412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сьюзен Таубес » Развод » Текст книги (страница 8)
Развод
  • Текст добавлен: 1 июня 2026, 11:30

Текст книги "Развод"


Автор книги: Сьюзен Таубес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)

Толкование: «танцевать» означает наслаждаться совокуплением. Мать скучала по совокуплению с моим отцом. Деревянная нога символизировала ее покойного мужа. Во сне она танцевала с покойным мужем. Это был первый и последний раз, когда мать попросила меня истолковать что-либо с точки зрения психоанализа.

* * *

ОНА ПОДНИМАЕТСЯ на крыльцо отцовского дома. Входная дверь открыта; отец с пациентом наверху. Ей надо дожидаться внизу. С ее отъезда в колледж в доме ничего не изменилось, разве что стол в столовой, за которым она делала уроки, ныне завален отцовскими бумагами, стопками писем и медицинских журналов. На всех окнах за обычными желтыми до сих пор висят черные жалюзи, светонепроницаемые, сороковых годов; те и другие днем опущены на три четверти. По вечерам отец скрупулезно обходит все комнаты и опускает жалюзи до конца, а по утрам поднимает на четверть. Если днем в доме темно, отец зажигает тусклые настенные светильники.

Отец обставил дом под свои нужды: в гостиной он разговаривает по телефону, в столовой отвечает на письма, а стол с шестью стульями и буфетом купил с рук за сто десять долларов, чтобы заполнить пространство. Комнату не мешало бы меблировать, но его дом не предназначен для того, чтобы развлекаться или просто рассиживаться без дела. И отцовы подруги, и невестка, Ольга, то и дело предлагали помочь ему привести дом в порядок, но отец не желал и слышать. «Лезут куда не просят!» – говорил он дочери. Отец мог позволить себе и купить материалы дороже, и заказать столяру мебель. «Но зачем?» Комод за восемь долларов служит ничуть не хуже; занавески отец тоже поменять не озаботился: с какими купил дом, те и висели поныне. Однако его расстраивало, что подобные вещи заботили его дочь, когда та еще жила с ним. «Все равно ты через несколько лет уедешь», – отвечал он обычно на все ее жалобы.

Она слышит, как пациент спускается по устланной ковром лестнице, как отворяется и затворяется входная дверь, как чуть погодя от тяжелой отцовой поступи скрипят половицы. Он с улыбкой раскрывает объятия, как в детстве Софи. Было бы замечательно подбежать, броситься ему на грудь, и чтобы он подхватил ее на руки, но на ее длинных ногах до отца три шага – слишком мало, чтобы бежать; Софи делает шаг, другой, и отец заключает ее в крепкие объятия.

– Ну наконец-то! Наконец-то! – произносит он хрипло и так же властно, как берет ее за руку. И с удовольствием повторяет своему ребенку, который всегда будет принадлежать ему: – Наконец-то ты здесь. Вот и славно. Идем, – говорит он, и она следует за ним на кухню. – Нам надо многое обсудить. Но время есть. – Он показывает ей содержимое холодильника: жареная индейка, хлеб, сливочное масло, кекс, яйца, ветчина, копченая колбаса. – Мы поедим, но потом. А пока мы, как водится, прогуляемся вечерком. – Но сначала он должен опустить жалюзи, включить свет, завести часы, переобуться. – Нет, – отрезает он, когда она предлагает помочь. Он не хочет, чтобы она прикасалась к жалюзи. Они старые и хлипкие, как все содержимое его дома; только он сам умеет правильно заводить часы. Она идет за отцом наверх; часы в каждой комнате, в коридорах внизу и наверху, и на лестничной клетке. Отец, как научился в детстве, завязывает шнурки, по привычке покряхтывая. Делает две петли, потом двойной узел.

– Идем, – говорит он, – хочу тебе показать…

Она знает, что именно: конверты с его завещанием, с деньгами, со списком телефонов, с распоряжениями на случай его похорон. Потом к ящику, где лежат все документы, потом ко всем шкафам и на чердак. На третьем этаже он показывает ей коробки с перепечатками его статей, с экземплярами «Имаго», с ее детскими вещами, рисунками, записными книжками; коробку, куда он сложил подарки, которые его друзья из Гарфилда передали ей на свадьбу: медные сковороды и кастрюли «Пол Ревир», и еще пары бессмысленных серебряных подсвечников.

– Что ты будешь со всем этим делать, когда я умру? – допытывается он тревожно. – Тебе это нужно? Или отдать? Я не хочу обременять тебя подобными пустяками. Когда я умру, всё должно быть в порядке.

Он твердил ей про завещание с тех самых пор, как они въехали в этот дом, время от времени показывал, где он держит все эти конверты; потом всякий раз, как она уезжала на летние гастроли, и когда возвращалась домой из колледжа на каникулы, и когда, уже замужней, гостила у отца; его дом в Гарфилде всегда оставался тем домом, куда ей однажды предстоит приехать, чтобы открыть конверты, встретиться с адвокатами и агентами по недвижимости; дом, от которого ей предстоит избавиться; дом, где только что умер ее отец и где она до сих пор вечерами со страхом слышит его шаги; дом, где так непривычно сидеть на кухне с отцом и наблюдать, как он читает газету.

Она смотрит, как он, повязав фартук, выбрасывает объедки в мусорное ведро, потом вытирает тарелки бумажной салфеткой, и свою, и ее, перед тем, как помыть. Он никогда не разрешал ей готовить, разве что сварить яйца или сосиски, и убирать дом всегда предпочитал самостоятельно. До самого ее отъезда в колледж они ели из консервных банок. С тех пор и поныне к нему каждый день приходит негритянка, обученная готовить венгерские блюда, молчать и мыть посуду перед тем, как он сядет за стол; после еды он сам моет свою тарелку. Отец забрал ее чашку, хотя Софи еще не допила, спросил: «Ты закончила?», уже с чашкой в руке.

– Да.

Ничего страшного, да и какая теперь разница.

– Как же это будет, когда дети приедут на Рождество, – тревожится он; разумеется, он хочет их видеть, но беспорядок… – Ты будешь готовить? Я не смогу здесь жить! Придется на время снять номер в гостинице… – решает он то ли в шутку, то ли всерьез.

Что с ними будет, не унимается он; Джошуа скоро четырнадцать, «я в его возрасте… но мир изменился». И продолжает с беспокойной настойчивостью, спрашивает озадаченно: «Джошуа поступит в колледж? А Тоби выйдет замуж и нарожает детей? Если лет через надцать начнется война, призовут ли Джонатана в армию?» И далее, с беспомощным смирением: «Джошуа поступит в колледж. Тоби выйдет замуж. Если начнется война, Джонатана призовут в армию. Иначе и быть не может». Но и на этом не успокаивается. «Как это будет?» – допытывается он, как ребенок. Ему всё надо проконтролировать, всё узнать, всё решить.

– Почему ты так беспокоишься? – спрашивает она.

– Я не беспокоюсь, я хочу знать; я хочу, чтобы все было в порядке.

Он знает, как он одинок в своей преданности порядку; знает, что люди неразумны и вспыльчивы; «и ты тоже», замечает он с грустью. Тот факт, что он не справился с воспитанием своего единственного ребенка, вновь ранит его. «Почему?» – спрашивает он и рассуждает о том, что стремление к порядку внутренне свойственно всякой живой клетке – так почему не уму? Отцу надо понять причину беспорядка в сознании человека. Дело в инстинкте смерти? Или это побочный продукт языка?

Разве же для него не было бы лучше накладывать тфилин и причитать в синагоге, размышляет она, чем вот так разглагольствовать? Останься его отец в своей деревне… тогда не было бы Софи. На мгновение жизнь озаряется райским великолепием этой возможности, истинной, вечной, как всякая чистая возможность: жизнь, незапятнанная женитьбой Рудольфа Ландсманна на Камилле Риппер, и их отпрыском; жизнь, где этих трех человек, так неловко сосуществовавших, попросту не было бы, равно как не было и пути отца с дочерью, окончившегося за этим столом; еще миг она с наслаждением представляет себе эту более счастливую жизнь, в которой отец стал бы провинциальным раввином, а она не появилась бы на свет; отец же всё рассуждает и наконец заключает с надеждой: «Химия даст ответ». Они идут в магазин за продуктами, отец обнимает ее, рассказывает, как любил ее, когда она была маленькой, любил, заботился, обеспечивал ее; «Но иногда меня мучит совесть за то, что ты родилась», – признается он, уже не впервые, и спрашивает ее: «Как считаешь, я прав? Может, зря меня мучит совесть?»

Ему отвечает ее безмолвная улыбка, чуть удивленная, безразличная, загадочная. Дитя, к которому он обращает свои вопросы, его дитя давным-давно для него отказалось существовать, размышляет она, точнее, продолжает существовать лишь в этом отказе.

Снова отец и дочь идут рука об руку по Клинтон-авеню, он говорит, она молчит. Так было и в годы войны, и когда она вернулась из колледжа, и после ее замужества; одни и те же истории, одни и те же вопросы к ней, к себе, к жизни. Те же унылые автостоянки, слишком пестрые рекламные щиты над двух– и трехэтажными каркасными домами с битком набитыми хламом витринами магазинов, на которых мигают неоновые вывески.

– Я видел, как мать вкалывает от зари дотемна, вкалывает ради девятерых детей. А зачем? Неужто оно того стоило? Стоило ради этого рождаться? Для нее? Для меня? Я как-то ей сказал с глазу на глаз: «Могла бы меня пропустить». Но тогда не было бы тебя. И что с того?

Это могло быть и десять, и пятнадцать лет назад. Это не сейчас. Это в книге. Отцовские разговоры с самим собой всегда напоминали непонятный обряд, в котором она ничего не смыслила, но тем не менее участвовала.

Когда она в войну хаживала с отцом вечерами по Клинтон-авеню, он спрашивал:

– Ты можешь себе представить, чтобы тебя выдали за незнакомца, с которым до свадьбы ты не перемолвилась словом, а потом дети, один за другим, – что бы ты делала? – сдержанно допытывался он. – Ты можешь представить себе, чтобы ты… – продолжал он сперм о своей матери, потом о Софи и ее матери. Часть долгого монолога, который Софи никогда не прерывала и который не отвечал на ее вопрос, а вырастал из отцовской душевной тревоги – за родных, оставшихся в Будапеште, за будущее дочери, – вырастал из страха, что дочь выйдет замуж и позабудет о нем; и начинался, и заканчивался разговор Аушвицем.

Из сумбурных рассуждений отца Софи ухватила сказку: прекрасную и загадочную историю девушки, вышедшей за человека, которого выбрал ее отец, за незнакомца из другого города; брак, устроенный на основе проповеди.

– Он мечтал не об этом. – Отец вновь рассказывает ей историю, как ее дед стал главным раввином Будапешта. – Он не планировал становиться раввином. Он из зажиточной семьи, прочие его родственники торговали, занимались финансами, управляли поместьями; он получил светское образование. Молодые люди из ортодоксальных еврейских семей, преуспевшие в изучении Талмуда, потом нередко осваивали какое-нибудь ремесло.

– Почему же он стал раввином, если сам не хотел? – спрашивает она.

Отец ее лишь вздыхает и отмахивается беспомощно – наверное, так когда-то отвечал и его отец.

О какой именно жизни мечтал ее дед до судьбоносной встречи с дочерью Шимона из Нитры и решения жениться на ней, отец не говорит. Неизвестно, о чем он думал в поезде до Галанты или когда ехал обратно в свой родной Паздич попрощаться с родителями; известно лишь, что жизнь не оправдала его ожиданий.

– Он мечтал не об этом, – повторяет отец.

Вернувшись домой, она перебирает стопку бумаг, которую отец принес с чердака. Генеалогическое древо. Пожелтевшие вырезки из газет: некрологи Моше Ландсманна. Научно-популярные статьи о психоанализе, которые ее отец писал для будапештских газет – о еврейских обрядах, фригидности, потенции, о том, почему сосут большой палец. Вещи, которые ни для кого не имеют ценности, но которые он тем не менее привез с собой через океан и хранил все эти годы.

– Для тебя? Для моих внуков? – спрашивает он перед сном. – Пожалуйста, реши, нужно ли тебе что-то из этого.

История о браке, думает она, сидя в отцовской приемной. История об истинном браке, рассказанная сыном, рожденным в этом браке, своей дочери-подростку; та всегда слушала ее со смесью ностальгии, равнодушия и досады, полагая, что эта история не имеет к ней отношения, с ней такого и не случилось бы, но все же жалела, что не родилась в этом другом мире, где отец взял и выдал дочь замуж, вот как выдали ее бабку; Софи понимала, что ей такой не бывать, и злилась, что ей в этом отказано, поскольку мир изменился, причем изменился еще в дни молодости ее отца, когда ее и на свете не было, и она – продукт этой перемены, дочь отца, порвавшего с традиционным укладом своих родителей, отца, для которого собственный брак был проблемой или шуткой, который привез ее в Америку, где она порвала со своим будапештским детством, где корни не связывали ее ни с людьми, ни со страной, потому что Америка – лишь этот жесткий тротуар, существующий для того, чтобы, от него оттолкнувшись, творить собственную правду, и к лучшему, хотелось ей верить в юности, поскольку это, по сути, ее судьба; но все же она пребывала в смятении и, слушая отца, никак не могла решить, в чем заключалась эта перемена, силилась осмыслить ужас того, что ее бабкам, дедам и поколениям их предков довелось испытать в юности и что тем не менее придавало их жизни смысл, тайну и чистоту; ныне от этого отказались бесповоротно, упразднили во имя прогресса, разума и просвещения. Но что это все-таки было? Реальность всегда сводилась к улицам Гарфилда, к рассказам отца-психоаналитика о религиозном детстве в Галанте и к ее неспособности ощутить ту жизнь, которую он описывал, соприкоснуться с нею, к бесполезности этой жизни для нее, ведь ей отец такого детства не обеспечил, что проку теперь рассказывать ей об этом на Клинтон-авеню?

Софи смотрит на генеалогическое древо, лежащее перед нею: оно начинается с некоего Иокаба, родившегося в 1730 году в городишке Середь. Древо чертили разные члены клана Ландсманнов – до того, как в 1939-м братья уехали в Америку; ее двоюродный брат Тибор, борец за независимость, бежавший из Венгрии, недавно сделал копию с этого документа и раскрасил разными цветами уже восемь поколений семьи. Так странно видеть на этом древе имена Джошуа, Тоби, Джонатана, детей Софи и Эзры.

Считая с нее самой и до седьмого поколения, должны были пересечься жизни двухсот пятидесяти двух мужчин и женщин и состояться сто семьдесят шесть бракосочетаний, чтобы на свет появилась Софи. Из этих ста семидесяти шести браков все, кроме одного, были заключены в соответствии с религиозными традициями. Какими бы ни были слабости тех, кто вступал в брак, как бы ни были глупы или откровенно эгоистичны отцы, устраивавшие эти браки, как бы ни были несчастливы эти пары, Софи всегда поражала несомненная действенность этих союзов. Что же до брака ее родителей, он ей всегда представлялся ненастоящим.

История о браке, думает она, сидя в приемной отца: ошибочная женитьба Рудольфа Ландсманна на Камилле Риппер, как казалось их дочери, и собственный брак Софи через несколько лет после Второй мировой войны в Нью-Йорке, брак, который должен был быть настоящим. Брак Софи Ландсманн и Эзры Блайнда, молодого раввина и приглашенного преподавателя из Вены, который заметил ее на лекции, – этот брак в некотором роде загадочен не менее, чем брак ее бабки: два человека, едва знакомые друг с другом, связали себя обязательствами без всякой романтики и обычных ухаживаний, без ужинов, без свиданий в кино, без нежных слов, без какой бы то ни было близости, отношения подозрительно равнодушные, формальные, совершенно несентиментальные, но при этом друг с другом им было на диво удобно и свободно; брак, случившийся на основе проповеди, которую он в вечер знакомства прочел ей с глазу на глаз, а на следующий вечер она ответила на его предложение о замужестве просьбой лишить ее девственности, и проповедь, и предложение повторялись следующие полтора месяца, одна и та же проповедь, которую юный венский раввин читал дочери психоаналитика, отрицавшей и брак, и Бога, до того самого вечера, когда она не сумела ему ответить: ей хотелось всего лишь чувствовать себя удобно и просто, как в тот вечер, когда он лишил ее девственности, ей хотелось, чтобы вся ее жизнь была такой же простой; они обручились. Это история о том, как она вышла замуж за человека, которому было важно, что она внучка бывшего главного раввина Будапешта, думает она, все еще силясь понять, в чем был смысл этого брака, смотрит на телефон возле отцовского кресла: к этому телефону он, шаркая, подошел в три часа ночи, когда его поднял с постели ее звонок (она не знала, сколько времени), Эзра уговорил ее позвонить в Гарфилд после того, как сам дал телеграмму родителям, Эзра выхватил у нее трубку, едва она сообщила о свершившемся факте, и отец задохнулся: «То есть как это – замуж? Кто такой этот Эзра? Ты не можешь так со мной поступить!» И голос Эзры, подобающий случаю: «Отец, если позволите называть вас так…», он переходил с английского на иврит, уже зять, радостный, гордый, с мягкой иронией продлевал разговор, вот они с тестем перешучиваются, а Софи изумленно наблюдает за этим – или, пожалуй, только опомнилась от изумления из-за того, что с нею случилось, и всё полнее осознавала, что это правда.

Это была не ошибка, размышляет она, рассматривая лежащее на столе генеалогическое древо с именами и Эзры, и их детей. Эзре здесь самое место. И в этот поздний час, когда из соседней комнаты слышится грудной храп отца, она в состоянии улыбнуться попытке Софи Ландсманн отыскать уместность в браке с Эзрой Блайндом.

Тосты и речи в честь ее отца в пентхаусе «Ридженси» гостиницы «Шератон Плаза» наделяют смыслом то, что до сих пор было сумеречным бессвязным лимбом ее детства и отрочества, проведенных в Гарфилде. У него была эта цель, смысл и направленность; все завершилось созданием зданий и факультетов в присутствии этих людей из Огайо, Коннектикута, Мэриленда, Висконсина, Австралии и Канады: в своих речах все они подчеркивали, что не стали бы теми, кем стали, не надумай Рудольф Ландсманн осесть в Гарфилде, штат Нью-Йорк, в ту пору, когда во всем штате Нью-Йорк не было психоаналитиков, кроме как в Нью-Йорке, который город, и если бы Рудольф Ландсманн не боролся в одиночку, невзирая на сопротивление… Софи вспоминает утро, когда они прибыли в Гарфилд; отец тогда пошутил: «Мы, должно быть, сошли не на той остановке».

– Богом забытое место, – твердил он, когда они впервые прогуливались по главной улице, и когда ноги привели их к закусочной, в витрине которой меж двумя нацистскими флагами висела фотография DER FUEHRER (и убрали ее лишь на следующий день после того, как Америка объявила войну Германии), – к тому времени все неправильное уже казалось им правильным, и над неминуемой кульминацией они хохотали до слез. Позже, проходя по дороге в школу мимо каркасного дома, который занимала окружная психиатрическая больница, Софи всякий раз с изумлением понимала, что те, кто сидят на крыльце лечебницы, ничуть не страннее тех, кто сидит на крыльце любого из гарфилдских домов; на лицах тех и других застыло отрешенное выражение, так поразившее Софи с отцом в их первую прогулку по городу. Решение отца обосноваться в Гарфилде она не сумела ни понять, ни принять. Софи слушает, как отец в завершение речи благодарит коллег, с легкостью, юмором и достоинством, несколько саркастических замечаний, дабы разрядить обстановку, избавить от всякой фальши; Софи гордится им, просто она не годится в дочери гарфилдского миссионера.

Ее присутствие на банкете – одно из лукавств, уместных в немногие дни.

– Когда я прибыл сюда двадцать лет назад вместе с дочерью, вот она сидит, справа от меня… – начал речь отец; Софи материализовалась, чтобы сделать ему приятное.

– Это чего-то да стоит, – говорит он ей, когда они вдвоем едут в такси. – Даже если ты считаешь меня старым ворчуном, а Фрейда чушью, это все же чего-то да стоит. Но тебе же, в общем, не важно, кто твой отец – заслуженный психиатр или бакалейщик, так ведь? Да и с чего бы тебе это было важно? Ты совершенно права. И все же я рад, что ты приехала.

Они сделали почти все обязательные визиты.

– Люди хотят тебя видеть, – пояснил отец виновато. – Они всегда спрашивают: «Доктор Ландсманн, как там ваша красавица-дочь?» Ты же красавица? – уточняет он с притворной строгостью.

– Ну конечно красавица, – отвечает она. Они вернулись домой; какое облегчение. Люди меня утомляют, сетует отец.

– Это правда, что ты пишешь роман? – тревожно хмурясь, задает он старый вопрос. – Какую книгу ты пишешь? Ты знаешь, почему ее пишешь? Мы, психоаналитики…

«Мы», – повторял он в их первую прогулку по Гарфилду. «Мы не такие. Мы не любим глупой болтовни, эксцентричности, ужимок, показных чувств. Мы интеллектуалы». И он, и она – не такие, как ее мать в Будапеште: та не мыслила жизни без лести, одевалась эксцентрично и вечно носилась со своими чувствами. Они не такие, как отцова родня, не такие, как все его знакомые, поскольку прочие люди тщеславны, глупы, лицемерны. «Мы не такие», – говаривал он. Дочь его различила нотку грусти и раздражения – точно отец задавался вопросом, почему так, и тревожился из-за того, что они не такие, как все, – и это оскорбляло ее гордость, отдаляло Софи от отца. Она предпочитала и дальше его сторониться, и чтобы ее оставили в покое. Родительское одобрение давало ей определенные свободы: отчужденный человек, отчужденная дочь. Но он все-таки отец и тревожился из-за того, что Софи не ухаживает за собой, никуда не выходит, и почему у нее нет парня? Почему она не такая, как прочие девушки – вот как рыжая дочь бакалейщика, что ходит грудь напоказ и в свои неполные семнадцать наверняка поймает жениха; или как возвышенная дочь раввина из реформистов: учится блестяще, но все ради женской прелести. Он приводил в пример других, порою в шутку; разумеется, ему не хотелось, чтобы Софи пошла работать в больничную регистратуру и сидела там с безупречным маникюром, прической и кукольной улыбкой, чтобы привлечь мужчину. Или чтобы она походила на кого-нибудь из пациенток, о которых он рассказывал. Он не хотел, чтобы Софи была как его мать или сестры. Мир изменился. Он не знает. Он правда не знает, что требуется от женщины в этом новом меняющемся мире, кем следует быть женщине, в особенности его дочери. Этот вопрос сидел у него в голове, он задавал его и себе, и Софи. Оттого ли, что она медлила с ответом, он принимался приводить ей в пример других; а может, хотел ее успокоить или просто привык к ее молчанию, привык сам отвечать на вопросы, обращенные к ней. Наконец Софи отвечала, и ее слова пугали отца; наверное, чтобы оградить себя от ее ответов, он продолжал думать вслух о том, какою жизнь женщины была прежде и какой могла бы быть в теперешних обстоятельствах – вопрос, который он не мог разрешить ни теоретически, ни практически. В завершении рассуждений он с одобрением отзывался о дочери, восхищался ее серьезностью и красотой – не обыденной, не дешевой. «Мы не такие, как все», – неизменно заключал он, порой не без театральности, сплетая пафос с иронией, и на ходу широким жестом обнимал ее за плечи.

Они были не такие, как все, но каждый по-своему. Софи до сих пор не придумала, как открыто возражать отцу – разве только по-детски взрываться, высказывая наболевшее. Но это не помогало. Во вселенной ее отца обнаруживать эмоции, слезы, гнев значило только срамиться. Софи замыкалась в молчании. Ей оставалось одно: не вступать в спор. Для пациентов его резоны, может быть, и годятся. А у нее свои. Нет, ей неинтересно, чем руководствуются другие. Она не «отвергает» Фрейда. Просто он интересен ей менее, чем литературные произведения. Нет, ей неинтересно объяснять людей и что бы то ни было. Отец настойчиво расспрашивал о ее интересах, замыслах, целях. Она отвечала уклончиво.

Ему было так же больно отвергать ее, как и ей быть отвергнутой им. Он пытался притворяться, но не мог уступить.

В дальнейшем им придется с этим смириться: она не такая, как он.

Он показывал ей варианты того, в чем они могут отличаться друг от друга, подкрепленные фактами, почерпнутыми из ее детства. Он предлагал ей различные способы отличаться; пусть она отличается от него, но так, чтобы он мог понять это и принять; даже прибег к благожелательному изображению ее матери. Софи читала в его взгляде завуалированную снисходительность, отвержение. Она не доверяла ему. Она хотела отличаться на свой манер, чего он не мог ни понять, ни принять. «Мы…» – говаривал Рудольф Ландсманн, обращаясь к дочери на вечерних прогулках в Гарфилде в годы войны.

Чуть погодя он стал говорить «мы, психоаналитики…». Она шагала рядом с ним, погрузившись в свои мысли, и не слушала. Время от времени ома слышала, как он повторяет: «…мы, психоаналитики», и всякий раз убеждалась, что они с отцом существуют в разных мирах.

Порою он огорошивал ее вопросом. На вечерних прогулках в годы войны отец не раз допытывался, думает ли она хоть иногда о матери.

Софи потеряла портрет матери, который привезла с собой в Нью-Йорк. По крайней мере, когда они с отцом прибыли в Питтсбург, фотокарточки уже не было. Медальон закрывался плохо, мать обратила на это внимание, показала Софи, и в последний совместный день они зашли к ювелиру починить медальон. Мать была резка, ювелир рассыпался в вежливых извинениях, однако между церемонными извинениями и посулами не раз повторил, что медальон старый и половинки его не совпадают. Может, и хорошо, что фотография выпала. Она не помогала Софи помнить мать. Софи не могла вызвать в воображении ее лицо. Может, Софи никогда ясно не помнила ее лицо, даже и в Будапеште, но мысль об этом поразила ее лишь после того, как поезд отошел от вокзала, – наверное, потому что Софи знала, что не увидит мать еще долго, а то и уже никогда. Софи направлялась на другой континент, их разделит океан. В поезде до Парижа Софи то и дело ловила себя на том, что забыла материно лицо, открывала медальон, смотрела на фотокарточку и закрывала его с ощущением, будто смотрела не на мать, а на очередную красавицу из журнала. Софи не задавалась вопросом, новое ли это чувство, или она всегда относилась к матери таким образом. У Софи не осталось воспоминаний о ней. Она думала о матери как о фотокарточке, следовательно, и к лучшему, что фотокарточка потерялась. Софи не нуждалась в ней. Она помнила только лицо, строгую гримасу, широкий рот и безупречный изгиб карандашных бровей.

Вопрос, который отец задавал ей время от времени, – «Ты думаешь о матери хоть иногда?» – заставал Софи врасплох, приводил в недоумение. Помнить мать она никак не могла. Идеализированный, упрощенный образ вытеснил воспоминания, однако Софи понимала мать лучше прежнего: женщину, которая по-прежнему ходила по улицам Будапешта, чего Софи не могла, элегантно одетую женщину в красивом городе; даму, вышедшую за высокого блондина, доброго, благовоспитанного, так непохожего на ее отца; женщину, которая до рождения Софи была замужем за настоящим дворянином; странную, прекрасную, загадочную женщину, всегда непохожую на ее мать. Софи уязвил отцов вопрос, который, быть может, был задан вовсе не ей.

Фотографий матери в доме не было. И Софи удивило, что отец интересуется женщиной, которая ныне замужем за другим, напоминает дочери о ее маленьких привычках, ее проблемах; беспокоится, чем та сейчас занимается, есть ли у нее всё, что ей нужно, и вновь говорит о ее талантах и ошибках. Очевидно, молчание дочери побудило его заключить чуть погодя: «Все-таки она твоя мать».

– Ты думаешь о матери хоть иногда? – так Рудольф Ландсманн начал рассуждения о бывшей жене. Может, Софи и думает. Может, нет, но тот факт, что отец не дал ей времени ответить, внушил ей уверенность, что, пожалуй, все же не думает. И после 1941-го, когда Америка вступила в войну и общение прервалось – в ту пору, когда отец задавал Софи этот вопрос, неизменно выражал опасение, что ее мать умерла или попала в концлагерь, или прячется, голодает, как знать, всё это ужасно, ужасно, – пожалуй, Софи по-прежнему представляла, как ее красавица-мать гуляет по городу, которому бомбежки лишь добавили очарования, а невзгоды сделали краше.

В 1951 году мать перебралась в Америку, возможно, в надежде вновь сойтись с бывшим мужем. Этого не случилось. Отец Софи, хоть и заботился о благополучии бывшей жены, тем не менее не выносил ее, она же, в свою очередь, терпеть не могла его постоянных придирок и раздражения. Он не разрешил ей навестить его в Гарфилде. Оставались лишь ритуальные встречи и междугородные звонки раз-другой в год. Но его мучила отчужденность между матерью и дочерью. Он желал, чтобы Софи поддерживала отношения с матерью хотя бы из вежливости.

– Ты видишься с матерью, пусть иногда? Вы общаетесь? – беспокойно допытывается отец.

– Она приезжала повидать детей на День благодарения. У нее все в порядке.

Отец успокаивается и прекращает расспросы.

На вечерних прогулках он рассказывает, как служил. Софи слушает с завистью. Это единственная пора его жизни, о которой он любит рассказывать.

– Тебе на войне жилось замечательно, – замечает она.

– Это правда, – соглашается он. – Но я и не убивал.

Он осуждает насилие. И вновь поднимает старый вопрос:

– Так ли нужна война? Найдут ли когда-нибудь люди другой выход агрессии? Вряд ли, – размышляет он вслух и не без удовольствия представляет возможное уничтожение человечества. – Бог совершил большую ошибку: ему следовало остановиться, когда он создал растения… – И пылко, с жалостью к Богу, чья скорбь из-за неудавшегося эксперимента наверняка во много раз превосходит его собственную, восхваляет деревья.

Тем же вечером, сидя в приемной, они смотрят старые фотографии, которые отец хранит в серебряной шкатулке. Снимков более сотни, одни сделаны в Сербии на фронте, другие в Будапеште – в купальнях, на улицах, в ресторанах, комнатах и садах, в Будапеште и Вене, Париже, Нью-Йорке; семейные фотографии, старейшие – годов 1860-х, на них Шимон из Нитры, величественный, в меховой бекеше с воротником, с изящной раздвоенной бородкой, сидит, как принц эпохи Возрождения, положив руку на увесистый том, что покоится на его коленях, лицо с надменными скулами и изогнутыми бровями выделяется на темном фоне безусловно, абсолютно. На другой фотографии, снятой через полвека, Моше Ландсманн сидит за письменным столом в своей будапештской квартире; на нем серый костюм и галстук, светлая бородка подстрижена коротко, он голубоглазый блондин, внешность невыразительная, но приятная, кроткое лицо с тенью вымученной улыбки невозмутимо. Фотографии ее отца – бравого усача-провинциала, молодого военного, циничного психоаналитика, счастливого деда; ее мать в различных обольстительных позах; царственная красавица Рахиль в высоком кружевном воротнике и две ее дочери, все сгинули в Аушвице. Дядя Йошке (бездельник) в Вене, стоит, неловко вытянувшись во фрунт, в полосатом костюме, точно чикагский гангстер. Еще романтичные снимки мечтательных юных дев.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю