Текст книги "Прощание с Марией"
Автор книги: Тадеуш Боровский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
Поток, что в грядущем позволил нам подвиги наши предвидеть,
О, детства сладчайший сон, к нам снова, как прежде, явись!
«О, детства сладчайший сон!» Вдруг в зале стало тихо. Бывший военнопленный в серой куртке молча поднялся и стал пробираться к эстраде. Ему предупредительно освобождали дорогу. Он остановился перед трибуной, не спеша расстегнул куртку и, обращаясь к профессору, который, сгорбившись, стоял у стены, сказал:
– Профессор, вы пережили войну как узник. Вы жили в Дрездене, в доме для евреев. Вы работали на фабрике, носили желтую нашивку, люди остерегались вас, как заразы. Так что же вы можете знать о войне?
Он замолчал, обвел взглядом зал и продолжил с ироническим блеском в глазах:
– Пожалуй, я лучше знаю, что такое война. Я и мои товарищи, только что вернувшиеся из плена. Мы воевали на Восточном фронте. Я знаю, что такое бомбардировка. Не наша, а их, когда земля ходит под блиндажом. Фашизм? Он отправил бы вас в газовую камеру, если бы не жена-«арийка» и не случай. А мы – мы представляли фашизм на фронте. Мы лучше знаем, как он выглядит. Ну и конечно же, мы не виноваты, все мы мучились и страдали, как настоящие герои!
Зал молчал. Пленный в куртке продолжал:
– Но что вы знаете о коммунизме? Вы его испытали на собственной шкуре? Я – испытал, я и мои товарищи. Мы, профессор Генрих К., возвращаемся из неволи. Четыре года я был в советском плену! Вы думаете, там, в плену, было легко? Здесь вот жаловались, что не имеют и двух яиц на завтрак, что нет своей газеты, что приходится, бедолагам, таскать кирпичи. А там люди часто сухой хлеб ели. А кирпичи… Вы думаете, русский кирпич легче немецкого? Меньше обдирает пальцы? Обдирает точно так же, у всех одинаково. Мы много работали. Мы восстанавливали русские города, которые разрушали во время войны. Нам говорили: «Вы сожгли наши дома, так расчищайте теперь руины. Убедитесь сами, как это тяжело». Кто-нибудь из вас, в этом зале, строил дом? Носил известь? Так знайте же, что это труднее, чем топать на концерте. Особенно для кадрового офицера. Многие из моих товарищей болели, многие не хотели работать.
– Знаем, знаем, западные газеты писали об этом! – закричали из зала.
– Хватит! Отменить концерт! Это провокация! – кричали парни из ФДЮ.
Пленный в куртке наклонился над трибуной, уперся в нее локтями и сжал кулаки:
– Я тоже хочу рассказать, что я чувствую, когда слушаю музыку. Я сидел на концерте рядом с женщиной, которая жалела, что профессора Генриха К. не растоптали. Вы помните, профессор, нашу последнюю встречу?
– Гайнц, не стоит об этом говорить, – тихо сказал профессор.
– Вы так думаете? А если б эта женщина была моей матерью? Я состоял тогда в гитлер-югенде, мать решила определить меня добровольцем в армию. По службе я должен был отправиться в Орденсбург, стать этаким маленьким фюрером, но вспыхнула война на Востоке. Я этого дня не забуду; я много думал о нем в плену. Стояла осень, мы ехали на вездеходе по Дрездену. Вы, профессор, чуть не попали к нам под колеса на перекрестке. Я вас узнал по походке. Я всегда узнавал вас на улице издалека. Я притормозил машину и крикнул вам: «Старая еврейская свинья! Ты еще жив? Я раздавлю тебе твое толстое брюхо!» И поехал дальше. Прямиком на Восточный фронт. А потом аж за Урал.
Он обвел взглядом притихший зал.
– Вам интересно, что было дальше, не правда ли? Дальше все было просто: летом 1944 года я воевал на румынском фронте. Мы отступали от Днепра, спасаясь от окружения. Под Корсунем нас разгромили, мы вырвались из одного мешка, потом попали в другой – так кот, гоняясь за собственным хвостом, кружит по комнате. Мы оставляли страну сожженной и опустошенной. Взрывали каждый мост, сжигали каждый дом, уничтожали все, что попадало нам под руку. Однажды моя рота должна была взорвать в одном лесу концлагерь. Нам сказали, что там сидели евреи. Но долго в нем никто не сидел. На поляне стояли бараки, огороженные колючей проволокой. За проволокой высилось кирпичное здание с большой трубой. К лагерю вела замаскированная железнодорожная ветка, на путях стояли сгоревшие товарные вагоны. Впервые в жизни я был в крематории, в котором сжигали живых людей, держал в собственных руках человеческий пепел. Нам не удалось взорвать это проклятое место – нас атаковали партизаны. Мы бежали из леса, побросав динамит и автоматы. На что мы могли надеяться, попав в руки врага тут же, рядом с крематорием? Может быть, мне ответит тот, кто пожертвовал мне пачку сигарет, чтобы я выступил?
Никто в зале не отозвался. Офицер Гайнц Лонер презрительно скривился и продолжал свой рассказ:
– Наконец мы остановились за Прутом и построили линию обороны. Никто не верил, что русские смогут здесь переправиться. На румынском фронте наступили погожие, солнечные дни. Солдаты сидели в окопах, штудировали теорию нацизма и давили вшей. Когда русские прорвали фронт, все ринулось сломя голову на запад. Штабы, госпитали, пехота, обозы – все перемешалось, как гуляш; советские танки загоняли всех в котлы и отправляли в плен. Нам повезло. После разгрома, который учинили танки, мы присоединились к конным обозам и вместе с ними боковыми дорогами день и ночь без отдыха пробирались к немецкой границе. Нас окружал враждебный народ, готовый перерезать глотку любому отставшему, так что мы держались вместе. Кто отстал, выбился из сил, схватил понос или захромал – за теми не возвращались. Но и это не помогло. Что такое ноги в сравнении с танками! Однажды лунной ночью, когда обоз расположился на опушке леса, нас неожиданно окружили советские танки. Мы, пехота, пытались сопротивляться, стреляли из автоматов, швыряли гранаты. И что же? Ни одна повозка, ни одна лошадь из обоза не уцелели. Людей тоже осталось не много. Ясно?
Когда-то я хотел раздавить вас, профессор. А тогда танки чуть не проделали это со мной. Но мне снова повезло. Утром я стащил теплый мундир с убитого немецкого танкиста, который отступал с нами, и пошел с остатками своей роты в плен. Мы шли на восток, утром и вечером, летние ночи проводили на голой земле. Навстречу тянулись советские обозы, потом дороги опустели, и только вдалеке громыхали поезда, везущие на запад оружие, артиллерию, пехоту. В открытых дверях вагонов сидели солдаты и пели песни. А мы молчали и шли, и шли. Сначала на восток, и тогда в колонне говорили, что наши танки прорвались с запада и нас вот-вот освободят. Потом повернули на север, и мы думали, что наши наступают с юга. А потом у нас стали опухать ноги, и мы уже ни о чем не думали, только о еде.
– Позор! – крикнула в зале какая-то женщина. По залу пробежал ропот и внезапно утих.
– Я сейчас закончу, и тогда можете говорить все что угодно, – сказал бывший пленный. Он насмешливо улыбнулся, услышав в ответ робкие аплодисменты, и продолжал: – Наконец после длинного перехода мы пришли в какое-то знакомое место. Мне показалось, что я уже бывал тут. Деревянные бараки, разбросанные в редком березняке. Вокруг – колючая проволока. Рядом – кирпичное здание с высокой трубой. Насыпь, по которой шли когда-то железнодорожные пути. Я все понял: это тот самый лагерь, который мы не успели взорвать. Газовые камеры, крематорий. А чего же я ждал? Что меня поблагодарят за войну? Что выдадут мне премию за каждый труп? Я стиснул зубы и сказал товарищам: «Готовьтесь умереть с честью. Только бы не осрамиться». Сначала нас накормили – сытый человек не так отчаивается, как голодный; потом, для обману, осмотрели нас врачи. Больных отделяли в сторону; первых пятьдесят здоровых вызвали купаться. Я пошел сразу, чтобы не видеть мучений тех, кто остался ждать. В предбаннике нам велели раздеться и аккуратно сложить одежду, которая отправлялась в дезинфекцию. Потом приказали нам голыми заходить в камеру. Мы не сопротивлялись, нам было все равно. В ту минуту я понял, почему не сопротивлялись евреи, когда их запихивали в газовые камеры. Вам этого ни за что не понять. За нами заперли двери, и мы стали прощаться с жизнью. Одни обнимались и плакали, не скрывая страха. Другие прощались мужественно, целуя друг друга в небритые щеки. А иные молчали, стиснув зубы, и только глаза у них лихорадочно блестели. Мы смотрели на побеленные стены без окон, на двери, которые плотно захлопнулись за нами, на бетонный пол, в котором из хитрости сделаны были ненужные желобки для стока воды, сверху прикрытые деревянными решетками; на поблескивающие металлом душевые сетки, из которых через минуту начнет сочиться с шипеньем газ. «В конце концов, – подумал я тогда с горечью, – мы истребляли другие народы, так почему же они должны щадить нас? Но им было за что умирать: они боролись за свободу. А ты, человек, за что умираешь ты? За фашизм?» И я заплакал, впервые в жизни. И тут в душевых сетках зашипело. В бане поднялся страшный крик – но внезапно все смолкли. Шипенье прекратилось, и из душа полилась на нас теплая, веселая, пузырящаяся вода.
С какой радостью ловили мы ее ладонями! Как вновь обретенную жизнь! И тогда я понял, какая разница между фашизмом и коммунизмом. А потом понял и больше. Вы знаете, что я был ударником на стройке? Знаете, что советские каменщики учили меня своим приемам? Я научился работать и научился понимать мир. А что же вы? Думали, что вечно будете жить припеваючи? Что за вас будут работать другие? Что другие будут натирать на своих руках водянки? Стосковались по фашизму? Вы правы, профессор: мы воспитаем их! Мы будем делиться друг с другом опытом социализма.
Он замолчал и долго смотрел в зал. И вдруг каменщик Гайнц Лонер усмехнулся и, прищурив глаза, сказал:
– Я вижу, пожертвованные мне сигареты исчезли с сиденья. Я забыл сказать своему соседу: я не курю.
Зал взорвался смехом и аплодисментами. Офицер Гайнц Лонер спрыгнул с эстрады и подошел к профессору. Крепко обнял его за плечи и расцеловал.
– Идемте, профессор, – сказал он, – у нас много работы.
– Останемся, – сказал профессор. – Послушаем музыку. Прекрасную человеческую музыку в Герценбурге.
Директор музыкальной школы поднялся из-за столика и пригласил лауреата. Он хотел что-то сказать и на минуту задумался, теребя пуговицу на тужурке. Потом махнул рукой.
– Сейчас, – сказал он запинаясь, – будет исполнена соната h-moll Опус 58 Фридерика Шопена, написана в 1845 году и посвящена графине де Перфюи. Ступай, дружочек, к роялю.
Юный лауреат вышел на эстраду, поклонился слушателям и, когда отзвучали аплодисменты, сел за рояль, откинул назад длинные блестящие волосы и коснулся руками клавиш.
V
В ту ночь долго беседовали старый филолог профессор Генрих К. и бывший офицер гитлеровской армии Гайнц Лонер, каменщик-передовик.
Утром я вернулся в Берлин, захватив из Герценбурга на память цветные открытки с видами замка, собора и красочной панорамы городка.
Конечно, новая Германия не начинается и не кончается Герценбургом. На крупных заводах, в десятках тысяч школ, на тракторных станциях, на поделенных землях юнкеров оживают революционные традиции немецкого пролетариата, воспитывается новый народ, строится немецкая народная демократия. Я многое повидал в Германии, перелистал горы печатной продукции, не одну ночь провел в разговорах с людьми. Я помню щербатые от снарядов Бранденбургские Ворота, разделяющие Берлин на два мира: социалистический и буржуазный; наполовину уже восстановленные цехи металлургического завода в Гродитце; кирпичные домики переселенцев, построенные государством; я помню города, людей и события. Я искренно полюбил нашего друга из-за Одры и Нысы. И всегда, вспоминая о нем, я вижу перед собой горящие глаза профессора Генриха К., жесткое, упрямое, исхудавшее лицо каменщика Гайнца Лонера и слышу первые такты сонаты h-moll.
Каменный мир
Яну Добрачинскому
Краткое предисловие
Перевод К. Старосельской
«Каменный мир» – один большой рассказ, состоящий из двадцати самостоятельных частей. Автор испытывал возможности, которые дает форма «короткого рассказа», и счел эксперимент не слишком удачным. Форма короткого рассказа сродни тесному воротничку: так же стесняет дыхание. Она отучает от рассуждений и отступлений, навязывает единство действия, времени и места, превращает писателя в фотографический аппарат.
Некоторые из этих коротких рассказов сугубо реалистичны, иные – сущие пустяки, кое в каких содержится полемика с позицией других писателей. Адресаты тогда указаны в посвящениях, хотя иногда посвящение – лишь дань вежливости. Сам я не принадлежу к числу закоренелых катастрофистов, не знал капо Квасняка, не ел человеческих мозгов, не убивал детей, не сидел в карцере, не ходил с немцами в оперу, не пил в саду вина, не предаюсь инфантильным мечтам – вообще меня бы очень огорчило, если б рассказы из «Каменного мира» были восприняты как страницы интимного дневника автора только потому, что написаны от первого лица.
Не знаю, в достаточной ли мере это предисловие оправдывает мои короткие рассказы. Я написал его главным образом для того, чтобы ко мне не цеплялись разные радикальные католики – и другие.
Каменный мир
Товарищу Павлу Гертцу
Перевод Г. Языковой
С какого-то времени во мне, как плод во чреве у женщины, зреет исполненная тревожного ожидания мысль о том, что наша Необъятная Вселенная раздувается с невероятной быстротой, подобно смешному мыльному пузырю; я дрожу, как скупец, едва подумаю, что она, как вода сквозь пальцы, уходит в пустоту и что когда-нибудь, может сегодня, может завтра, а может через несколько световых лет, канет туда бесповоротно, словно бы созданная не из прочного материала, а из мимолетного звука. Сразу хочу признаться, что хотя теперь, после войны, я лишь изредка заставляю себя чистить ботинки и почти никогда не отдираю грязь с отворотов брюк, что бритье – щеки и подбородок через день – стоит мне немалых усилий, да и ногти я, словно бы жалея о потерянном времени, обгрызаю зубами и не занимаюсь поисками редких книг или, скажем, любовниц, невольно подчинив свою судьбу судьбе Вселенной, но все же с недавних пор мне пришлись по душе одинокие прогулки, в послеполуденную жару, по рабочим окраинам города.
Я с удовольствием вдыхаю большими глотками пыль руин, затхлую и колючую, как натертый сухарь, и, по привычке склонив голову вправо, гляжу на деревенских баб, примостившихся со своим товаром возле разрушенных домов, на чумазых ребятишек, гоняющих среди непросохших после ночного дождя луж тряпичный мяч, на пропыленных, потных рабочих, которые на безлюдной улице, с утра и до поздней ночи, спешно перешивают трамвайную колею, потому что я отчетливо, словно бы в зеркале, вижу, как эти поросшие травкой руины, деревенские бабы, их бидоны с заправленной мукой сметаной, несвежие юбки, тряпичный мяч и бегущие за ним вдогонку дети, штанги и стальные молоты, сложенные возле торфяника, мускулистые руки, усталые глаза и тела рабочих, улица и маленькая площадь с многочисленными деревянными лотками, над которыми вечно стоит сердитый людской гомон и проносятся гонимые ветром быстрые тучи, – как все это, вдруг смешавшись, падает вниз, прямо мне под ноги, подобно отражению деревьев и неба в бегущем под деревянными мостками потоке.
А иногда, как смола, загрубевшая на коре дерева, во мне затвердевает какое-то первобытное спокойствие. В отличие от прошлых лет, когда я глядел на мир широко открытыми от удивления глазами и крался по улице, словно молодой кот по карнизу, теперь я спокойно ныряю в самую гущу оживленной толпы: прикосновения разгоряченных девичьих тел, манящие голые коленки, сооружения из густых сальных волос оставляют меня равнодушным. Стоит мне прищуриться, и я вижу, как некий космический вихрь вздымает толпу над зелеными купами деревьев, затягивая человеческие тела в огромную воронку, сводит перекошенные от ужаса рты, смешивает розовые щеки детей с волосатыми грудями мужчин, прикрывает обрывками платьев стиснутые кулаки, будто пену, выбрасывает наверх белые бедра, а под ними шляпы, головы, вернее их обломки, опутанные водорослями волос, – я вижу, как вся эта странная мешанина, это огромное, приготовленное из человеческой толпы хлебово, плывет вдоль улицы и чуть ли не с бульканьем, будто в сточную канаву, всасывается в небытие.
Неудивительно поэтому, что я без всякой внутренней дрожи, с равнодушием, переходящим в презрение, вхожу в массивные холодные здания из гранита. Ни мраморные лестницы, отмытые от гари и застланные красными дорожками, которые по утрам со стоном вытряхивают уборщицы, ни новые оконные коробки, ни свежевыкрашенные стены обгоревших домов не вызывают у меня восхищения, с олимпийским спокойствием я заглядываю в тесные, но уютные кабинеты всевозможных начальников, иногда даже с чрезмерной любезностью беспокоя их своими мелкими просьбами, в общем-то справедливыми, но ведь я отлично понимаю, что, если они и будут выполнены, все равно это не сможет помешать тому, чтобы мир наш не набух, как плод переспевшего граната, и не лопнул, высыпав на стекло пустыни сухой шелестящий пепел вместо зерен.
Когда после жаркого дня, с его пылью и запахом бензина, наконец-то наступает прохладный вечер, превращая чахоточные руины в невинные декорации на фоне потемневшего неба, я при свете недавно поставленных фонарей возвращаюсь в пропахшую известкой квартиру, которую за круглую сумму безо всякой регистрации купил через посредника, сажусь у подоконника и, подперев голову руками, убаюканный звоном тарелок – их в кухонной нише моет жена, – гляжу на освещенные окна дома напротив, где один за другим гаснут огни и умолкают звуки радио.
Еще минуту я ловлю смутные отголоски улицы – пьяную песню, доносящуюся из папиросного ларька, шарканье шагов по мостовой, гудки поездов у станции, назойливый и неутомимый стук молота уже за поворотом – и все отчетливее ощущаю огромное разочарование, заполняющее меня целиком. Тогда, словно разрывая веревки, я энергично отталкиваюсь от окна и с чувством, что время снова непоправимо потеряно, сажусь за стол, достаю из глубины его давным-давно забытые там записки и, поскольку мир еще не превратился в пепел, вынимаю чистые листки, педантично раскладываю их и, прикрыв глаза, пытаюсь проникнуться нежностью к стучащим по трамвайным рельсам рабочим, к деревенским бабам с их разбавленной сметаной, к товарным поездам, к темнеющему над руинами небу, к прохожим в аллее, к новым оконным коробкам, даже к жене, вытирающей тарелки, и, напрягая весь свой интеллект, пробую уловить подлинный смысл увиденных мною вещей, людей и событий, чтобы потом создать великое эпическое произведение, достойное этого непреходящего, трудного, словно бы тесаного из камня мира.
Случай из собственной жизни
Редактору Стефану Жулкевскому
Перевод Г. Языковой
Мне казалось тогда, что я умру. Я лежал на голом сеннике, под одеялом, от которого несло засохшим гноем и калом моих предшественников. У меня даже не было сил почесаться, отогнать блох. На бедрах, ягодицах и на спине появились большие пролежни. Кожа, обтянувшая кости, была ярко-красной и горела, как при сильном ожоге. Я чувствовал отвращение к собственному телу, и предсмертные хрипы других вселяли в меня какую-то надежду. Иногда мне казалось, – я задохнусь от жажды. Тогда я открывал пересохший рот и, мечтая о кружке холодного кофе, тупо глядел в раскрытое настежь окно с клочком пустого неба. Погода менялась: серый трупный дым стелился над самыми крышами. Таявшая на них смола сверкала на солнце как ртуть.
Когда обнажившееся на ягодицах и на спине мясо начинало нестерпимо гореть, я поворачивался на своем шуршащем сеннике на бок и, подложив под ухо кулак, выжидающе смотрел в сторону соседней койки, на которой лежал опухший человек – капо по фамилии Квасняк. У него на столике стояла кружка кофе, валялся кусочек хлеба и надкушенное яблоко. В ногах кровати, в укрытой простыней картонной коробке, дозревали зеленые помидоры, присланные Квасняку заботливой супругой.
Капо Квасняк с трудом переносил бездействие. Он испытывал ностальгическую тоску по своей рабочей команде, которая трудилась сейчас в женском лагере. Он скучал. Здесь, в больнице, из-за больных почек, его лишили единственного удовольствия – сытной еды. Лежавший с ним рядом еврей, скрипач из Голландии, тихо умирал от воспаления легких. И вот всякий раз, услышав хруст моего сенника, Квасняк приподнимался на локте и сквозь щелки запухших глаз испытующе глядел в мою сторону.
– Ну что, проснулся наконец, – сердито говорил он, едва сдерживая раздражение. – Давай, рассказывай дальше. Здоровый мужик, а лежит пластом, будто доходяга. Давно селекции не было.
Его не устраивали короткие пересказы вульгарных книжек, содержание приключенческих фильмов и драм классического репертуара. Он терпеть не мог зловещих историй, вычитанных мною из книжек романтиков. Зато не отрываясь, с наслаждением, слушал всякий сентиментальный вздор, если мне удавалось убедить его, что это случай из моей собственной жизни. В самом деле, я уже выложил все, что мог; вспомнил тетку, которой когда-то любовник-лесничий играл по вечерам под окном на гитаре; живого петуха – чтобы насолить учителю физики, мы на уроке спрятали его в шкафу, но он не пожелал там петь; девушку с трещинками в уголках губ, с которой, так уж случилось, связаны у меня события польского сентября, и т. д. Исчерпывающе подробно рассказал я ему и о своих любимых, горько сожалея, что у меня их было всего две. Я был честен и простыми словами говорил ему правду, только правду. Но время шло медленно, а жар и жажда мучили меня все сильнее.
– Вскоре после моего ареста к нам в подвал привели мальчика. Он сказал, что его застукал полицейский. Увидел, как он мелом пишет на стене, – начал я медленно и, облизав языком потрескавшиеся губы, по возможности внятно изложил историю мальчика с Библией, рассказанную мною несколько лет спустя в одной короткой новелле.
В руках у мальчика была священная книга, и он ее весь день читал. Ни с кем не заговаривал, а если его о чем-то спрашивали, отвечал резко и коротко. К вечеру в нашу камеру после допроса привели молодого еврея. Он, взглянув на мальчика, вспомнил, что видел его в гестапо. Признайся, – сказал он, – ты ведь тоже еврей, как и я. Не бойся, здесь все «свои». Мальчик ответил, что никакой он не еврей и что его поймал на улице полицейский. Вечером мальчика с Библией вместе с остальными вывели во двор и расстреляли.
– Его звали Збигнев Намокель, – продолжал я, спеша закончить еще один невыдуманный рассказ, – и еще он говорил, будто его отец директор банка.
Капо Квасняк молча приподнялся и долго рылся в своей постели. Вытащил из коробки помидор, подержал на ладони.
– Это вовсе не случай из твоей жизни, – сурово сказал он, исподлобья глядя мне в глаза. – Я ведь здесь уже давно, и хочешь знать правду? Збигнев Намокель лежал здесь, в этой больнице. Тоже, как ты, болел тифом. И отдал концы вот тут, на этой самой койке, где сейчас ты.
Квасняк поудобнее откинулся на подушке и стал перебрасывать помидор из руки в руку.
– Так и быть, можешь выпить вместо меня кофе, – сказал он, поразмыслив, – мне все равно нельзя. Но только ничего больше не рассказывай.
Квасняк швырнул мне помидор и подсунул кружку с кофе, с любопытством наблюдая за тем, как я присосался губами к жидкости.