четырехугольный штабель дров, огородив его по сторонам смолистыми кругляшами, на воткнутый посередине столб насадили немецкую каску, а под ним укрепили крест-накрест две сломанные немецкие винтовки без замков. Вокруг костра стояли скамьи, стулья и кресла.
Хотя все с нетерпением ждали костра и вечернего национального торжества, большинство коренного населения казарм – разумеется, кроме тех, кто рыскал по задним дворам, стерег комнаты от грабителей или отправился промышлять за пределами лагеря, – столпилось у гаража, в котором был устроен театр. Перед запертыми дверями театра теснилась толпа, с бранью и угрозами напирая на опоясанного шарфом национальных цветов полицейского в американском картонном шлеме. Полицейский, крестом раскинув руки, отчаянно защищал вход.
– Говорю вам, мест нет! Угомонитесь, ребята! Завтра придете. Завтра будем повторять «Грюнвальд»! Все смогут увидеть! – кричал он все более хрипнувшим голосом, пока не дал петуха, тогда он умолк и опустил руки.
Его оттолкнули от входа, сорвали с него национальный шарф и втоптали в грязь. Толпа ринулась к дверям. Двери застонали, но замок не поддался.
– Ума ни на грош, – со смехом сказал Редактор и потащил меня к тылу гаража, где была маленькая дверь для актеров. Когда мы проскользнули в зал и жестами уладили дело с полицейским, несущим службу распорядителя, я остро почувствовал, что на миг стал как бы офицером.
Мы разместились сразу же за начальством, во втором ряду, на который еще падал со сцены желтый свет. Остальная часть узкого, но бесконечно длинного зала тонула в иссиня-черной тьме, в которой сверкали напряженно глядящие глаза. Снаружи доносились злобные выкрики толпы, штурмующей театр, и скрипели под ее напором железные двери. Никто не обращал на это внимание. Все смотрели на сцену.
Потому что на середине ярко освещенных подмостков, украшенных красно-белыми лентами и живой зеленью и подпираемых снизу черным ящиком содрогающегося от патриотической мелодии рояля, стояла зарумянившаяся, как дитя на именинах, Певица, красивая блондинка в костюме краковской крестьянки, в венке из недозрелых, но уже желтеющих колосьев. Она придерживала юбочку пальцами и невинно поднимала глаза к потолку, к небу.
Вокруг нее в различных позах стояло несколько молодых парней в полосатых лагерных робах, они держали концы лент от ее корсажа. Кое-кого из них я знал: они были писарями в достославном лагере «Аллах», робы сидели на них идеально, видимо, были сшиты на заказ еще в лагере. Другие, в рабочих комбинезонах, копошились по краям сцены, возили тачки и носили вокруг Певицы лопаты, кирки и ломы.
А впереди нее, на самом краю сцены, стоял толстый, разгоряченный Актер и, указывая рукой на Певицу, с пафосом договаривал конец стихотворения.
…во имя пресвятой богородицы,
Мы твои дети, Польша, рабочие и работницы!
Страшный грохот выломанных дверей и победоносный рев ворвавшейся в переполненный гараж толпы слились с громоподобным взрывом рукоплесканий и истерическими, патриотическими выкриками зрителей. Когда зал немного утих, а полотнища занавеса снова раздвинулись, чтобы еще раз показать зарумянившуюся Речь Посполитую и ее любовника Актера, с восхищением на нее взирающего, Редактор, который наконец кое-как притулился на краю скамейки, доверительно наклонился ко мне и с нескрываемым удовольствием громко брякнул:
– Жаль, что на сцене кровати не поставили! Ох, и хороша Речь Посполитая! С такою стоит согрешить!
IV
– Скажи мне, зачем ты торчишь в этом лагере? Неужели тебя не тянет отсюда на волю? – Девушка участливо склонилась надо мной. Слишком пышный бюст заколыхался под блузкой. В ее беспокойных, мерцающих зрачках я отражался в виде маленького, выпуклого фрагмента самого себя. Приподняв голову, я попытался поцеловать ее влажные, полуоткрытые губы. Она нахмурила брови и уклонилась.
– Да нет, меня уже никуда не тянет, – лениво вздохнул я и сонно опустился на землю, пахнущую прелой хвоей. – Ты же все равно любишь только того, который остался в Польше.
Она прикрыла мне рот ладонью.
Над нами тянулся к небу и шумел сосновый бор. Ветер шелестел, лохматя кору деревьев. Луч солнца, расщепившись в кроне сосны, упал на землю, как оперенная стрела, и воткнулся в бледно-зеленую траву, которая засветилась тонкими золотыми полосками, издавая дурманящий запах лета. От нее исходило упоительное тепло, будто от тела женщины. Заблудившийся шмель, этакий крошечный бомбовоз, загудел над нами и сел на стебель коровяка.
– Карабкается к чашечке цветка так жадно, как лохматый щенок к миске с молоком, – снисходительно сказал я.
– Скорее, как ребенок к подоконнику, – заметила девушка. – Ах, сколько мне их пришлось вынянчить! Ненавижу детей! – выкрикнула она. Спугнутый шмель улетел с сердитым гуденьем. – Пошли, – вдруг решила она. – Уже поздно. Видишь, сосны как потемнели. Четыре часа? Пять? – Она посмотрела наверх, на вершины сосен, колеблющиеся от легких дуновений ветра. – О, солнце уже совсем низко. – Она стала на колени, стряхнула прилипшие к юбке иголки и поправила волосы.