Текст книги "Развод"
Автор книги: Сьюзен Таубес
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)
Кто-то из мальчишек засмеялся. Софи впилась взглядом в страницу, чувствуя, как сидящие за столом переглядываются, и гадала, не о ней ли речь. Но, возможно, сказанное относится исключительно к сыновьям. У дочерей всё иначе. У них нет выбора. Им так или иначе следовало быть хорошими еврейскими дочерями. Они были смуглые набожные и серьезные, как две ее кузины из Трансильвании, чей отец был знаменитым раввином. А может, они были веселые, белокурые, красивые врушки, как ее кузина Митци: та, направляясь в шабат с кавалером в кино или кататься за город, заглядывает обнять омаму. У еврейки нет выбора, если она, конечно, не грешница и не шлюха; как те женщины, от которых предостерегала ее омама цитатами из Торы. И мать твоя из таких, говорила омама, и мать твоей одноклассницы, жена фабриканта, самого богатого еврея в Будапеште; о нем омаме рассказывали ужасы еще пущие. Шлюхи и грешницы вызывали только осуждение, презрение и отвращение. Но от них не отрекались, как от сына-нечестивца.
– Чем этот вечер отличается от всех прочих? – начинается Ma ништана[119]119
«Четыре вопроса».
[Закрыть], и следуют разъяснения, чем эта трапеза отличается от прочих вечеров и от шабата; они отвечают на первый вопрос – и задают следующий: «Почему так?»
Начинается история из Торы, прерывается отступлениями, цитата в цитате, комментарий на комментарии, еще и с пояснениями. Они переводят с иврита? Это фривольное замечание или же шутка о еврее в концлагере тоже часть Агады, как история о мечте типце? Вставляемые периодически фразы на иврите звучат как циничные отступления.
Мужчины то и дело встают из-за стола, чтобы омыть руки. Женщины следом за бабкой идут на кухню. Пока не подали суп, дети могут покинуть свои места. Все ходят туда-сюда. Тетя Эржи с мужем и двумя дочками приехала на поезде из Трансильвании. Мужчина с густой седой бородой приехал из самого Сараево, это другая страна; потом они все уедут, и, наверное, Софи увидит их снова за тем же столом в будущем году на Песах – или в Иерусалиме[120]120
Фраза «В будущем году – в Иерусалиме!» завершает текст пасхальной Агады.
[Закрыть]; а может, они все вместе уплывут в Америку, или хотя бы она с отцом и дядя Исидор с семьей, потому что тетка Ольга сказала, хватит, Гитлер нас всех убьет. Бабка – та не поедет. И тетя Лия – у ее мужа отличный хозяйственный магазин, они не бросят его. Бабка шикает на них, довольно отвлекаться, надо продолжать седер. Если так будет продолжаться, дети уснут, не дождавшись, когда подадут мясо.
Негромкое песнопение, прекрасное, как долгое путешествие, но голос вновь осекается – дяде Ионашу понадобилось рассказать анекдот – ребенок в бешенстве, даже бабушка улыбается. Мужчины вновь поднимаются из-за стола, чтобы омыть руки. Собравшиеся в комнате превращаются в тех непочтительных, саркастичных, непокорных израильтян, которые возроптали на Моше из-за того, что он вывел их из Египта, страны изобильной, и некогда плясали вокруг золотого тельца. Теперь уже отец Софи говорит им: хватит валять дурака, продолжаем седер. Собравшиеся хотят послушать десятичасовые новости. Тараторят молитвы, чтобы закончить к десяти. Радиоприемник дяди Беньи ловит любой город мира: можно услышать Гитлера и Муссолини, Лондон и Токио, дети в восторге, они верещат про десять египетских казней.
Весной 1938 года на пасхальный седер у бабки собрались, точно готовились на убой. Быть может, это и значит быть евреем. Все началось с египетского пленения и с Бога, который вывел их на Мяцраима, набрав Своим народом, а потом они везде были чужаками, скитались, вспоминая в чужой земле, как Бог вывел их из Египта, и ждали, что пророк Элиягу войдет в дверь, которую для него оставили открытой, выпьет бокал вина и немедленно (или придется ждать еще год?) перенесет их в Иерусалим; кто знает, где он находится – в раю ли, где царствует Бог, а может, в далеких краях, на другом конце света от Европы и Америки, в стране под названием Палестина, извечном объекте насмешек: туда, по правде сказать, ехать никто не хотел. Вечно одни и те же странные истории, ожидание пророка, но и какого-то ужаса, великого наказания. Сумятица, гвалт и шуточки за столом внушали ей это чувство: непослушные дети гоняются друг за другом по квартире покойного раввина, и взрослые, и дети выкрикивают названия десяти казней, кровавые жабы[121]121
У автора первая казнь (вода превратится в кровь) смешалась со второй (жабы).
[Закрыть], тьма египетская, точно в фантасмагорической оперетке.
* * *
РИППЕРЫ БЫЛИ семейством разрозненным, чудаковатым. Во-первых, матери у них были разные. Дедушка Риппер был женат дважды, вместе члены семьи никогда не собирались, и Софи толком не знала, сколько их; ей рассказывали о тетках из Сербии, Боснии, Стамбула, она смутно помнила, что одну-двух из них, кажется, видела в раннем детстве, но кого именно, сводных сестер матери или сестер первой или второй жены деда, понятия не имела. Чаще всего Софи слышала истории о Buena Tante, но, возможно, то была тетка матери, а не ее.
О Buena Tante рассказывали, что в один прекрасный день та, никому не сказав, села с каким-то мужчиной на речной паром и уехала от семьи. Никто не знал, что с нею сталось, пока через несколько лет она не написала из Астрахани, мол, у меня все замечательно и я еду в Киев. Теперь же она счастливо живет в прекрасном доме с другим мужчиной, очень богатым. И так всю жизнь. Как-то раз она навестила родных, показала им сына; с тем богачом она уже рассталась, вышла за другого и была очень счастлива. Мужа ее никто никогда не видел. Да и о жизни ее никто ничего толком не знал, так что, наверное, когда от Buena Tante долго не было вестей, родственники начинали выдумывать истории, в точности как она, а уж правдивые или нет – поди разбери. Но время от времени тетка все-таки приезжала, выглядела всегда чудесно, одевалась дорого, пусть и немного нелепо, на восточный манер, дети у нее были здоровые и красивые, и жизнью она была довольна. Даже папи не мог объяснить Buena Tante. Конечно, она сумасшедшая.
Рипперы все с чудинкой, говорил папи, кроме разве что Розы, и принимался рассказывать, как старый Риппер повредился рассудком и свел с ума жену, и о шизофренике дяде Фрице, и о ее матери – а потом о Buena Tante, но когда Софи спрашивала, что с ней не так, папи пожимал плечами и говорил: очень уж любит путешествовать; но ведь это же не болезнь?
Дедушка Риппер был самодур; он очень любил первую жену, и когда она умерла, не помнил себя от горя, а женился повторно исключительно для того, чтобы было кому смотреть за его тремя-четырьмя детьми и за домом. Вторую жену он не любил, держал ее в черном теле и третировал как прислугу. Бабушка Риппер с ним намучилась, но она была фантастическая женщина: как бы муж ее ни тиранил, ее покорность превосходила все его выходки. Она трудилась усерднее, чем он ее заставлял. Дети носили исключительно белое, без единого пятнышка, пусть ей ради этого приходилось денно и нощно шить, стирать и утюжить; девочкам не позволяли помогать по хозяйству, ни пол подмести, ни даже ступить на кухню. Дедушка Риппер спятил из-за того, что после войны разорился в пух и прах. Он постоянно производил затейливые подсчеты, чтобы доказать, каким богатым был бы сейчас, если бы тогда вложил деньги во что-то другое.
Тетя Роза, старшая сестра матери, слыла писаной красавицей; это на ней должен был жениться отец Софи. Все рассказывали, как тетя Роза в ту пору, когда расстреливали коммунистов, бежала из Будапешта в одной ночной сорочке, на ходу вскочив в вагон поезда. С тех пор она сменила несколько стран и мужей. Теперь тетя Роза жила в Лондоне, без мужа, зато с ребенком, и работала психоаналитиком, как отец Софи.
Однажды летом тетя Роза приехала их проведать, привезла с собой маленького сына, пухлого ангелочка с круглыми голубыми глазами и в белокурых кудряшках; вместе с Розой пришла и бабушка Риппер. Софи не верила своим глазам. Тетя Роза оказалась улыбчивой брюнеткой, чуть старше и ниже ростом, чем мать Софи, и как-то не верилось, что эта дама в костюме когда-то в юности босая, в ночной сорочке вспрыгнула на ходу в поезд; теперь тетя Роза совершенно переменилась и не жалела об этом. Софи огорчилась, что мать расплакалась, обнявшись и расцеловавшись с сестрой; Камилла говорила, как счастлива видеть Розу, как сильно по ней скучала, а тетя Роза словно бы снисходительно принимала сестрино обожание. Софи не знала, каково это, когда у тебя есть сестра. И появление бабушки Риппер – странной, ужасно скрюченной старухи – застало ее врасплох. Софи привыкла, что бабушка Риппер живет в убогой и пожелтевшей квартирке в Пеште, где умер дедушка Риппер.
Рипперы были чудаковатым семейством и казались Софи выдуманными персонажами, она знала о них преимущественно по чужим рассказам, кто-то из них уже умер, как дедушка Риппер и его первая жена, а кто-то жил далеко, как бабушка Риппер и тетя Роза, которую Софи видела всего раз, или как пресловутая Buena Tante, та вообще жила не в Венгрии и была то ли покойной сводной сестрой Камиллы, то ли ее заграничной теткой. Софи смутно помнила смешливую чужеземную гостью в щегольском и пестром наряде, с толстыми руками, всю в украшениях, как смутно помнила все, что было до переезда в Буду.
О двух сводных братьях матери – оба жили в Будапеште – Софи в основном слышала, что люди они маленькие, невезучие, неудачники.
Дядек Софи видела раз-другой в год. Визиты к материной родне всегда оставляли у нее особое ощущение: она словно переносилась в другую жизнь, как если проводила день с горничной и ее кавалером. К дядькам Софи с матерью ездили на трамвае, мать одевалась проще обычного. Объясняла Софи, что они едут к дяде Яни или дяде Эмилю, чтобы сделать им приятное. Оба всегда спрашивают о Софи и хотят ее видеть. Мать понимала, что дочери скучно в гостях у взрослых, и обычно придумывала отговорки, но постоянно отнекиваться не получалось. Мать деликатно объясняла Софи, что, навещая дядек, та делает одолжение и им, и ей – чтобы дядьки не обиделись на сестру.
То были одни из редких случаев, когда Софи в обществе матери не испытывала неловкости. Мать и дочь едут в трамвае: эта картинка из учебника казалась Софи правильной и одновременно праздничной, поскольку визиты к дядькам были редки. Софи смотрела на мать – как та выбирает место, как оплачивает проезд – и дивилась новизне, инаковости ее мельчайших жестов: дома Камилла была совершенно другой. Сейчас она мило беседовала с дочерью, словно они всегда ладили превосходно. Софи мучила совесть: что, если мать и впрямь всегда такая милая, а все остальные, в том числе и Софи, несправедливы к ней, не видят ее настоящую.
Дядьки вели себя не как родственники – так, будто она член их семьи и все они чрезвычайно важны друг для друга, – а как посторонние люди, которых можно любить или не любить и с кем мы обычно вежливы.
Дядя Яни был невысокий, с лохматой седой шевелюрой и старомодными усами, и весь какой-то угрюмый: казалось, морщины тревоги бороздят не только лоб его, но и плечи. Жена у него была очень крупная, добрая и с виду беспомощная; больше всего Софи поражало и ужасало, что у такой толстухи не может быть детей. Жили они очень бедно: одна-единственная комнатенка с тахтой, столом, стульями и буфетом, – тесно и удручающе чисто. Чтобы попасть в туалет, нужно было идти через двор, и неизвестно, имелась ли у них кухня. В буфете за стеклом стояла вазочка с фруктами, жена дяди Яни ставила ее на стол и просила Софи угощаться. Наверное, это была их единственная еда и они берегли ее для гостей. Софи кусок в горло не лез. Но тетя Марта брала яблоко и, натерев о рукав до блеска, виновато протягивала Софи – наверное, боялась, что Софи хочет чего-то другого, такого, чего нет в доме. Софи хватала яблоко и принималась его грызть – сосредоточенно, с преувеличенным удовольствием, стараясь не обнаружить, как неуютно ей под взглядом тети Марты. Мать с дядей Яни разговаривали о финансах. Софи притворялась, будто не слушает разговор, иначе вышло бы неудобно: ведь ее отец помогал дяде Яни деньгами, а ей об этом знать не положено. В некотором смысле Софи оставалась один на один с женой дяди Яни, которая смотрела на нее так странно, пристально и беспомощно, с такой завистью и тоской. Софи знала: тетя Марта очень несчастна из-за того, что у нее не может быть детей, об этом говорили все, а тут Софи, ребенок, но не ее ребенок, сидит и ест яблоко, которое ей дала тетка; от всего этого Софи было неловко.
Когда они наконец выходили на улицу, мать говорила: люди они хорошие, добрые, такие бедные и несчастные, и благодарила Софи за примерное поведение. А потом они ехали на трамвае в кофейню на берегу Дуная и пили какао с пирожным.
Дядя Эмиль, холостяк, был совсем не похож на печального и робкого дядю Яни: полнокровный, живой, золотые зубы так и сверкают; с матерью Софи он обсуждал сплетни и денежные дела. Встречались обычно в кафе. Дядя Эмиль всегда держался непринужденно, и жилось ему явно привольно, судя по тому, как он откидывался на спинку кресла, как взмахом руки подзывал официанта или смеялся над очередным тухлым дельцем. Даже если работа не ладилась, не приносила барыш (а дядя Эмиль не притворялся, будто все у него хорошо, и ничем особенно не восторгался), все равно жилось ему привольно. Его светло-серые глаза перебегали с предмета на предмет или глядели проницательно и остро. У него не было такого затравленного, смущенного взгляда, как у Ландсмаинов. И дядя Яни, и дядя Эмиль отличались от братьев ее отца и не придавали родственным чувствам избыточного значения – наверное, им просто было любопытно раз-другой в год увидеть Софи. Они во всем походили на обычных людей, и Софи с трудом верилось, что они евреи.
Дядю Фрица, маминого брата по отцу и по матери, навещать не было нужды, он не интересовался ни Софи, ни вообще родными. Но Софи знала о нем больше, чем о всех прочих дядюшках Рипперах, поскольку отец частенько его поминал и живо передразнивал дядю Фрица, как тот в элегантном импортном твидовом костюме, в бриджах и кепке – не иначе возомнил себя английским герцогом, – с жесткошерстным фокстерьером на красном поводке прохаживается по corso. Дядя Фриц разговаривал с деланым иностранным акцентом. Дядя Фриц олицетворял собой все черты, которые отец Софи считал смехотворными. Даже изобразить дядю Фрица у папи толком не получалось. Если Софи просит купить ей жесткошерстного фокстерьера, значит, она вся в дядю Фрица. Если она говорит, что хочет выйти замуж за принца Петра Югославского[122]122
Петр II Карагеоргневич (1913–1970) – последний король Югославии, правил с 9 октября 1934 по 17 апреля 1941 года (формально – до 19 ноября 1945 года).
[Закрыть] или пойти служить в британский флот, значит, она в дядю Фрица. Случись ей выразить недовольство тем, что она считала вульгарным, унылым, скучным, бессмысленным или уродливым, это в ней говорил дядя Фриц: отец доставал его фотографию. Вообще-то, заключал отец, дядю Фрица следует пожалеть. Мать одевала его как девочку, до двенадцати лет он носил золотые кудри до пояса, вот и сошел с ума. Он был врач, дерматолог. Мать однажды водила к нему Софи. У нее на локте шелушилась кожа, и они решили спросить дядю Фрица, что с этим можно сделать. Они сидели в узкой приемной с другими людьми. Человеку, который считает себя аристократом, думала Софи, наверное, грустно смотреть на чужие прыщи и сыпь. Когда появился дядя Фриц в белом халате, образ его менялся каждые десять секунд. Вот Софи видит сумасшедшего с треугольным лицом, в очках с толстыми стеклами. Вот перед ней моложавый мужчина с пухлыми губами. Тощий, но веки и губы мясистые. Зубы приоткрыты в легкой усмешке, точь-в-точь как у Чарли Чаплина. Человек с голубыми глазами, которые ее не видят. Уверенные, проворные руки. Он осматривал ее локоть в приемной. Тут все просто, сказал он, могу сделать прямо сейчас. Он разговаривал очень быстро, взгляд его где-то блуждал. Мать ответила, что им надо сперва обсудить это дома. Приятно выйти от доктора так, чтобы тебя не кололи и не прижигали. И дядя Фриц не грустит. Он чуть-чуть усмехается.
* * *
В БУДАЙСКОМ ОСОБНЯКЕ ее мать толком и не жила. Он не стал ее домом, хоть ей отвели самую красивую комнату с окном в сад. И когда они в первый раз сшибали с деревьев грецкие орехи, матери с ними не было. Она приходила и уходила, как гостья. Когда она была в доме, на всех нападала тоска. Софи не знала, где мать живет во время отлучек, однако порой мельком видела настоящую жизнь матери вдали от дома. Но лишь мельком: мать с кавалером в купальнях, на горнолыжном склоне, катаются на машине в сельской местности, даже дни напролет; и все же о жизни ее Софи знала лишь то, что можно увидеть мельком, и понимала, что ей там не место, ей не стать частью этой жизни, ее присутствие всё только портит. Как бы любезно с ней ни обходились, Софи остро ощущала и прелесть материной жизни, и то, что ее, Софи, присутствие все портит.
Взгляд мельком и сквозь экран естественной зависти, одиночества, досады, ощущение, будто ее исключили из пьесы, написанной для двоих, где для дочери не нашлось роли – по крайней мере, такой, на которую Софи согласилась бы; и все же романы матери казались ей очаровательными. Чем любезнее были материны ухажеры, чем внимательнее, сдержаннее, деликатнее, чувствительнее к ситуации, тем отчаяннее Софи в них влюблялась, тем сильнее ей приходилось притворяться ребенком.
Во время поездок по городу и за городом внимание ее занимали пейзажи. В купальнях, на лыжных склонах она не могла проделывать изящные трюки, как мать: нырять, плавать австралийским кролем, грациозно разворачиваться на лыжах. В этом царила мать, Софи за ней не угнаться, зато она умела больше и могла делать это дольше, быстрее: прыгать с высоких камней, скатываться с обледеневших или подтаявших склонов, которых искусные лыжники избегали. Пока мать с ухажером отдыхали или прохлаждались, Софи для общего блага оставалась в воде или на снегу. Ей нравилось наблюдать за такою вот жизнью матери, разве что эта жизнь была уж очень досужей – слишком часто они пили чай и вино, слишком долго нежились в шезлонгах. Софи было скучно. Но ведь она и не такая, как мать. Та подтрунивала над мужчинами, которые ухаживали за нею, обращалась с ними жестоко, снисходительно, жеманно; Софи это оскорбляло. Мужчины были любезные, симпатичные, зачем тогда мать с ними встречается и флиртует, если они ей настолько противны? Может, именно это имела в виду бабка, когда говорила о дурных женщинах? Софи никогда не станет такой.
Если мать с кем-то бывала счастлива, она совершенно менялась, и менялся весь мир, становился мягким, тихим и нежным. Не то чтобы мать обходилась с Софи ласковее или добрее. Нет, она словно бы очень смутно сознавала, что рядом дочь, порой и откровенно забывала о ней, а когда наконец замечала, получалось неловко: материн голос фальшиво звенел. Чаще всего Софи игнорировали – и мать, и ее ухажеры. Ощущение новое, непривычное, удивительное и пугающее: мать не обращала внимания на Софи, ничего от нее не требовала и ни в чем не винила. Казалось, обе достигли прежде неведомой им гармонии. Если мать, беседуя с ухажером, мимоходом гладила дочь по щеке или сажала к себе на колени, Софи принимала это как нечто естественное. Не то что дома, где мать устраивала из этого целое представление. Такая естественность была по нраву Софи.
Ее смущало, что мать так меняется, так смягчается, отстраняется от нее и кажется настоящей красавицей; Софи знавала и другую мать, ту, что заперта в особняке со своею ужасной дочерью и мужем, который не воспринимает ее всерьез – или воспринимает как пациентку. В других комнатах были другие лица, улыбки и голоса. Дома Софи наблюдала, как мать умывается. Она стояла в шелковых панталончиках, склонившись над раковиной, и плескала водой на руки, лицо и грудь. Софи вспоминала, как отец говорил, что наблюдать за Камиллой – чистое удовольствие, у нее изящные плечи, идеально округлые груди. Меж приемами пациентов заглядывал отец. Софи поражалась его голосу, до того он был хриплый, немелодичный; таким шутливым, делано-ласковым тоном, подражая простолюдинам, отец обращался к собаке. И читал тот же глупый стишок, что и собаке, те же бессмысленные слова. «Отчего растолстел Пайташ?» Далее перечислял всякие вкусности. Заканчивался стишок так: «Оттого, что хозяин любит». Собака этот стишок обожала, заваливалась на спину, вытянув лапы в воздух, и пускала слюни, а папи ритмично похлопывал ее по белому животу. Папи и с Софи проделывал то же самое, ей никогда это не нравилось, а сейчас он похлопывал мать по заднице, как собаку по животу. Мать подыгрывала ему, а после смеялась над ним, потому что он зануда. На лыжной базе с матерью и Золтаном Витези, ее любовником, все было совсем иначе, Софи не понимала почему, но вряд ли из-за нее, поскольку ей казалось, будто у нее что-то отняли, а что именно, не знала. И отец не знал, потому что у него этого никогда и не было. У матери было, но она вечно твердила Софи, что ее отец добрейший и милейший человек на свете. И она любит его больше всех. Никто не любит Софи так, как он, даже я, говорила мать со слезами и с таким чувством, что Софи невольно верила ей. С отцом она разговаривала другим тоном, ласковым и жеманным, переходящим в сюсюканье, отец терпеть не мог этот тон. Отец осуждал мать, и Софи вынуждена была принять его сторону. Она радовалась, что у матери есть обожатели и такой замечательный друг, как Золтан. Что бы ни говорила мать, как бы ее ни честили – мол, плохая жена и мать, – Софи чувствовала, что ее мать обманули, отняли у нее ребенка. И радовалась, что у матери есть любовник. Мысль о том, что мать одинока, что в доме ей места нет, была невыносима.
Золтан Витези хотел жениться на ее матери. Он был не такой, как другие материны поклонники, подчеркнуто мускулистые красавцы с вечным загаром. Он был высокий, спокойный и добрый, не напористый, не ожидаемо-манерный. Улыбка его всегда удивляла. Может, он вовсе и не был красавцем. Больше всего Софи изумляло, какой он высокий. Говорили, ее отец высокий, но Витези был такой великан, что втягивал голову, точно черепаха, чтобы пройти в нормальный дверной проем; за это его прозвали «Малыш». В остальном внешность его была самой заурядной, не считая, пожалуй, лысины; впрочем, из-за его гигантского роста ее и не замечали. Разве только Софи, когда Золтан катал ее на закорках, могла увидеть его лысую маковку в обрамлении длинных светлых волос. Папи обращался с Золтаном дружелюбно, но несколько свысока, однако не насмехался над ним. Они подолгу беседовали и, казалось, уважали друг друга.
К Софи Золтан относился не так, как все остальные. Даже если мать, точно далекое божество, совсем ее не замечала, Золтану порой нравилось делать вид, будто они семья. Но действовал он смешно – то ли оттого, что Софи такая смешная, то ли оттого, что он сам такой великан и в смешном положении. Золтан был тихий, задумчивый, угрюмый, неразговорчивый. Мать его тормошила, шутила, что он бука. И несмотря на то, что Золтан был занят собой и матерью Софи, порой ему вдруг хотелось показать, что они все вместе, и показать с размахом – он подхватывал Софи на руки и принимался отплясывать, он держал ее за талию, ее ноги болтались в воздухе, вальсировал с нею или усаживал ее к себе на закорки, даже когда она переросла подобные развлечения. Они ломали комедию для матери. Или он ломал комедию с ее матерью для Софи. Матери и Софи не было нужды ломать для него комедию, да и это было бы невозможно. Софи, пожалуй, было б неловко смотреть, как он ломает комедию с ее матерью, если бы его сила и внезапность не производили на нее столь глубокое впечатление. Он поднимал ее мать, как перышко. «Может, выбросить ее в окно?» – спрашивал он. Софи видела, что даже мать озадачена и смущена; она протестовала, истерически смеялась.
Софи сознавала, что не должна питать к материному любовнику слишком большой симпатии, хотя и не понимала почему. Даже с Золтаном, который был как второй отец, безопаснее дурачиться и шутить. Задолго до развода мать спросила Софи, как она отнесется к тому, что Золтан станет ее отцом. Софи, не дрогнув, отвергала отца, досаждала ему, противоречила, но обидеть его не сумела бы. А предпочесть, чтобы ее отцом был другой мужчина, значило бы обидеть отца. Софи никто и не спрашивал, предпочитает ли она Золтана Витези отцу, но даже спросить, нравится ли ей Золтан, все равно что задать вопрос о чувствах, к которым она не готова, все равно что спросить о любви к устрицам у человека, который устриц еще не пробовал и к этому не готов.
* * *
В ДЕНЬ, когда все изменилось, казалось, будто все это происходит с кем-то другим, и другой ребенок, невыясненный, незнакомый, пытается уловить обман, бесконечную эту потерю; потерю и мира, и человека, которому этот мир так естественно принадлежал, кто почти освоился в этом мире, довольно-таки чудном, с лугами его, и деревьями, и небом – то был единственный мир. А потом вдруг им объяснили, что евреям там не место: это мир для других, для венгров, для немцев, французов и русских, и они, быть может, позволят евреям обитать на своей земле, даже какое-то время владеть домом или магазином, но потом непременно потребуют убираться, поскольку евреям никто не рад. Иначе и быть не могло, евреям нигде не найти себе места; поля, сады, лошади и коровы, реки и небеса не для евреев, не то, что евреи хотят или должны хотеть, потому что Бог избрал их, им положено быть иными, Он избрал им иную судьбу.
Двойную потерю – мира и человека, которому этот мир принадлежал, – переживала безымянная школьница в матроске, юбке в складку и шнурованных коричневых ботинках. Софи Ландсманн, имя на проездном, кто она такая?
В гимнастическом зале ребенок разглядывал ноги, торчащие из черных шортов одноклассниц, выстроившихся вдоль стенки: их пропорции и формы, различные виды кожи – бледная, красноватая, гладкая, с волосами, – и спрашивал себя, чем одни отличаются от других, потому что одна пара ног в этом зале была чужая, в этом здании, в Будапеште, везде на планете.
С осени 1938-го до весны 1939-го никто не знал, поедет ли все-таки Рудольф Ландсманн с дочерью в Америку. Все дни Софи занимала школа и долгие поездки на трамвае из Пешта в Буду, в школу и обратно. Все зависело от клочка бумаги.
Однажды воскресным утром весной 1938-го мать поманила Софи к себе в кровать.
– Ты очень огорчишься, – спросила она, – если я уйду от вас и выйду за Золтана?
Мы с отцом обсуждали развод, продолжала мать, и решили, что так будет лучше, но против твоей волн идти не хотим. Отец беспокоился, что, если они расстанутся, Софи расстроится.
– Но я-то знаю, что ты не расстроишься, – мать улыбалась и говорила с большим чувством. – Мы с тобой всегда были хорошими подругами, – сказала она Софи и выразила надежду, что в будущем они станут подругами еще лучшими, а впрочем, она совершенно уверена, что Софи не будет по ней скучать. Она, разумеется, пожелает остаться с отцом, она всегда его больше любила. Я понимаю, что ты чувствуешь, добавила мать. И эта беседа всего лишь формальность, чтоб успокоить отца. Мать якобы просила у Софи разрешения, на деле же объясняла ей, что развод – для ее блага.
– Отец будет полностью твой, как ты всегда и хотела, – весело щебетала мать, – у тебя будет двое отцов.
Развод ничего не изменит, продолжала она, мы с твоим папи всегда будем лучшими друзьями, и если тебе захочется меня видеть, если я тебе вдруг понадоблюсь…
Софи разглядывала материны кольца, они всегда ее завораживали. Слышала, как за окном садовник ровняет граблями гравий. Подняв глаза, увидела на стуле поднос с яичной скорлупой. Мать позавтракала, накрасилась; на ней была атласная ночная кофточка, персиковая, в цвет наволочки. Материны глаза сияли, губы дрожали.
– Тебе хоть капельку грустно, что я ухожу? – спросила она.
Позже отец уточнил, говорила ли с ней мать, сообщила ли обо всем.
– Что ж, таким вот образом, – сказал он. – Развод – последнее дело… Но при нынешних обстоятельствах… – Он произнес это таким тоном, каким обсуждал неприятные вещи, как будто говорил о чужих злоключениях. – Жить с твоей матерью я более не могу, – добавил он, – слишком мы с нею разные. Я хочу покоя.
Софи сконфуженно чувствовала его новое положение и что отец ее вовсе не милый и добрый, как уверяет мать и его родня. Он избавляется от матери, потому что она его раздражает; к счастью, есть желающий на ней жениться. Но в целом ему все это не нравится. По тому, как отец произнес слово «развод», Софи почувствовала, что это нечто ужасное, мерзкое, грустное, но не знала, как применить это слово к нему, к своей матери, к себе самой, ведь семьей они никогда, по сути, и не были.
При мысли о том, что мать выйдет замуж за Золтана, Софи чувствовала и грусть, и радостное предвкушение. Ей не терпелось увидеть новый материн дом, не терпелось пожить на два дома. Софи гадала, отдадут ли ей после материного ухода ее комнату или отец сам там поселится. Но мать ушла не сразу, и даже после того, как она вышла замуж, в комнате оставалась и мебель, и кое-что из ее вещей. У матери и Золтана Софи не бывала – сначала они не успели закончить ремонт, потом путешествовали. Отец сообщил ей, что, возможно, поедет в Америку. Дядя Исидор с семьей твердо намерены уехать из Будапешта. А он еще не решил. Может быть, они с братом приедут к ним туда через год. Осенью они решат.
Лето Софи провела с отцом и его сестрой в Дубровнике. По возвращении в Будапешт узнала, что их дом продадут. Они побыли там недолго. Нужно было собрать много вещей. Софи перебралась к бабке. Отец ее навещал. После продажи дома он поселился в отеле и виделся с дочерью лишь на семейных сборищах у бабки. Дядя Исидор, тетка Ольга и двое их сыновей – прежде Софи с ними почти не общалась – приезжали к бабке в это же время. Разговаривали о Гитлере, о денежных делах, о том, дадут ли ее отцу визу. Порой дядя Исидор обращался к Софи громким неестественным годиком, из-за чего самые простые слова казались нелепыми. «Ты поедешь в Америку на большом корабле, можешь ты в это поверить? – гудел он, и на его ребяческом круглом лице застывало воинственное выражение. – Ты, Ландсманн Софи, поедешь в Америку. А знаешь, как тебя будут называть в Америке? Kid! Kid!»[123]123
Kid по-английски и ребенок, и козленок.
[Закрыть] – ревел он печально и потом заходился смехом. Софи возражала ему, утверждала, что kid – это все же козленок. Потом дядя Исидор с отцом изображали типичных американцев, сутулились, сдвигали шляпу на затылок, оттягивали большими пальцами подтяжки, делали вид, будто жуют жвачку и ковыряют в зубах; вскоре к ним присоединялся и кузен Габор. Мужчины наслаждались игрой. Но тетка Ольга возмутилась, когда кузен Габор положил ноги на стол. Он всего лишь показывал, как сидят мужчины в Америке, но его мать обиделась по-настоящему.









![Обложка: Честь Воина [CИ]](/files/books/110/no-cover.jpg)